Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Звезда 2011, 1

Не оглядывайся!

Главы из книги

Ирина Уварова-Даниэль

 

НЕ ОГЛЯДЫВАЙСЯ!

Памяти Юлия Даниэля

ГЛАВА 1

“То ли быль, то ли небыль…”

— Семидесятые! Это все, что у нас было, — говорят мои сверстники.

Другие сверстники полагают иначе:

— Да не было никаких семидесятых.

Разобраться, кто из них прав, я не берусь.

Тошка, а если Софья Власьевна копыта откинет — что будет?

— Да хорошо будет! Не сомневайся.

Никто и не сомневался.

Нужно ли объяснять молодому поколению, что это была подпольная кличка советской власти? Конспирация, так сказать. Но от кого, спрашивается, конспирация, если самый тупой филер, таскавшийся за нами, знал, кто такая Софья Власьевна? С. В., если попросту и еще конспиративней.

Она была омерзительной старухой, да и вредной к тому же. Мы ненавидели ее. Мы потешались — над ней. Мы надували — ее. Не боялись — ее, игнорировали — ее же. Но наша всеобщая жизнь семидесятых крутилась вокруг нее,
а с этим ничего нельзя было поделать. Она занимала огромное место в пространстве тоже огромном, рыхлое чудовище — и “лаяй”, как написано у Радищева, он в чудищах толк понимал.

Но и мы тоже числились в этом пространстве, мы были прописаны на ее площади, и это ее раздражало.

Нас тоже.

Но кого это — нас?

На заре шестидесятых начинала просыпаться личность. Вообще личность, просто “я”, выходила из сталинского наркоза. Свое “я” каждый из нас начинал выдирать из монолита державы, кто как умел; мы учились думать.

Я существую, значит, мыслю, и — прошу заметить — мыслю критически.

В 1967 году Любимов поставил “Галилея” Бертольда Брехта. Там был Маленький монах; Галилей ткнул его мордой в телескоп, чтобы тот понял, что мироздание устроено иначе, чем полагают маленькие монахи.

Мы заглянули тоже — и узнали, что Земля, на которой каждый из нас угадал родиться, крутится, как окаянная, вместе с другими планетами, а С. В. может сидеть себе по-прежнему в обнимку с Птолемеем, утирая злобные слезы подолом железного занавеса. Занавес уже начинал ржаветь, скрипеть, местами крошиться, так что европейский мир уже в шестидесятые годы мог с любопытством и опаской сквозь каверны в железе заглядывать к нам.

И мы выглядывали туда тоже.

Шестидесятые — оттепель.

Семидесятые — застой.

Черт знает что, то ли метеосводка, то ли история болезни.

Шестидесятые — надежды на неизбежность перемен.

Семидесятые — пора утраченных иллюзий.

С той поры я твердо знаю, что иллюзии существуют исключительно для утрачивания.

Но когда они начинаются, семидесятые годы?

Выбор любого хронологического рубежа может оказаться резонным в той же мере, что и сомнительным. Каждая подобная временн<я веха отмечает очередной катаклизм во взаимоотношениях власти и общественности и прямо или косвенно отражается в культуре.

И когда мои друзья и коллеги останавливаются в замешательстве, пытаясь решить, когда начинаются семидесятые, они невольно вспоминают рубежи, отметившие очередную потерю надежд.

То ли это 1965-й, год суда над Синявским и Даниэлем, и приговор писателей к лагерям строгого режима дал понять, что С. В. и свободная литература несовместимы просто по группам крови. Ведь существовал в некотором смысле неписаный договор о дозволенном, а эти писатели вообще с договором не стали считаться; так что все уступки — до поры до времени, пока не гаркнуло надзирательским голосом: “Кончился перекур!”

То ли семидесятые начинаются в августе 1968-го, после демонстрации на Красной площади, когда С. В. обрушилась на Прагу и горстка отчаянных
и отчаявшихся интеллигентов стояла у Лобного места, защищая Чехословакию.

Иллюзии? К тому году и убывать было решительно нечему, на месте надежд оставалась пустота. В пустоту уверенно входило диссидентство. Оно несло багаж новых иллюзий — хорошо будет!

Короче: у каждого современника летоисчисление собственное, свое. Для меня семидесятые начинались простейшим календарным ходом — с 1970 года от Р. X., и в том есть объективный резон. Очевидно, история не случайно ведет счет на десятки, так ей удобнее, считая от единиц. С круглыми цифрами жизнь понятнее, мне во всяком случае.

Я выбираю период с 1970-го по 1980-й, здесь привлекательна не только округлость цифр, но и то обстоятельство, что между обозначенными годами явственно проступает основная черта 70-х — их многослойность, — это касается нашего собственного существования в социуме. А также и сам социум стал дробиться, множественность слоев его увеличивалась. В этих дроблениях откристаллизовалась в конце концов двойственность официоза и андеграунда, два полюса и два противостояния.

Но, может быть, и тут я субъективна, именно в семидесятом моя собственная судьба включила метроном, его громкие сердечные удары я слышу с осени
1970 года, когда Юлий Даниэль, отбыв конец своего срока во Владимирском централе, вышел на свободу и был направлен в Калугу. Тут я вижу пограничный полосатый столб, за ним простирается пространство 1970-х, и все мы, вступившие в него, немного другие.

Мы уже не ожидали капитуляции власти перед облагораживающими силами искусства.

Мы впали в чтение всего, что не успели прочесть в прежней жизни. Входили в забытую и закрытую литературу — так погружаются в мертвую воду, чтоб стать живым. В лихорадке хватали мы знания в самых различных сферах. Думаю, большую роль для нас тогда играла школа Тарту Юрия Михайловича Лотмана. Труды школы, достаточно известные лишь среди специалистов с шестидесятых годов, дали не только мощное движение специфической науке. Они косвенно помогали нам понять связь явлений. Единородные, но разорванные во времени элементы культуры возможно связать, можно найти универсальный язык для такого трудного, но необходимого дела.

Бурное и всеядное обретение знаний взывало к систематизации, какой-нибудь. Именно в это десятилетие закладывался фундамент культуры, весьма своеобразный, но — фундамент. С тем запасом интеллигенция пришла к нашему времени, в котором систематизация как раз и не потребовалась.

Читали:

1. Книги, которых давно уже не было и у букинистов. Они еще долго не появятся на прилавках, а появятся в ином облике, в пестрой обложке, с торопливым набором; в ином переиздании. В другом измерении истории. Начитавшись всласть русской философии, Борис Шрагин ходил в гости с просветительской миссией, читал за столом лекции хозяевам и гостям.

2. Самиздат. Пятый экземпляр машинописи, через один интервал, бумага папиросная, чтение более интуитивное, чем зримое. Эти смутные страницы были невесомы и так слабы, что шуршали шепотом, впрочем, может быть и по причине конспирации.

3. Английские книги. Контрабанда. Протащить их сквозь границу было опаснее, чем провозить автомат Калашникова. К этому роду криминала госбезопасность почему-то не была готова, в протоколе обыска у Майи Улановской значилось изъятие — “книга на иностранном языке”.

Еще мы читали свои книги, выходящие в издательствах, и обязательно читали журналы.

Культура, да и своеобразие жизни сортировали читателей по родам войск.

Помню старого продавца в газетном киоске.

— У вас есть “Октябрь”, последний номер?

Он смотрит скорбным еврейским взором, он недоволен нарушением порядка вещей:

— У меня есть “Новый мир”.

Его наметанный глаз мгновенно разносил читателей по соответствующим журналам. В сущности, он был прав, но ведь хотелось же заглянуть на вражескую территорию, лазутчиком. В “октябрьских” романах художники-леваки читали западные издания, стригли бородки не по-русски, хлестали джин вместо патриотической водки, их подруги ходили с распущенными волосами и плясали в голом виде на журнальных треногих столиках, модных и опасно шатких. Художники-отщепенцы докатывались до абстракции, далее падать было уже совершенно некуда.

Все это вызывало наш дружный высокомерный смех: абстракционистов
в андеграунде было не так уж много.

Тут мое повествование может направиться двумя путями — в сторону литературы или в направлении художников.

Сначала выбираю журналы. Они находятся в обозримой и открытой части айсберга, о подводной части, скрытой до поры до времени, речь впереди.

И все же: в одной пронзительной нынешней песне (ее поет О'Шеннон) сказано о любимом городе Москве: “Здесь что ни чердак — то киллер, здесь что ни подвал — то бомж”. В семидесятые та же топография заселялась иначе: что ни чердак — то художник, что ни подвал — то бард.

Неуклюжий и тривиальный образ айсберга, с его манерой держать под ледяной водой несусветно великий и глубинный свой андеграунд, вполне приложим к той нашей многослойной жизни.

