Rambler's Top100
ЖУРНАЛЬНЫЙ ЗАЛЭлектронная библиотека современных литературных журналов России

РЖ Рабочие тетради
 Последнее обновление: 17.06.2013 / 17:41 Обратная связь: zhz@russ.ru 



Новые поступления Афиша Авторы Обозрения О проекте Архив



Опубликовано в журнале:
«Звезда» 2010, №8
УРОКИ ИЗЯЩНОЙ СЛОВЕСНОСТИ


«Вопрос: кто же из них более живой?..»
версия для печати (75567)
« »

Александр Жолковский

 

«ВОПРОС: КТО ЖЕ ИЗ НИХ БОЛЕЕ ЖИВОЙ?..»

Просматривая в поисках нужной цитаты набоковские «Лекции по русской литературе»[1] я наткнулся на густо подчеркнутое мной место и сразу понял, почему в свое время обратил на него внимание.

Речь там идет о парадоксальном соотношении правды и художественного вымысла. Набоков комментирует фразу из «Анны Карениной» (ч. I, гл. 3) -- из пассажа о чтении Стивой Облонским его любимой либеральной газеты: «Граф Бейст, как слышно, проехал в Висбаден...». Кратко пересказав основные факты жизни графа Фридриха Фердинанда фон Бейста (1809-1886), в особенности его передвижения по Европе в 1871-1872 гг., и продемонстрировав, как это позволяет подтвердить датировку начала действия толстовского романа (11/23 февраля 1872 г.), Набоков садится на своего любимого эстетского конька:

Некоторые из вас, наверное, все еще недоумевают, почему мы с Толстым [отметим это непринужденное братание с классиком – А.Ж.] упоминаем подобные пустяки. Чтобы магия искусства, художественный вымысел казались реальными, художник иногда помещает их в особую историческую систему отсчета, ссылаясь на какой-либо факт, который можно легко проверить в библиотеке, этой цитадели иллюзий. Случай с графом Бейстом может служить великолепным примером в споре о так называемой реальной жизни и так называемом вымысле.

С одной стороны, имеется исторический факт: некий фон Бейст, государственный деятель и дипломат, оставил два тома воспоминаний, где он с большой обстоятельностью перечисляет все остроумные реплики и политические каламбуры, придуманные им за долгие годы его политической карьеры [эти детали нам скоро пригодятся]. С другой стороны, перед нами Стива Облонский, с головы до пят созданный Толстым, -- и встает вопрос: кто же из них более живой, более реальный, более достоверный -- настоящий, невыдуманный граф Бейст или вымышленный князь Облонский? Несмотря на свои мемуары -- многословные, тягучие, полные избитых клише [опять о мемуарах!], милейший Бейст так навсегда и остался ненатуральной и условной фигурой; между тем как никогда не существовавший Облонский -- бессмертный, живой человек. Скажу больше: сам Бейст слегка оживает, попадая в толстовский вымышленный мир.[2]

Мне, -- как, надеюсь, и большинству наших с Набоковым читателей, -- эта точка зрения близка. Дело даже не в высокой страсти для звуков жизни не щадить, а просто в том, что авторы и персонажи романов (пьес, фильмов, опер...) заведомо интереснее большинства выпадающих нам на долю знакомых, и время мы предпочитаем проводить с первыми, а не со вторыми. Но все-таки Набоков немного передергивает, -- ибо трудно себе представить, чтобы он не отдавал себе отчета в том, что пишет.

Пишет же он, пользуясь своей выигрышной позицией, не о том графе Бейсте, который был известен Толстому (естественно, относившему его по бесполезному, если не вредному, ведомству газетно-дипломатической суеты), а о том, каким он доступен взгляду позднейшего комментатора, знакомого, в частности, с его мемуарами, опубликованными, как честно отмечает Набоков, в 1887 г., то есть десяток лет спустя после выхода «Анны Карениной». И ядовитому поношению он подвергает Бейста не за бессмысленность его политической карьеры, а за некачественность его мемуарной прозы, включающей, среди прочего, пересказ собственных острот (в этом месте набоковского комментария я вздрогнул, ибо грешу этим и сам, на что литературные недруги мне уже указывали). Получается, что фон Бейст -- и с ним вся «реальная жизнь», представителем которой его назначает Набоков, -- плохи и ненатуральны не сами по себе, а лишь постольку, поскольку описаны они многословной клишированной прозой (не говоря уже о наивном неумении автора отстраниться от собственных каламбуров и передать их другим персонажам, как это сделал бы Оскар Уайльд или Набоков). То есть, хорошая литература (Толстой) оказывается реальнее плохой литературы (Бейста), а отнюдь не «так называемой реальной жизни». И, значит, дело не в «правде» и «вымысле», а в таланте пишущего.

Как мы теперь знаем, во всякой нон-фикшн есть большая доля фикшн, -- вымысла, состоящего в выборе того, что описывать, а что нет, как описывать – долго ли, коротко ли и в каком порядке, и как быть с неизбежными штампами. Иная документальная проза может поспорить с самой классической вымышленной. Так, по свидетельству Паустовского, думал Бабель:

Мы заговорили о Герцене, -- Бабель в то лето перечитывал Герцена. Он начал уверять меня, что Герцен писал лучше, чем Лев Толстой.[3]

Разумеется, у Бабеля были с Толстым свои профессиональные счеты. Он воспринимал его в полном соответствии с так называемым «страхом влияния» (по Хэролду Блуму).

<Я…> опять прочитал «Хаджи-Мурата» и расстроился совершенно невыразимо <…> <…Е>сли бы я хотел отравить себе жизнь и думать о том, кто пишет лучше <…> Толстой или я <…> я бы, кроме ненависти и злобы, иного чувства к нему не испытал.[4]

Но в связи с Толстым его занимал не столько вопрос «реальность/правда или вымысел/форма?», сколько поиск формы, органически соответствующей его реальному опыту.

Перечитывая «Хаджи-Мурата», я думал, вот где надо учиться. Там ток шел от земли, прямо через руки, прямо к бумаге, без всякого средостения, совершенно беспощадно срывая всякие покровы чувством правды, причем когда эта правда появлялась, то она облекалась в прозрачные и прекрасные одежды. Когда читаешь Толстого, то это пишет мир, многообразие мира <…Г>оворят, есть трюки, приемы <…К>азалось бы <…> чтобы так написать, нужно трюкачество, необыкновенное техническое умение. А там это поглощается чувством мироздания, которое им водило (там же, с. 396).

<… У> Гёте <…> я прочитал определение новеллы – того жанра, в котором я себя чувствую более удобно <…Э>то есть рассказ о необыкновенном происшествии <…> Я думаю, что для того, чтобы писать типическое таким потоком, как Лев Толстой, ни сил, ни данных, ни интереса у меня нет <…> И поэтому, оставаясь поклонником Толстого, я <…> иду <…> противоположным путем. <…У> Льва Николаевича Толстого хватало темперамента на то, чтобы описать все двадцать четыре часа в сутках <…> а у меня, очевидно, хватает темперамента только на то, чтобы описать самые интересные пять минут, которые я испытал. Отсюда и появился этот жанр новеллы.[5]

Зато претензии к Толстому другого его литературного потомка отчасти перекликаются с парадоксом Набокова. Юрия Олешу не убеждал образ Левина.

Мне кажется, что Толстой сделал неправильно, избрав героем Левина, как он есть, с его мудрствованиями, антигосударственностью, поисками правды, и не сделав его писателем. Получается, что это просто упрямый человек, шалун, анфан-террибль, кем, кстати говоря, был бы и сам Толстой, не будь он писателем. Иногда Левин кажется самовлюбленным, иногда просто глупым... Все это оттого, что он не писатель. Кто же он в самом деле, если не писатель? [дались им с Набоковым эти писатели!] Такой особенный помещик? Что же это за такой особенный помещик? Если он умен, философ, видит зло общества, то почему же он не с революционерами, не с Чернышевским -- почему он, видите ли, против передового (а ведь Левин, честно говоря, не очень сочувствует освобождению крестьян)? [простим Олеше эти по-ленински пламенные строки, хотя в его время крестьяне были куда менее свободны, чем при Левине и Облонском] Если он умен, то почему же он не писатель, не Лев Толстой? Кто же он? Чудак? Просто чудак?[6]

Говоря в набоковских терминах, Толстой взял Левина из «реальной жизни», а именно списал с себя самого, но списал, по мнению Олеши, плохо, упустив главное – писательство. Если бы Левин не только косил с крестьянами, но и сочинял, причем не так плохо, как Бейст, а так хорошо, как Толстой (или Герцен), все было бы в порядке. Это, кстати, типичная позиция художника XXвека, собрата Пруста, Джойса и Набокова, писавших романы о писательстве.[7]

Худо-бедно списанный Толстым с собственной натуры, Левин, конечно, скучнее с «никогда не существовавшего»Стивы, но ведь так и в «реальной жизни». Рисуя Стиву и подобных ему персонажей, Толстой наслаждается подрывом принятых культурных ценностей -- стереотипов, идеологем, светских условностей, литературных клише (и в этом смысле тоже пишет с натуры!). В Левине же он на полном серьезе предлагает нам спасительный рецепт -- в виде старой, как мир, предельно условной фигуры резонера, для оживления которой ему приходится применить немалое искусство.

Прием, обычно применяемый в таких случаях, состоит в том, чтобы очеловечить резонера путем придания ему всяческих слабостей. В VI части романа (гл. 6-15) Левин показан:

- ревнующим Кити к гостю -- светскому шалопаю Васеньке Весловскому;

- недовольным необходимостью охотиться вместе с этим бестолковым горожанином;

- радующимся, что на другое утро гости (Васенька и Стива) проспали, и он может отправиться в лес один со своей собакой Лаской;

- обнаруживающим уже свою собственную бестолковость на фоне безошибочно чующей дичь Ласки; и даже

- бесцеремонно, вопреки правилам гостеприимства, прогоняющим Васеньку в город.