Наша собственная жизнь слоилась, двоилась, ее половины оказывались на разных берегах. Один берег принадлежал социуму, иной — тому бытию, которое ему противостояло. Иногда мосты разводились, приходилось уезжать. Помню, Галич рассказывал: дело было не только в том, что его исключили из Союза кинематографистов; а просто в один прекрасный день он вытащил газеты из почтового ящика — и не смог их читать, включил радио — и выключил тотчас, бодрая интонация диктора, воодушевленного успехами по всему фронту, оказалась вдруг невыносима. Это был синдром, мосты развелись — синдром эвакуации, куда угодно, только б не оставаться!

Интеллигент семидесятых мог уехать. Его выживали. Выживали — и не пускали. И все-таки отъезд был возможен.

Двойственность завершалась.

Для тех, кто в ней оставался, она становилась привычной.

Мы работали в редакциях, театрах, институтах. В наших рядах были сторожа, консьержки, кочегары и много дворников, они выбрали точки наименьшего соприкосновения с С. В. (впрочем, не всегда добровольно). И все же на разных уровнях социального устройства осуществлялось наше соприкосновение с государством — с управлением культуры или с домоуправом.

Другая часть нашего существа находилась “у себя”, там, где ночью читали Бердяева и Авторханова, вели споры на кухне, сунув телефон под подушку, вешали на стенку этюд Оскара Рабина и в угол книжной полки помещали портрет Солженицына, сменивший портрет Хемингуэя, почти обязательный на волне шестидесятых (именно сменивший — рядом этих писателей в московских домах мне видеть не пришлось).

Вступал в силу некий порядок игр с властями. Проигрывались фигуры умолчания. Власть была, я думаю, неплохо информирована о нашей частной жизни, социум имел свои зоны, заполненные игрой в условные жмурки.
Но уж если кто-нибудь свершил нечто, ломающее условия игры, — тогда начиналось: вызывали, интриговали обаянием интеллигентного собеседника и откровенным хамством жлоба. “Нам все известно. Не далее как вчера вы сказали своей супруге следующее (цитата). Ну что, падло, будешь упираться?” Но чтобы бить, как в прежние времена, — о том не знаю. Наверное, уже нельзя было бить, тем более убить.

Итак, мы читали “Новый мир”, где было — кесарю порядочная доля кесарева (да и Твардовского уже убрали, от перемены редколлегии ничего хорошего мы не ждали). Кесарю отваливали пьесу драматурга Фридриха Энгельса или вдохновенное откровение Анастаса Микояна о торжестве ленинской национальной политики.

Нам же кесарь предлагал “Белый пароход” Чингиза Айтматова. Для нас было “Долгое прощание” Юрия Трифонова. Для нас писал Федор Абрамов,
и, уж конечно, только мы могли оценить “Сандро из Чегема”. Это ощущение хорошо помню: наступало короткое замыкание между словом и читателем. Дело же было не в стилистике, даже не в силе дарования, но только в позиции.
В точке отсчета — а этой точкою было все-таки отношение к С. В. В этой точке сходились линии судеб авторов и героев и нас, читателей. В конце концов
в родстве по этой линии оказывались непримиримо беспощадный и серьезный автор “Ивана Денисовича” и обаятельный, лукавый, беспечный сын Кавказа Сандро, дядя Сандро с его легкой, танцующей походкой и артистичным отношением к свирепым оскалам жизни.

И все-таки придется признать, что мы не столько ценили художественные достоинства произведения, сколько скрытые смыслы, аллюзии, иносказания. Условные знаки, подаваемые автором своему читателю, — о том, что он, писатель, не “за”, но “ПРОТИВ”. Против были и мы.

Мне выговаривал приятель в городе Кишиневе:

— Чего это вы мне странную книжку прислали? Читал-читал, а там ничего такого нет!

— Да просто книжка хорошая и автор талантлив…

— Ну знаете ли!

Работал мой приятель в газете. Писал о процветании молдавских колхозов. Действительность не приукрашивал, только лишь находил положительное. Если вырубают виноградники, чтобы посадить картошку, можно написать про небывалый урожай картофеля. Ночами он слушал Би-би-си. Человек, который ночами не слушал “голоса”, вызывал наши подозрения.

Из всего этого не следует, что каждый из нас был обладателем двух совершенно различных лиц, что мы в служебное время улыбались до ушей этой самой Власьевне, а дома показывали ей язык, закрыв за собой дверь. Про “язык”, положим, так и было, но от широкой улыбки в официальных местах мы воздерживались как могли. Но поскольку фигуры умолчания и воздержания были чисто условны, начальники, как правило, не требовали от нас противоестественных жестов. До поры до времени, разумеется, пока не кончались игры.

То, о чем я пишу, — общий фон, рядовое бытие интеллигента, не переходящего в боевые ряды диссидентства. Это раздвоенное существование порождало привычку к иносказаниям, к какой-то косвенности поведения, к метафоричности, если метафоричность может жить не в искусстве, а в быту. Проекция такой косвенности есть у Окуджавы в “Бедном Авросимове”. Там четко выведен закон порядочности поведения в непорядочной ситуации. Идет суд над Пестелем, господа офицеры несут службу при суде, их лица бледны и непроницаемы, речей им не положено по уставу. Вечером на пирушке они бьют морду Майбороде, предателю-добровольцу, заложившему Пестеля. Но их пощечины мотивируются иносказательно — за передергивание в карты, в которые никто не играл, за оскорбление дамы, которую никто не оскорблял, да и дамы,
в сущности, не было. Это поведение — фантом, созданный проклятой раздвоенностью. Самоосознание беспощадно, может быть, наказание за то, что не попал вместе с Пестелем в каземат. Окуджава точно вычертил контуры смутного чувства вины, мы его хорошо и давно знали, с тех пор, когда после хрущевской реабилитации из лагерного бытия стали возвращаться, как призраки
с того света, зэки.

Впрочем, чувство вины за кого-то перед кем-то, должно быть, вообще свойственно душе русского интеллигента. Белла Ахмадулина, встретившись с Набоковым, рассказывала, что и он, привыкший жить вдали от отечества, спрашивал риторически — может быть, ему следовало остаться и разделить удел тех, кто от большевиков не уехал? Белла, как помню, была крайне озадачена, когда он сообщил, что последующую за заключением ссылку он предпочел бы провести в Дагестане, поскольку там водится не изученная наукой бабочка.

В 1955 году я спускалась в арбатский подвал, отчаянно труся, чтоб выслушать замечания официального оппонента по моему университетскому диплому. Против ожидания оппонент оказался снисходителен к моему неумелому опыту (да и что мы умели в 1955-м?!), поскольку тема моя была ему близка: миссия лирического поэта, добровольное принятие креста, его обреченность и жертвенность — “За всех расплачvсь, за всех распл<чусь”. В ту пору
я не могла оценить выучку Маяковского в требовательной школе символизма, к которой он, казалось бы, не примыкал. Но одну линию лирики Маяковского мне, сказал оппонент, следовало бы развить: печаль, смятение перед неминуемой Голгофой, что естественно; помните, как сказано: “Господи, пронеси мимо чащу сию!” Я потому и запомнила замечание, что не была никак готова развить моление о чаше. Между тем запомнить и вспомнить через десять лет ту подвальную беседу следовало: оппонентом был Синявский.

Где же мне было знать тогда, что он уже затеял опасную игру и, приняв крест, понимал, что чаша его не минует. В чаше плескалась лагерная баланда.
У него были высшие цели: вмешаться в литературный процесс и его повернуть, как поворачивают реки. А также вернуть литературе достоинство и независимость. Но, думаю, готовность направить свою судьбу по этому пути неосознанно формировалась при властном вторжении в нашу общую жизнь смертоносных лагерных вод, выплеснувших узников. Кабинетный ученый Андрей Синявский взял в подмогу себе Абрама Терца, свой дерзкий псевдоним, оказался в маске одесского уголовника. Синявский жил “в миру”. Терц — только в литературе. Синявского печатал “Новый мир”. Терца — зарубежные издательства. Двойственность — не двурушничество, но удвоение сил. Позиции их были едины, но Терц шел куда дальше, упивался свободой. Тайный альянс автора с псевдонимом, лица с маской, был художественно оформлен в духе мечтаний о том, чтобы “сделать жизнь искусством”. То был последний жест Серебряного века, познавшего свойства масок. Маска работы Синявского была авторской.

В массовом, так сказать, производстве адаптированные и усредненные маски вошли в бытие семидесятых. Только они уже никого не скрывали, вроде как в бывшей Венеции времен Пьетро Лонги — там маску надевали, как перчатки, отправляясь в гости, в суд и на базар за рыбой.