Сам этот прием («трюк») относится, конечно, к области литературной техники, вымысла, да и вообще все, что пишется и читается -- это текст, а не «реальность». Но стопроцентного вымысла просто не бывает. Имя «Степан» и отчество «Аркадьевич» существовали до Толстого, да и фамилию «Облонский» он «небрежно переделал»[8] из древней княжеской фамилии «Оболенский». Ревность Левина вполне автобиографична (вспомним забавные сцены, устраивавшиеся Львом Николаевичем Софье Андреевне по поводу ее увлечения, уже в 1890-е годы, композитором С.И. Танеевым, кстати, гомосексуалистом), как и его вызывающая прямота (вспомним историю его ссоры, чуть не кончившейся дуэлью, с И.С. Тургеневым). Верен он невымышленному себе – своей навязчивой идее превосходства низших (более «реальных») форм бытия над высшими (более «искусственными») – и в том, что пальму первенства он рад отдать собаке, а не человеку.

Вбежав в болото, Ласка тотчас же среди знакомых ей запахов кореньев, болотных трав, ржавчины и чуждого запаха лошадиного помета почувствовала рассеянный по всему этому месту запах птицы, той самой пахучей птицы, которая более всех других волновала ее. Кое-где по моху и лопушкам болотным запах этот был очень силен, но нельзя было решить, в какую сторону он усиливался и ослабевал. Чтобы найти направление, надо было отойти дальше под ветер <…> Вдохнув в себя воздух расширенными ноздрями, она тотчас же почувствовала, что не следы только, а они сами были тут, пред нею, и не один, а много <…>

Они были тут, но где именно, она не могла еще определить. Чтобы найти это самое место, она начала уже круг, как вдруг голос хозяина развлек ее. «Ласка! тут!» -- сказал он, указывая ей в другую сторону. Она постояла, спрашивая его, не лучше ли делать, как она начала, но он повторил приказанье сердитым голосом, показывая в залитый водою кочкарник, где ничего не могло быть. Она послушала его, притворяясь, что ищет, чтобы сделать ему удовольствие, излазила кочкарник и вернулась к прежнему месту и тотчас же опять почувствовала их. Теперь, когда он не мешал ей, она знала, что делать, и, не глядя себе под ноги и с досадой спотыкаясь по высоким кочкам и попадая в воду, но справляясь гибкими, сильными ногами, начала круг, который все должен был объяснить ей <…>

Заметив тот особенный поиск Ласки, когда она прижималась вся к земле <…> Левин понял, что она тянула по дупелям <…> Подойдя к ней вплоть, он стал с своей высоты смотреть пред собою и увидал глазами то, что она видела носом. В проулочке между кочками на одной виднелся дупель... (гл. 12)

Веришь каждому слову. И, в общем, не важно, создана ли Ласка «с головы до пят» воображением писателя или тщательно списана им с натуры, -- не откажем же мы Толстому в способностях Франциска Ассизского, понимавшего язык птиц, но написавшего сравнительно немного.



[1] Владимир Набоков. Лекции по русской литературе. Чехов, Достоевский, Гоголь, Горький, Толстой, Тургенев. М.: Независимая газета, 1996.

[2]Там же. С. 286-287.

[3]Константин Паустовский. Рассказы о Бабеле // Воспоминания о Бабеле /Сост. А.Н. Пирожкова и Н.Н. Юргенева. М.: Книжная палата. С. 20.

[4] Исаак Бабель. О творческом пути писателя// Он же. Собр. cоч. в 4 тт. М.: Время, 2006. Т. 3. С. 395, 398-399.

[5]Там же. С. 397-398.

[6] Юрий Олеша. Ни дня без строчки. М.: Советская Россия, 1965. С. 204-205.

[7]Замечание Олеши справедливо в целом, но не в частностях. На протяжении всего романа (II, 12; III, 29-30; V, 15; VI, 3; VII, 1, 3) Левин пишет книгу, где излагает свои оригинальные взгляды на экономику сельского хозяйства, а также дневник, который перед свадьбой показывает Кити (к ее ужасу; IV, 16). После неудачи со сватовством он видит в сочинении книги чуть ли не смысл жизни, а женившись, относится к ней более спокойно, но по-прежнему серьезно, и даже знакомит с ней (без особого успеха) двух московских ученых. Но в VIIIчасти, своего рода эпилоге романа, о сочинении Левина нет ни слова, зато сообщается о выходе провальной книги его сводного брата-философа, С.И. Кознышева (VIII, 1, 14). А незадолго до самоубийства Анны упоминается, что она пишет роман для детей (VII, 9, 10). Ясно, что ни с кем из этих персонажей Толстой не делится своим «авторским» статусом так, как это рекомендует ему Олеша.

[8] Набоков, цит. соч. С. 286.





в начало страницы


Яндекс цитирования
Rambler's Top100