Тут вдруг (впрочем, почему “вдруг”?) наши условные или умозрительные маски стали воплощаться в живописи. В портрете живое лицо облекалось
в застывшую личину, словно с персоны при жизни сняли гипсовую форму, ее и изображают на портрете. Сверх того популярны стали сюжеты карнавального характера. Не исключено, что с легкой руки М. М. Бахтина популярность его учения о карнавале обрела небывалые масштабы. Изображались современники, вечеринка в мастерской художника или дружеская попойка дома при встрече Нового года, и все в масках: эдакий пир по случаю праздника. Ирония в тех маскарадах была, а веселья не было. Пестрые хари с дырами глазниц, в дыры видны глаза, взгляд напряжен, за личиной — лицо, но его в картине не покажут.

Несмотря на странности настойчивых сюжетов, картины на выставки допускались: во-первых, отражен все-таки праздник, а тема праздника во все времена поощрялась. Во-вторых, авторы этих живописных карнавалов находились под крылом Союза художников.

Но и Олег Целков писал свои маски, мясистые, красные, синие, он даже выставлял их однажды в Доме архитектора, но ровно на один день —
к вечеру закрыли: Целков был из андеграунда, касте неприкасаемых вход
в выставочные залы был заказан еще на пару лет.

Если не ошибаюсь, тогда или чуть позже по Москве пошли “квартирные выставки”. В чужих интерьерах вершились Салоны отверженных. Разогнав по темным углам семейные фотографии, новое искусство незаинтересованно глядело на нас со стен. В диалог со зрителем вступать не собиралось. У него были ответственные задачи, кажется, перед миром в целом.

Я и сейчас думаю, что переменам в нашей общей жизни (а они, бесспорно, происходили) семидесятники обязаны не ЦК, но мастерской художника на чердаке. В атмосферу, по-прежнему душную, входила струя иного воздуха: то были не озон и не кислород, однако он был свеж, и легкие его принимали.
Во всяком случае, могли к нему привыкнуть. Не кто иной, как художник-нонконформист, будь он музыкантом или поэтом, прежде всех овладел искусством дышать иначе. И дышал. В конце концов, ведь обучились жить в другой атмосфере рыбы-мутанты, выбравшись на берег. Нонконформисты наладились обходиться без маски. Чаще у них было такое выражение лица, что и личины не требовалось при выходе в официальные круги. Впрочем, они туда вообще не ходили, не исключено, что сумели игнорировать, не раздражаться и обходиться без комплексов.

К году 1974-му андеграунд взбунтовался: скандал вокруг Бульдозерной выставки, в Беляево, картины, выставленные на безрадостном беляевском пленэре, — полотно Оскара Рабина, сердитая чернота его контуров в открытом пространстве, — смотрелись непривычно вызывающе. Запомнилось чье-то полотно: по красному фону простодушно лепились железные крышки пивных бутылок. Бульдозеры, как танки, пущенные на подавление восставших холстов, покинувших подполье, шли вперед. Знакомый норвежский журналист двинул
в зубы милиционеру (а может быть, дружиннику) за попытку отнять фотокамеру. Художников забрали в участок, Тяпушкина, как героя Отечественной войны, обслужили вне очереди и тотчас отпустили.

Что-то бесспорно происходило, казалось, взбудоражились не столько художники, сколько само искусство. Студия Э. Белютина обратилась письменно
к главному идеологу страны Суслову с предложением добровольно покинуть пост. Наконец, случился массовый отъезд художников-нонконформистов на Запад. Их выпустили. Власть начинала проявлять старческую немощь. Загадочному объединению, названному “группком графиков”, дозволили выставки
в подвале на Малой Грузинской. Обнаружив в экспозиции подлинный чугунный утюг, я оценила победу концептуалистов над рутиной изобразительности. Концептуализм имел дело с идеями вещей, философствовал, нес с собой свои собственные знания об окружающем предметном мире, а также мире духовном. На Малую Грузинскую он явился в зрелом состоянии, без отроческого задора, когда уже пропала охота рядиться в желтые кофты, красить щеку, писать вселенского значения манифесты.

Концептуалисты налаживали личные контакты с природой, устраивали акции в лесу, закапывали себя в землю, там вели дневник и выносили в поле зеркало, чтобы небеса могли себя увидеть.

Тут если и нужна была маска, то, скорее всего, шаманская. Кто же сегодня не знает, что искусство, затевая очередной крестовый поход очередных авангардистов, кладет в их дорожный вещмешок первобытного идола? Если вам случалось тогда присутствовать при рок-тусовках, вы могли оценить священнодействие музыкантов и подлинный экстаз прихожан — или как называлась древняя община, охваченная великолепным и отупляющим безумием коллективного действия? По-моему, именно такое состояние толпы, окуренной священным (или дьявольским?) дымом музыки, и рекомендовал создать Фридрих Ницше — рождение трагедии из духа музыки. У нас обходилось без трагедии, даже без комедии: хватало балдежа, иронии, равнодушия ко всему, что не входило в священный и окаянный круг радений.

Мальчишки с длинными волосами, гитарой через плечо и с походкой независимых ковбоев собирались во дворах, пугая дворовых старушек, спускались в кочегарки. Оттуда выходили королями рока.

Нечто знаменательное было в этом выходе наружу грунтовых вод; так “нижний мир” заявлял о себе во второй половине семидесятых. И поскольку, как уже сказано, мы пытались хоть для себя привести в систему все разнородное, что было вокруг, я, как и многие мои современники, руководствуюсь схемой мироустройства, начертанной Бахтиным. Дело не в том, верна ли она или не верна,
и даже не в том, верно ли мы ее к чему-либо прилагаем: просто она дает возможность увидеть мир в вертикальном разрезе, а это важно, андеграунд, как и положено “нижнему миру”, интересовался “амбивалентным низом”, как корректно выразился Михаил Михайлович, объясняя, почему карнавал оперирует низменными образами: потому что карнавал — это мир наизнанку, где все наоборот, иначе, чем в нормативной жизни. В этом смысле андеграунд и можно считать нашим долгоиграющим карнавалом. Наше нормативное искусство и литература обладали стыдливостью, если не ханжеством, девственность отечественной словесности андеграунд литературный преодолевал с целенаправленным рвением.
В. Сорокин, Е. Харитонов, их проза преспокойно укладывается в кровосмесительное ложе карнавала — от фаллического культа до ритуального расчленения и ритуального же пожирания жертвы. Карнавальная травестия отзывается в гомосексуальных призывах этой прозы, к физиологическим отправлениям писатель андеграунда относится с преувеличенным вниманием дикаря. Да он и стремится к такому идеалу, сохраняя при этом груз культуры и рефлексий.

Много позже, уже в наши времена, художник Кулик производил публичные акции исключительно непотребного характера, объясняя это с точки зрения почти научной: в “совке” сидел, как в клетке, дикий зверь, с кончиной Софьи Власьевны выскочил наружу, он, Кулик, этого зверя показывает. Как цыган медведя, хочу добавить я, но мне не приходилось встречать на улице ни голого цыгана, ни голого медведя.

А мы уже читали прилетевшую с Запада книгу Саши Соколова “Школа для дураков”. В Москве его помнили. Тогда его встречали более всего на “психодроме”, в неплотной толпе университетских студентов “с приветом”, на Моховой, у памятника Ломоносову.

Действительность отказывалась быть постигнутой разумом. Действительность накопила непроходимые свалки абсурда, только псих мог в том разобраться или не навязывать на себя труд разбираться в чем-либо вообще. Безумцами прикидывались, к их совершенствам устремлялись, те времена отозвались у Виктора Ерофеева в его “Жизни с идиотом”: там содержится полный реестр элементов, ценимых андеграундом, во всяком случае на первых порах. Маски идиотов поднялись в цене.

В. Комар и А. Меламид отбыли в иные страны, увозя с собой первичные накопления соц-арта. В отечестве соц-арт готовил себя к основательному наступлению по всем фронтам.

Нельзя сказать, что он собирался заняться уничтожением Софьи Власьевны, но он собирался свершить нечто худшее: он будет медленно предавать ее десакрализации, иронизируя и усмехаясь.

Впрочем, в полную силу шабаш десакрализации развернулся позже.

А художники семидесятых лишь таскали хворост, готовили костер для грядущего сожжения гигантского чучела.

Как вы могли заметить, акция оказалась эффективной.

ГЛАВА 2

“К перевоплощению не годен”

На исходе пятидесятых мы готовились вступить в новую историческую реальность, отмытую от скверны злодеяний, репрессий, убийств из-за угла, от лагерной порчи, напущенной на страну. Надежды наши оперялись, окрылялись.

Андрей Синявский, а следом Юлий Даниэль затеяли писать тайную прозу.

Их проза не разделила общественных иллюзий, они рано догадались о том, что свобода — хотя бы творчества — будет свернута, не успев развернуться. Сам процесс подобного творчества освобождал авторов от внутреннего цензора.

Но они еще освобождались и от цензуры внешней, писали под псевдонимами, печатались за рубежом. Тут есть простор и можно было бы увидеть сложные конфигурации, составленные из личности и маски, из “я” и “не я”, когда б не Уголовный кодекс, настроенный враждебно к иносказаниям и играм.
Поединок отныне был неизбежен, секундантом стала история. Их выследили, арестовали. Шло следствие. Судили авторов, судили книги.

В повестях Даниэля личность постигает науку отчуждения от покорной подслеповатой массы. Его герои имели человеческие слабости и мужскую силу необученного духа. Самодеятельным путем они осваивали понятия добра и зла, ржавеющие на помойке, и постигали смысл личной ответственности за злодейства века, миновавшие их.

По тем временам все это оказалось крамолой. Установленные нормы гражданственности литературы были слишком низки, автобиографичность духовного пути героев однозначно указывала в сторону тюрьмы.

В 1966 году состоялся открытый суд над Синявским и Даниэлем. Под аплодисменты и улюлюканье печати их приговорили к лагерям строго режима.

После этого суда история передала дела самим людям нашей страны, еще раз проверялась общественная покорность.

Век-волкодав уже не бросался на плечи, а просто кусался, как собака,
и с того времени пошли подспудные брожения умов, приведшие в конце концов к тому, что прозу и стихи Даниэля стали печатать в наших журналах, в частности в журнале “Театр”.

Он до этого не дожил. Он не успел увидеть свои стихи и свою “подсудную” повесть в наших родимых журналах.

Таковы российские взаимоотношения литературы и судьбы.

* * *

Достанься судьба Юлия Даниэля кому-нибудь другому, считалась бы она трудной и трагичной. Только Юлий так не думал. Напротив, был уверен, что ему везет. Ни о чем не жалел, за единственным исключением — что уже навсегда не стал актером.

После фронта в Щепкинском слетел со второго тура, хотя голос имел глубокий и прекрасный, а стихи лучше его вообще, по-моему, никто не читал. Но простота и естественность его были так органичны, что чей-то опытный театральный глаз определил: к перевоплощению не годен. Он был равен самому себе. Да и к тому же главным для него было слово. Словесность. Конечно же, он был приговорен к литературе.

После пединститута они с первой женой Ларисой Богораз работали в райцентре Людиново, в школе, и не выдержал молодой учитель, поиграл в школьной самодеятельности.

И уже в московской послелагерной жизни просил друга режиссера сделать ему какой-нибудь грим, интересно же посмотреть, что получится. Еще ему хотелось как-нибудь примерить фрак, но и этого не получилось. Зато был ему подарен старинный цилиндр. Цилиндр был грациозен, как негр, и однажды был пущен в дело. Художник Борис Биргер созвал друзей на костюмированный новогодний вечер, Юлию был собран костюм поэта минувшего века. Успех был бурный — девятнадцатый век вошел в комнату под руку с Юлием под аплодисменты. Что же касается цилиндра, то он вызвал откровенную зависть, Юлий всем дал поносить немножко. Пришелся убор не Копелеву, не Войновичу и не Сахарову, а, конечно же, Непомнящему, пушкинисту. Костюмированные кто во что горазд, гости веселились, как дети на елке.

Между тем за порогом праздника многих стерегла беда. На дворе стояли семидесятые годы, за кем-то шла слежка, кому-то звонили ночью с хриплыми угрозами, кого-то в скором времени поджидали гонения и изгнания. Но умел Биргер в ту напряженную пору учинять праздник — противостояние! Я так отчетливо помню этот “бал моделей” (он всех их писал), потому что маскарадная роль Юлия тонко осветила его врожденное благородство и оттенила легкость угловатых движений. Потому что “живая картина” отразила его сущность.

Ему всегда было что противопоставить проискам действительности. Кромешному судилищу — гибкую шпагу острого ответа, непролазной лагерной серости — цветную открытку на тумбочке. И такое незатейливое ряженье он укладывал на весы, на которых судьба и время готовятся взвешивать тягостные и мрачные вещи.

Оттого он так восхищенно чтил людей театра, что угадывал древнюю тайну их ремесла: противостояние. Я не собираюсь утверждать, что театр всегда противостоял. Но все-таки в подлинной театральной душе спрятан гистрион, одиноко выходящий на бой с косной материей бытия, вооруженный лишь репликой и дурацкой маской.

Он актеров любил, артистками восхищался, с театральными художниками дружил тоже, вот только опасался их вольностей в адрес драматургии, я же говорю, слово было главным.

Слово — рядом с ним, в нем, а театр — “там”. В детстве дома он увидел гостей: Михоэлса и Зускина. “Знаешь ли, совсем близко видел!” Это надо было слышать, то есть так близко, как не бывает. В том смысле, что рядом с чудом, отгороженным заветной рампой, простой смертный мог оказаться лишь в случае невероятного везения.

Но он видел их, великих актеров, и в театре тоже. Тут повезло очень: связь
с театром устанавливалась не простая зрительская, а кровная. В ГОСЕТе (Государственном Еврейском театре) ставили пьесу его отца, Марка Даниэля, “Соломон Маймон”. Соломон — Зускин, Михоэлс — постановщик. Декорации Фалька.

Другим кровным театром был Центральный детский, там шла другая пьеса отца, “Изобретатель и комедиант”. Как-то мы оказались в этом театре. Юлий рассказал режиссеру Алексею Бородину, сколько раз он ходил на этот спектакль и как чудесна была Агнесса, канатная плясунья, играла ее Коренева. Нам показали летопись театра, автором “Изобретателя” значился Михалков. По ошибке, конечно. Только писательская судьба знает подобные ошибки: имя Марка Даниэля исчезло из поля зрения, как не бывало. Он умер, не успев разделить кровавую участь своих товарищей. Когда же начали всплывать из небытия имена убитых еврейских писателей, память о Марке Даниэле наглухо перекрыло скандальное судебное дело сына.

И уж если на этих страницах я хожу вокруг театра, настало время сказать, что Юлию Даниэлю выпала роль. Трудная, роль самого себя. Но ведь именно так и было: “Гул затих. Я вышел на подмостки”. Или нет, не так, совершенно не так, и зал не зрительный, а судебный, и гул не затихал, и вышел на подмостки, потому что дали последнее слово подсудимому.

Я хочу, чтобы услышали его слово, сказанное 14 февраля 1966 года. Я хочу, чтобы его услышали сейчас, когда уже широко известно многое, что позорно замалчивалось тогда. Тогда “оттепель” уже испарилась, мороз набирал силу и призрак сталинизма бродил, как это свойственно призракам, и скребся в окно.

Поведи себя Синявский и Даниэль на открытом суде иначе, признай они обвинения суда праведными, а себя виновными, кто знает, как повернулось бы сегодня неверное, старое, как мир, колесо истории.

Даниэль: Общественный обвинитель, писатель Васильев, сказал, что обвиняет нас от имени живых и от имени погибших на войне, чьи имена золотом по мрамору написаны в Доме литераторов <…>. Но почему обвинитель Васильев, цитируя слова из статьи Синявского — └…чтобы не пролилась ни одна капля крови, мы убивали, убивали, убивали…“ — почему, цитируя эти слова, писатель не вспомнил другие имена — или они ему неизвестны? Имена Бабеля, Мандельштама, Бруно Ясенского, Ивана Катаева, Кольцова, Третьякова, Квитко, Маркиша и многих других. Может, писатель Васильев никогда не читал их произведений и не слышал их фамилий? Но тогда, может быть, литературовед Кедрина знает имена Левидова и Нусинова? Наконец, если обнаружится такое потрясающее незнание литературы, то, может быть, Кедрина и Васильев хоть краем уха слышали о Мейерхольде? Или, если они далеко вообще от искусства, может быть, они знают имена Постышева, Тухачевского, Блюхера, Косиора, Гамарника, Якира… Эти люди, очевидно, умерли от простуды в своих постелях — так надо понимать утверждение, что └не убивали“? Так как же все-таки — убивали или не убивали? Было или не было? Делать вид, что этого не было, что этих людей не убивали, — это оскорбление, простите за резкость, плевок
в память погибших.

Судья: Подсудимый Даниэль, я останавливаю вас. Ваше оскорбление не имеет отношения к делу”.

Когда Юлий умер, Мария Валентей, внучка Мейерхольда, сказала: “Думайте о том, что он умер на ваших руках, а мой дед был совсем один в ночь перед расстрелом. Приговор он уже знал”.

Какая странность нашего удела, мы и смерть равняем казни, и это так.

Послушайте, это так.

* * *

Вынимаю из шкафа пачку желтых стертых газет 1966 года — отечественная печать по поводу процесса. Что стоят сегодня старая ненависть и злоба?
И клевета. Сейчас они не стоят ни комментария, ни ответа. Но я отвечаю сейчас лишь одной газете, “Вечерней Москве”.

“Не найдется сегодня в Москве, в стране человека, который всем сердцем не одобрит справедливого приговора, вынесенного подлым двурушникам и предателям интересов Родины”.

Подпись; впрочем, сегодня подпись я опущу, она уже ничего не значит. Тем не менее у меня по-прежнему есть основания объявлять этим словам войну. Они есть ложь не только о Синявском и Даниэле. Они оболгали людей Москвы, людей страны. Ибо настала пора сказать, сколько горячего сочувствия выплеснулось наружу и сколько поддержки двум подсудимым было в этой стране: море, великое людское море.

Это было во время суда, это было после суда, это было потом. Жизнь Юлия была обогрета людским участием, свидетельствую об этом и прошу учесть мои свидетельские показания.

Это было в Москве, в Таллине, в Ереване. Это было в Дагестане
и в Вильнюсе. Узнавая Юлия, люди словно отдавали ему тайную честь: рукопожатием, взглядом, улыбкой.

В пору процесса в защиту Синявского и Даниэля раздалось множество голосов. Были голоса Арагона и Грина, но и у нас нашлись отважные души, не дрогнувшие перед риском.

Шестьдесят два литератора подписали письмо в их защиту. Из них выбираю лишь пять имен: Анастасьев А. Н., Аникст А. А., Зоркая Н. М., Соловьева И. Н., Шатров М.Ф. Отбор несправедлив, писать нужно о всех. Но за ними, критиками, исследователями и драматургами, стоит театр, а я говорю тут только
о театре.

Я говорю лишь о людях театра, об актерах, режиссерах, художниках. Их имена громки. Или мало известны. Или же не известны вам совсем. Театр отвечал Юлию любовью на его любовь к театру. Может быть, за противостояние, за то, что отстоял достоинство свое и наше.

Помню “Доброго человека из Сезуана”. Вырвавшись из Калуги, Юлий отправился на Таганку, Высоцкому передал записку. В антракте позвали за кулисы. Высоцкий стоял у гримировального столика, напрягся в ожидании, полетел навстречу входящему.

— Юлий!

Обнимались молча, без слов все ясно. Живой, вернулся… Снова встретились.

Как-то в БДТ после спектакля (мы уже уходили) подошли актеры.

— Извините, вам нужно расписаться. — Да так серьезно! Повели куда-то, где низкие своды сплошь в цветных автографах.

— Распишитесь.

Юлий колебался. Были случаи, когда за контакты с ним кто-то откуда-то сверху взыскивал. А кто-нибудь, не дождавшись взысканий, пугался знакомства. Но так было раза два, не больше. Представляясь, он говорил: “Юлий Маркович”, а фамилию не называл, боялся перепугать и тем поставить в неловкое положение. Все было, и к одному театральному художнику в дом явились однажды статисты в штатском: вчера вы гостей собирали, почему принимали Даниэля? Но нарвались на грубость, художники это умеют.

Много было театров, куда мы ездили вместе, я по профессии, он по неутомимому любопытству к театральной жизни.

И когда мы с Юрой Фридманом, режиссером, делали спектакли в театрах кукол и приставали: напиши песенку, пьесу напиши! — он писал нам песенки легко и охотно, а для пьес призвал в соавторы Ю. Хазанова — на афише стояло: “Ю. Хазанов, Ю. Петров”.

Не писать же “Даниэль”, не подводить же театр!

Псевдоним был спущен откуда-то сверху, как крепостному актеру: можно переводить, но только в одном издательстве и под Ю. Петровым только. После бури, поднятой процессом, дело Синявского—Даниэля сводили на нет. Будто ничего не было. И странна была эта жизнь, и невероятна. Он был, и его как бы не было, не значился. Умолчание, идиотская фантомность, неназываемость, поручик Киже навыворот.

Он, оставшийся жить здесь; он, отказавшийся от эмиграции, — он жил человеком без Родины.

Но люди, люди были кругом, в их симпатии, в их любви и дружбе он
и существовал.

Мы вели дружбу с целыми театрами. Мы дружили с кукольниками Андижана и Тюмени. Мы дружили с режиссерами. С актерами, а вот театральные художники стояли в списках дружб особо.

Однажды мы сбежали из Москвы в ноябре, перед днем рождения Юлия, это ведь никаких сил не хватало, придут пятьдесят друзей, остальные пятьдесят год на меня сердятся, что в тесный дом не вместились. Вот и бежали
в Тбилиси. По счастью, там выставка грузинских сценографов, мне там нужно быть, и мы там оба.

И вот: разведали грузины! И устроили великое застолье в честь дня рождения Даниэля.

И мы не знали тогда, что Грузия еще раз явится в нашей судьбе. Когда работы Юлию в Москве совсем не стало, переводы заказывала Грузия.

Был он легок, беспечен, легкомысленен даже, хрупкое и подорванное его здоровье держалось одной лишь силой духа, а силу давала любимая работа — только. Переводом стихов он жил и дышал. Растворение в иноязычном поэте — быть может, здесь сбывалось его несостоявшееся актерство. Грузинские переводы отсрочили смерть на несколько лет.

Вообще в кругу театральных художников его принимали как своего. В семидесятые годы сценографы составляли самостоятельный цех, рыцарски замкнутый, собиравшийся часто на свои выставки то в Ленинграде, то в Прибалтике. Юлия звали.

Тщательно рассматривал он эскизы, заглядывал в макеты. Сценография дала мощный выброс. Суровый стиль выводил театр в пространство жесткое, космически пустынное. Оно заставляло помнить о себе, что бы ни происходило на сцене. Что это было? Полигон человеческих испытаний, открытый нашим веком, лагерная зона? Да нет, никаких указателей не было, и метафорический язык той сценографии, в сущности, еще не разгадан.

Бил набат, сценография несла знание о том, о чем не говорилось вслух в те времена. Сценографы видели отчетливую двойственность бытия: жизнь идет,
а вокруг — мертвящая среда.

Кто-то из художников говорил Юлию: перед ним, мол, стыдно, что не сидел. Юлий на это сердился: чушь!

Кто-то говорил: но вы же добровольно пошли на это. Он отмахивался: ну
и что ж, что пошел! Кто-то и тогда читал его прозу, там было о двойственности: “Ты говорил, что у тебя есть свобода пить вино. Вино было отравленное. Свобода купаться в море — в море сидели слухачи с аквалангами. Свобода писать картины — они были написаны потом, пролитым в Магадане и Тайшете. Свобода любить женщин — они все были невестами, женами и вдовами тех самых…” Так сказано в повести “Искупление”.

…Позвонил Петр Белов: хочу показать новые работы, не знаю, что получается. И очень хочу, чтобы пришел Юлий Маркович, мне это так важно.

Пришли в мастерскую. Застенчиво и волнуясь он показал то, что потом принесло ему громкую посмертную славу. “Беломорканал”, “Расстрел Мейерхольда”.

Выучка сурового стиля определяла связь явлений в его полотнах. Экспрессивные, пожалуй, и наивные в характере иносказаний, они яростно пробивались к одной-единственной истине. Белов прокручивал вспять прожитое время, ему самому досталась благополучная жизнь. Теперь он хотел увидеть то, что его невидимо окружало: зону, где, пока мы жили, зэки высыпались из барака на каторжную работу, как крошки табака из пачки “Беломора”. Просмотреть это он вызвался добровольцем. Ход его мысли и движение боли оказались адекватны тому познанию, которое переживают сейчас читатели газет и журналов, впервые узнавая о терроре, висевшем над страной десятилетия.

Еще раз мы пришли к нему. Были гости. Юлий был уже смертельно болен, Петр был уже приговорен врачами. Среди новых картин стояла одна темная,
с фотографиями автора от рождения до гробовой доски. Петр показывал ее спокойно, Юлий рассматривал внимательно.

И я поняла, как мало осталось им и как скоро мы их потеряем.

 

“Ну что, брат Пушкин…”

В лагере, в Мордовии, вечером в бараке перед отбоем один зэк писал
в письме домой: “На тонких эротических ножках вбежал Пушкин в большую поэзию и произвел переполох”. Да ничего подобного! Не Пушкин произвел переполох, а Абрам Терц, автор приведенных строк. И не в поэзии, а в литературоведении, а также за его пределами, когда эти письма домой, жене, собрались в книжку и были опубликованы (сначала на Западе) — “Прогулки с Пушкиным”. Андрей Синявский, присвоивший себе скандальный псевдоним Абрам Терц, умел провоцировать неординарные ситуации. В случае с Пушкиным переполох, устроенный им, превзошел все представления о пределах скандала. Поднялся невообразимый крик: как это можно, чтобы Пушкин — и эротика, чтобы Пушкин в поэзию не прошествовал, как подобает мэтру, а вбежал беспечным мальчишкой, а главное — с какой стати эти тоненькие ножки?! С чего он взял, что тоненькие, этот самый Терц, да еще, господи прости, да еще и Абрам…

Армия радетелей незапятнанной славы самого великого и самого главного нашего поэта двинулась в бой. Терцу просто повезло, что отменили дуэли, не миновать бы ему Черной речки, где бы она ни протекала, на Руси или
в Париже, где многие годы до самой смерти прожил Синявский-Терц после заключения.

Тем временем тоненькая книжка “Прогулки с Пушкиным” обросла увесистыми томами критики, тут тоже не обошлось без крайностей, книжка трепетала меж двух полюсов — “лед и пламень”, как сказал поэт, правда по другому поводу. Униженные и оскорбленные “Прогулками” в запальчивости требовали, чтобы автору присудили “пятнадцать суток”: кто помнит — была такая мера пресечения хулиганских выходок. Ценители Синявского-Терца терпеливо объясняли оппонентам, чего они не поняли, учили, как следует понимать крамольный текст нашего собственного Салмана Рушди. Объяснять отношение Синявского-Терца к Пушкину сегодня уже не имеет смысла: любил, любил он Пушкина, но странною любовью, и хватит об этом. Кому по душе пришлась эта книжка, тот ее и любит до сих пор. Кто был возмущен, тот и сберег свое возмущение, как святыню.

Сегодня дело не в полемике. Дело в самом Пушкине. Синявский повернул подвижную фигуру Поэта так, что иначе расположились свет и тени, явился внезапный ракурс. Выявилось скрытое привычкой к поклонению. Но для того необходимо было, как всегда в таких и подобных случаях, ободрать хрестоматийный глянец — операция, что и говорить, болезненная, и даром обдирателю не пройдет никогда.

Однако Синявский не прост, он и не сунется куда попало, не зная броду. Он знал и хорошо помнил, что твердыня незыблемого величия Пушкина стоит на сейсмически зыбкой почве, поскольку гений Пушкина такого свойства, что все стабильное, навечное и неповоротливое никак не может его устроить.

Оно конечно, Пушкин сам предписал, каким быть его памятнику, но он говорил о памятнике нерукотворном, мы же перевели нерукотворность в чугун и бронзу. Памятник, конечно, установлен, но уже Маяковский свидетельствовал, что памятник по ночам прогуливается, правда лишь в обществе другого поэта; предпочитает талантливого попутчика. Булгаковскому поэту Рюхину гуляние с этим памятником заказано, ибо бездарен, как пень, да и завистлив.

Итак, памятник стоит, но так и манит на прогулки — в том угадал Синявский колебания пушкинского грунта.

Кажется, он первый отметил, так сказать, летучую природу Пушкина. Можно подумать, что наш российский поэт происходит не от эфиопских царей, но от черной африканской птицы. Легок он, легок, и удельный вес его иной, чем
у нас, и не странно ли, что такая экзотическая летучесть так прочно прижилась на Руси? Да еще как прижилась!

Но не исключено — мы так тревожимся по поводу этой летучести (как бы не улетел совсем), что упорно желаем обратить его в надежный монумент: монументы, как известно, не летают, и надежна бронза абсолютного величия.

Нас вырастила русская культура, а это серьезная культура. Мы ценим
в искусстве правдивое отображение жизни, по возможности, суровой и без прикрас. Нам нравятся серьезные классики, и у нас грузная поступь, поскольку мы несем на плечах груз забот и размышлений о несовершенстве мира. Нам нужно иметь надежную опору, на что-либо незыблемое опереться, так что монумент нам в самый раз.

Однако посмертное существование Пушкина в ореоле величия снабжено тайным пушкинским устройством. Благодарные потомки возводят и возводят ему памятник превыше всех известных. Достигнув абсолютного величия, башня пушкинской славы не в первый раз готова обрушиться: вдруг раздается гаерский свист — это свистит в два пальца охальник Писарев, за ним свистит
и обнаглевший футурист — долой, мол, его, Пушкина, с корабля современности — и точка.

Нет, не точка. Башня Славы предательски качается, ну и, естественно, кругом скандал — кто посмел, как посмел, тогда как Пушкин, тогда как наше, тогда как все.

Но пока благоговейные почитатели возлагают к бронзовым стопам очередной венок, сам Пушкин, похоже, отыскивает как раз того, кто умеет так ловко свистеть.

Возможно, феномен, включающий в себя безмерное понятие “Пушкин”, всегда склонен к тому, чтобы принять меры против замораживания, против канонизации и прочих способов установить навеки и обречь неподвижности. Не в том ли проявилась и после смерти его живая и подвижная летучая сущность?

Эту легкость Синявский весьма нежданно отождествил как раз с женщиной, а вернее с женщинами, с тем летучим веществом невесомых тюлей и призрачной кисеи, что их сопровождала в пушкинскую пору. Синявский в нем увидел не севильского обольстителя, но скорее севильского цирюльника — был Пушкин своим в будуаре, на манер парикмахера и камеристки, кого не стесняются и кому поверяют при случае сердечное томление.

То были воистину эфирные создания, и слово “женщины” им столь же не пристало, что и слово “дамы”. Другое, нечто другое, и это другое силился угадать, следуя за Пушкиным, Синявский.

Это была совсем особая, нестойкая и быстро отошедшая порода, выведенная в тиши ларинской усадьбы, отточенная французами, утонченная музицированием, к полетам обученная изнурительным тренингом танца.

Такими они были отданы в пансион Пушкинской Музы.

Глаза у них были как у газелей, ножки — почти как у китаянок. Говорят, такие ножки — результат жестокой шнуровки корсета, но отчего произрастают такие глаза, науке неизвестно.

Они были миниатюрны, их лайковые перчатки нынче не натянет и девочка лет пяти. Они любили веера из перьев, что соответствовало их неимоверной летучести в мазурке.

По всем статьям они были неземные существа, что не мешало им идти сибирским бездорожьем за кандальниками-мужьями: декабристы хранили верность свободе, а декабристки — верность супружеской клятве, данной перед алтарем.

Онегина не вынесло на Сенатскую площадь, Пушкин выдал Татьяну не за того генерала, не был он Раевским. Пушкин проверял любовь на иной лад.
О любви он знал все или еще больше.

Это знание входило в его судьбу предначертанием свыше, из тех сфер, откуда сам Аполлон в свой час отдаст приказ и поставит Поэта под ружье.
Но пока не требует поэта к священной жертве Аполлон... — Пушкин будет летать от одного дамского альбома к другому, влюбляясь, страдая и шутя.

– Ах, почему я не табак, — притворно вздыхает юный Пушкин, норовя заглянуть за дамский корсаж.

— Ах, почему я не Пушкин, — ерничает Абрам Терц, впадая в тот же тон.

Такое славное забалтывание, кажется, есть попытка оттянуть предначертание судьбы, или — как сказала бы нынче наша молодежь — повесить лапшу на уши Року.

Судьбу свою Пушкин знал, Синявский об этом пишет: “Чувство судьбы владело им в размерах необыкновенных. Лишь на мгновение в отрочестве мелькнула ему иллюзия скрыться от нее в лирическое затворничество. Судьба ответила в рифму, несмотря на десятилетнее поле, пролегшее между этими строчками: как будто автор отбрасывает неудавшуюся заготовку и пишет под ней чистовик.

 

1815 год:

В мечтах все радости земные!

Судьбы всемощнее поэт.

 

1824 год:

И всюду страсти роковые,

И от судеб защиты нет”.

 

Судьба и поэзия вступают в союз, союз заключен в иной реальности, куда простым смертным вход категорически воспрещен, но откуда иной раз и поступают вести, достигающие избранных.

И сельский колдун, по мнению всей деревни, выживший из ума; и Эрнст Теодор Амадей Гофман, подверженный видениям горячечного сознания; и дервиш, обвешанный амулетами и лохмотьями, склонный к вещанию; да еще
и Абрам Терц — вся эта компания (простите) знает нечто большее, нечто важное, что убегает от добросовестного бытописания и прямого отображения жизненных событий.

Тот паша, коего встретил Пушкин, путешествуя в Арзрум, сообщил две важные вещи. Во-первых, благословен час, когда встречаем поэта; во-вторых, поэт брат дервишу.

Пушкину достало юмора усмехнуться столь лестному родству; ему также хватило такта не возгордиться восточным благословением; не его это, пушкинское, дело.

Отнюдь не все, что скрыто в литературе, выходит на поверхность бытия через ворота реализма. Глубинные воды, в безднах омывающие этот материк литературы, несут сведения о ворожбе и о могуществе вещего слова.

Слово это заботило Синявского. Он старался освободить его от суетной привычки к преклонению, от замыленного глаза, скользящего по поверхности цитаты, знакомой со школы, от всего, что скрыло магическую силу вещего слова поэта-пророка.

Пророческую сущность Пушкина и особенность его гения видел он как гигантскую аэродинамическую трубу: сущее втягивается в нее с шумом (а может быть, и со свистом). И нет в этом втягивании предпочтений, труба втянула все, что мелькает мимо коляски, в которой мчит Онегин, а тут и фонари,
и бабы, и все без разбору. Все это пойдет в качестве питательного раствора,
в котором будет кристаллизоваться пророческое слово, которое не так легко понять, не так легко услышать.

Но оно может быть произнесено лишь тем, кому откроется и горних ангелов полет, и бесшумное движение подводных гад.

Но не сказал Синявский-Терц, чего он ждал от этого вещего слова и что именно и как изменится в действительности, если мы сумеем его постичь. Не исключено — потому и не сказал, что не постигнем. Что ж тут делать.

На прогулку с Пушкиным Синявский отправил Терца. Абрам Терц был героем известной блатной песни, карманник и пьянь, впрочем не лишенный рыцарских представлений о любви, что свойственно уголовникам, если судить по их песням. Синявский ценил эту тюремную музу с бубновым тузом на спине, с сигаретой в углу накрашенного рта. Сам же отпетый Терц стоял на самой низкой социальной ступени, разве что дервиш был поставлен неподалеку. Среди детей ничтожных мира Синявский, подозреваю, видел и Пушкина, пока Божественный глагол не повелевал ему оторваться от суетных утех.

Когда Синявского спрашивали, почему он выбрал именно такой псевдоним, он отвечал: потому что ничего не имеет против уголовников, а также ничего не имеет против евреев. Ибо в нашем христианнейшем из миров поэты — жиды, как вольно он цитировал Цветаеву. Поэт — другой, иной, отверженный по определению, изгой, таким ему и быть, потому и бронзы многопудье поэту противопоказано, о чем Синявский пекся более всего.

Терц был не первым, кто захотел примкнуть к Пушкину, который, как упорно говорят, склонен прогуливаться по ночам. Сначала предпринял совместную прогулку Маяковский и, как известно, даже обучал Пушкина новому советскому слову “Коопсах”. Пушкин в ответ молчал, но, надо полагать, слушал.

Терц не обучал Пушкина никакому новому слову, просто совершил “Прогулки с Пушкиным”.

Ему бы вспомнить вовремя предостережение Швабрина: “Капитанская дочь, не ходи гулять в полночь”. Не вспомнил. И получил. Впрочем, эти полночные прогулки до первых петухов мало кому сходили с рук.

Может случиться и так, что следом за стягиванием Пушкина с пьедестала
в область неслыханной простоты, в направлении будуара и на восточный базар, где ошиваются безумные пророки, — за всем этим должно последовать диаметрально противоположное.

И в этот юбилей опять, как и в иные юбилеи, мы возводили и впредь будем возводить и возводить новый зиккурат из каменной породы бессмертий, скрепляя раствором благоговейного восторга.

Мы будем возводить музей вокруг гусиного пера, от Пушкина оно лишь уцелело, мы создадим секту Священного гуся, из хвоста которого было в свое время выщипано это самое перо. Видавший виды гусиный огрызок, ибо грыз его Пушкин, грыз, это факт, Тынянов не врал. Грыз и гнал по листу вороную строку.

Порой мне кажется, что Пушкин нарочно распорядился, чтоб нам достались после смерти не почтенные предметы вроде брегета или кларнета, а это перо, что намекает недвусмысленно на летучесть, поскольку, что ни говори, принадлежит как раз птице. Вещь, в сущности, бросовая, перья, исписав в хвост
и в гриву, бросали в корзину, именно такой памятный знак по себе он и оставил, и под конец скрипения пера и брызганья чернилами на поля и манжеты появлялась на бумаге строчка “Нет, весь я не умру…” или уморительная рожица: вострый нос, то ли плутовская усмешка и бакен в полщеки, позвольте, да это ж Пушкин! Это о нем рассказывают малопочтительные анекдоты — вот идет Пушкин, вот стоит Пушкин, а Пушкин ей и говорит…

Живой он на самом деле, а не бронзовый! Потому и Цветаева, потому
и Ахматова не простили ему женитьбы на Натали: я полагаю, в глубине поэтического сердца каждая знала, что из-за этой несчастной женитьбы не сложились их собственные судьбы.

Синявский же уверял, что Пушкин для себя приберег свою Татьяну, выдав за человека, ревновать к которому не стал, а Онегина она и сама прогнала.

…Но что это, опять сейсмические выходки?

Опять угроза вечной и незыблемой славе первого поэта?

Да.

“Так как-то все”, — говаривал, как помню, Хлестаков, распространяясь
о приятельстве с Пушкиным, а также с хорошенькими актрисами: анекдот от Гоголя.

Так все и будет с Пушкиным — то анекдот, то бронза.

Синявский верил в анекдот, с тем и сказал о Пушкине важные вещи.

“За иностранцем”

Я работала в редакции “Декоративного искусства СССР”. У журнала была высокая репутация. Иногда мы могли кое-что себе позволить, пробить, протащить сквозь запреты и дурацкие табу, так что наше редакционное руководство куда-то вызывали, журили, иногда стращали. Теперь наши “происки” кажутся наивными, но тогда, в семидесятые, интеллигенция считала наш “ДИ” лучом света в соответствующем царстве.

— Зря ты взялась за космический блок, я уж заметил — вся эта космическая тема до добра не доводит, — сказал Невлер, наш редакционный ребе, и как
в воду глядел.

Во-первых, меня вызвал цензор.

Во-вторых, произошли события совершенно другого порядка, но внешним рисунком связанные именно с этой самой темой, хотя ей, теме этой, в грядущих событиях решительно нечего было делать.

Ну хорошо, сначала цензор. Какого лешего ему нужно? Редактор, кажется, уже все вычеркнул, что показалось ему подозрительным, и велел застраховаться интервью с Космонавтом, с портретом: Космонавт улыбался лучезарно, совсем как Кадочников. Из-за Федорова, что ли? Да нет, про Федорова уже можно…

Цензор был печален. Спросил, едва шевеля губами:

— Что это? — Он ткнул желтым пальцем в верстку. В самом конце, в хронике, ютилась заметка о дальневосточных косторезах: “Артель расположена на улице, которая идет из поселка к самой границе”, что-то в этом роде. Не более.

— Это государственная тайна, а вы ее разгласили. — Цензор был безутешен.

Пронесло.

О, страх и отчаянье в Третьей империи, о, Брехт — он оказывался настойчиво актуален. Просто удивительно актуален. Но цензор этот, что за идиот! Кажется, он действительно думает, что шпионы регулярно читают “ДИ СССР”; что самый злостный воспользуется ценной информацией и по этой улице — через границу — проникнет в артель и выкрадет секрет изготовления мелкого Ильича из моржовой кости.

Но, с другой стороны, не столь уж скверно, что цензура клинически глупа. По крайней мере, курьезно.

Вычеркнув криминальную строчку, спешу в редакцию успокоить коллег.

Однако коллеги ворчали: ничего путного нет в том, что цензор обратил внимание хоть на что-нибудь.

Может быть, есть такая примета?

— И вообще, ваш Космонавт целую пачку номеров заказал, а не забирает. Несите домой, завтра в редакции ремонт начинается.

Тащу, ругаясь, — очень тяжелая пачка.

Из дома позвонила Космонавту, его нет, передала кому-то, чтоб забрал журналы, у меня отпуск, и я уеду.

У меня отпуск, и мы уедем.

Мы с Юлием уедем в Литву, будут море и чайки, и сосны будут, литовские друзья будут говорить: “Юлис…” Мы снова попробуем разыскать старика-литовца из “зеленых братьев”, он в мордовских лагерях заботился о Юлии, носки штопал: старик был без ног, не выходил из барака. Если освободился, если жив — найти бы.

Но это через день, через два, через три, а пока: сегодня вечером мы ждем гостя — и какого! И я мчусь на кухню, времени, как всегда, нет, хлеба, как всегда, тоже.

Мы ждем Степана Татищева, нашего друга, чудесного человека. Татищев, атташе Франции по культуре, был разжалован и отозван из Москвы: при отъезде Ефима Эткинда произошла неприятность, стоившая Степану карьеры, да
и вообще его контакты с опальными персонами были скандальны. Наши власти подняли хай, французские власти отправили его во Францию, домой. Для ссылки неплохо. Но Степан был болен московской жизнью (болезнь многих иностранцев, попавших из своего благополучного мира в наш бардак). Ему без Москвы было неуютно. А интеллигенции, дружившей с ним здесь, пусто стало без него.

И вдруг совершенно неожиданно он приехал как частное лицо — гость посла Франции, посол пригласил.

А мы и не надеялись его когда-нибудь еще увидеть! В ту пору мы вообще прощались навсегда с уезжавшими за рубеж — только навсегда, и никак иначе, отъезд вроде смерти, нам он представлялся необратимым.

И этим вечером мы его ждали.

Я влетела в булочную на углу, через дорогу. В мутное окно магазина, как
в кино с поврежденной кинолентой, мне было показано: по другой стороне нашей улицы шел он.

Тонкий, стройный, легкий. Он был очень красив, прямо как борзая, аристократ, одним словом, что, конечно, не важно, но почему-то ему это чрезвычайно было к лицу. А следом, наступая ему на пятки и почти к нему прижимаясь, лепились два куцых уродца. Они следовали за ним так близко, будто были не на пустой улице, а в метро “Сокол” в час пик, и, может быть, они и не были сами по себе уродами, но рядом со Степаном…

Господи. Да зачем они и рядом с ним?!

В том, что это они, сомнений, разумеется, не было и быть не могло. Чаще они скрывались в тени, а среди белого дня “работали” в исключительных случаях.

Я летела с хлебом, как угорелая кошка, но Степан уже исчез в подъезде. Те двое сидели на скамейке и на меня смотрели, а от них отходил в мою сторону домоуправ, вернее хотел отойти и не мог, ноги не слушались: наверное, они ему представились, или сам догадался кто это, и он ничего не мог сказать,
у него рот побелел и помертвел от ужаса. Интересное дело, что же, он гэбэшников не видел, что ли, наш домоуправ? Да черт с ним, домой, скорее домой!

Дома оказалось: они поднялись за Степаном по лестнице, на второй этаж, дыша в спину. На площадке, перед нашей дверью, сказали:

— Слушай, в девять возвращайся, понял? А выйдешь позже — ноги переломаем. — И отправились в садик, на скамейку.

Татищев, естественно, завелся, впрочем, был весел.

— Оставайтесь ночевать, Степан!

— Нет! Уйду, когда решим разойтись, но не раньше. Тем более посол
с семьей на даче, могу не спешить, никого не потревожу, хоть утром вернусь!

Они с Юлием уже сидели за столом, открывали вино, беседовали отвлеченно и оживленно, происшествие их не касалось. Кажется, они уже забыли случай на границе нашего дома.

Тоже мне гусары.

Они были выше ситуации.

Я — ниже.

Нужно было что-то делать, и под предлогом пирога в духовке я отправилась в кухню, закрыв за собой дверь.

С одной стороны, “ноги переломаем” — это, скорее всего, филерская самодеятельность, низовая, так сказать: кому охота поздно домой тащиться? Так что вряд ли тов. Андропов лично обучал пешек хамству уголовного характера.

С другой стороны, если мелкая мразь такое себе позволяет, значит, чувствует, что многое дозволено.

Слежка наглая, открытая, открытость санкционированная — пугают.

Нет, ясно как божий день. Степана ночью просто так из дома выпустить нельзя. Юлия тоже, а он уж точно пойдет провожать до такси.

Было же такое: Воронелей — Сашу и Нэлку — в подъезде прижали,
и довольно крепко; их пасла целая шайка топтунов. Очевидно, топтуны озверели от полного размыкания инструкций: с одной стороны, Воронелей из отечества выживали, с другой — не выпускали.

А Татищеву попросту дали понять, что ничего ему не прощено, ничто не забыто, а дипломатической неприкосновенности он теперь лишен. И КГБ объясняется с ним на первобытном языке знаков.

Что из всего этого следует?

Из всего этого следует, что нужно выстроить ситуацию дипнеприкосновенности.

Звонить в посольство глупо — суббота. Звоню иностранным корреспондентам — не отвечают! Премьера на Таганке — кого сегодня застанешь?

Но вот чудо: застаю Костю Симеса и Дусю Каминскую. Они успевают сообщить, что из-за меня опаздывают на Таганку, прежде чем я скоропалительно выдаю информацию о ЧП. Адвокаты — ушлый народ, все понимают мгновенно: нужно приехать за Степой на машине иностранцев и чтобы была “персона грата”? Ясно. Жди. Вечно с тобой истории…

Здравствуйте, я тут при чем? И какие, собственно, со мной-то истории? Друзья, называется. Но обозлиться не успеваю.

ЗВОНОК!

Вот тут-то со мной и могла произойти история, самая настоящая, и какая!

Позвонил Космонавт.

– Хочу, — говорит, — сейчас к вам приехать. Журналы, — говорит, — хочу забрать. Надо, — говорит, — отметить выход такого номера.

Боже мой!

На мгновение вижу перед внутренним взором ослепительно прекрасную картину: вот от нас выходит Космонавт, в руках у него объемистый пакет печатной продукции, литература из подозрительной квартиры. Вот два топтуна кидаются к нему изымать. А после того летят прямо в открытый космос — навсегда…

Тут погасла моя ослепительная картина — нет, конечно, нет.

Я не знаю, можно ли космонавтам посещать наш дом, откуда ему знать, куда он позвонил и чья я жена. Фамилия у меня другая.

Я не знаю, можно ли Космонавту сесть за стол с Татищевым, нынче он не лучше диссидента, а может быть, и хуже. Да и вообще иностранец. Как-то раз друг наш Боря по-тихому ушел, когда к нам явился какой-то американец, шепнул в прихожей: извини, у меня секретность. Так Боря что, инженер, а тут Космонавт. Не могу я его подвести, ну не могу.

Но как же жаль!

— Простите, — говорю и несу чушь, почему приехать ко мне сегодня никак нельзя, а завтра ему курьер привезет, диктуйте адрес.

Как же! Повезет наш курьер эдакую тяжесть, но это уже наше редакционное дело.

Между тем в комнате шел пир горой.

На Таганке, наверное, шел антракт.

По телефону на всякий пожарный случай вызываю “народное ополчение”; молодые друзья с неплохой мускулатурой и оголтелой отвагой поспешили по первому зову. А как иначе довести дорогого гостя до машины?

Мне бы диспетчером быть, а не в редакции ошиваться.

На далекой Таганке спектакль приближался к концу.

“Народное ополчение” не только прибыло, но уже и уселось за стол, навертывая и горячась.

— Они, — сказал Жора, — головы враз поворачивают, когда к вам идет кто-нибудь. Как птенцы стервятника.

Жора был художником-гиперреалистом.

– Ты их что же, с орлами сравниваешь?

– Еще чего, стервятник — это такая ворона. Итак, за успех нашего безнадежного дела!

Замечу в скобках — в те времена ничто так не окрыляло, как этот расхожий и почти обязательный тост.

Симесы прибыли на такси. За ними шла вальяжная и внушительная машина корреспондентов газеты “Ле Монд” Амальриков. До их машины, остановившейся на улице, машины, приравненной к территории другой страны, в которую вход гэбэшникам заказан, — до этого спасительного объекта мы двигались шеренгой, самой неуклюжей на всем белом свете. В середине — Степан Татищев и Юлий Даниэль, ужасно веселые и беспечные, с флангов — “ополченцы”, ужасно воинственные. Филеры замыкали шествие, храня безмолвие, они даже шли на воробьиный шаг дальше от нас, во всяком случае, на пятки не наступали, и это был зримый выигрыш наших общих усилий. Жора заявлял в пространство, не оборачиваясь, но громко, на весь наш двор:

– Они у меня без погон на пенсию выйдут!

У меня и сегодня нет сомнений — он верил в реальность своей угрозы. Но он так и не узнал, что они, эти двое, сегодня имели шанс запросто остаться “без погон” только лишь с помощью номера журнала “ДИ СССР”, тема — “Космос и культура”.

Мои друзья нипочем не простили бы, что я не допустила на сцену боевых действий Космонавта с его громким и знаменитым именем.

Они были молоды и бескомпромиссны.

Они не боялись ничего и ни за кого.

Космонавт мог сработать на успех нашего безнадежного дела.

 

P. S. Филеры никаких погон не носили, когда шли на дело, были, как люди, в куртках.

Позже как-то в той же булочной, в длинной очереди за чаем, со мной разговорилась женщина: “А муж у меня разведчик, когда женились, сказал: знай, что меня всегда могут убить враги, за которыми слежу. Вот как-то был он за иностранцем, так иностранец в гости — и нет его, а на улице мороз
29 градусов, ну, мой и обморозился, он говорит, сколько я из-за них соплей поморозил. Сказать страшно. Вот служба какая”.

Надо же, из всей очереди она выбрала именно меня для откровений, как нарочно. Жизнь помогла завершиться сюжету с Татищевым.

Но у нас дело было летом, хотя эхо эпизода отдавалось в дипломатических кругах до самой осени: и нота посла, и ответ на ноту посла, и еще что-то, но уже за пределами моей участи — общественной и личной, или общей и частной.

А выражение, оброненное в той исповеди и той очереди, было мною занесено в записную книжку, найденную случайно и недавно, двадцать лет спустя, там еще московские телефоны шестизначные и записи всякие, среди них строчка. Я долго не могла вспомнить, что это значит и зачем мною записано: “Быть за иностранцем”.

 

Окончание следует

Версия для печати