Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Звезда 2010, 7

Катабасис

ОМРИ РОНЕН

КАТАБАСИС

Памяти Юрия Иосифовича Левина

Среди басен о Р. О. Якобсоне ходит одна, будто он из верности футуризму и ревности к соперникам Маяковского запрещал своим студентам писать диссертации о Мандельштаме. На самом деле был случай, кажется только один, когда он посоветовал аспиранту выбрать другую тему. “Z. ведь только напортил бы. Я и сказал ему, пусть лучше пишет о своем Константине Леонтьеве”, — вспоминал об этом, насупив брови, Роман Осипович — и печатал у себя
в журнале “International Journal of Slavic Linguistics and Poetics” статьи, легшие в основу новой дисциплины, которая со временем получила громоздкое имя “мандельштамоведения”. Среди них — в XII томе, который лежит передо мной на столе, — так много значившее тогда и значащее сейчас исследование о частотном словаре и семантической разверстке прилагательных в поэзии Мандельштама.

Оно принадлежало перу Ю. И. Левина. Был 1969 год. Увы, этой важной работы и нескольких других на близкие темы нет в сборнике избранных трудов Юрия Иосифовича, опубликованном в 1998 году, а теперь нет и самого автора.

Весть о его кончине, пришедшая в апреле, напомнила мне давний солнечный день в Кембридже и книгу в черно-зеленом переплете с серебряным заглавием в столбик: “Структурная типология языков”. Я раскрыл ее в магазине Шёнхофа, который тогда еще помещался напротив гарвардской библиотеки,
и сразу увидел статью с обычным для тех времен непроницаемым для цензора названием: “О некоторых чертах плана содержания в поэтических текстах”. Автором был Ю. И. Левин — так я впервые увидел это имя, которое уже слышал от К. Ю. Поморской, ездившей с Якобсоном в СССР. Речь в статье шла о “субстанции содержания”: о сравнительном частотном словаре, семантических полях и статистике некоторых тропов и фигур в сборниках “Сестра моя — жизнь” и “Камень”. Года за три до того один европейский литературовед на глазок определил, что самое частое существительное у Мандельштама
в этом сборнике — “камень”. В действительности чаще всего оказалось имя “Рим”, а вторым шел его палиндром “мир” (кажется, в обоих смыслах, “мир”
и “мiр”), “камень” же встречался всего три раза. Общими в первой десятке
у Пастернака и Мандельштама были слова “душа” (у обоих на шестом месте)
и “день”. Самые частые глаголы: “спать”, “петь”, “мучить” — в “Сестре”; “любить”, “петь”, “идти” — в “Камне”; самые частые прилагательные, соответственно: “мокрый”, “белый”, “черный” и “темный”, “черный”, “чужой”. Так началось — или возобновилось после Андрея Белого — количественное изучение поэтических моделей мира.

По дороге из магазина, в воротах гарвардского “Ярда”, я увидел Якобсона и Тарановского и показал им свою находку. “Я его встречал прошлым летом
в Кяэрику, интересный”, — сказал Якобсон, а Кирилл Федорович сразу забрал у меня книгу.

Выдержки из его писем Ю. И. Левин опубликовал в некрологе “Памяти
К. Ф. Тарановского” (НЛО, № 3, 1993). “Мы познакомились, — пишет он, —
в 1968 году „путем взаимной переписки“: К. Ф. написал мне с подачи
М. Л. Гаспарова”.

Я полагаю, что эта “взаимная переписка” сохранилась и когда-нибудь опубликуют ту ее часть, которая имеет научно-историческое значение или ценность как частное свидетельство об интересах и мнениях культурных людей в Москве и в русской диаспоре за целую четверть века (1968—1993). В будущем марте столетие со дня рождения Тарановского будет отмечено конференцией в Дартмуте стараниями тамошнего декана, стиховеда Барри Шерра. Она предоставит случай обсудить и вопрос об эпистолярном наследии покойного.

К сожалению, из моей переписки с Левиным у меня при себе только то, что я хранил вместе со своими неопубликованными ранними статьями о Мандельштаме и подготовительным материалом к диссертации и книге. В прозрачной целлофановой обложке с черным зажимом по сгибу, какие продавались тогда
в гарвардском “Coop”’e (произносится “куп”, а не “кооп”), ксерокопия восьми листов убористым почерком из письма Левина к Тарановскому от 12 мая 1969 года с обсуждением моей первой статьи о Мандельштаме, за год до того опубликованной в сборнике “Studies Presented to Professor Roman Jakobson”. Здесь же мой ответ (29 мая — 3 июня 1969 года, 7 страниц машинописной копии) и две вырезки из другого письма Левина, от 15 июля 1969 года, содержащие реплику Надежды Яковлевны Мандельштам: “Н. Я. нашла очень удачным и бесспорным открытие Роненом Жуковского как „подтекста“ к „Кащею“ — и при этом уверена, что его сказок М-м не читал со времен Тенишевского училища (свой Жуковский в „доме“ (так сказать) был, но без соотв<етствую>щего тома). Это просто как пример памяти”.

Кроме того, тут конверт от заказного письма с большими красивыми марками: цветы, цапли и барский дом с колоннами в “Горках Ленинских”. Оно было отправлено 30 июня 1969 года и прибыло ко мне в Кембридж 7 июля. Обратный адрес: Левин Ю. И. Латвийская ССР. Энгуре, хутор Vilki. Конверт пуст и только дразнит своей подкладкой кирпичного цвета. Надеюсь еще когда-нибудь найти его содержимое. Помню в нем вопрос: “А что такое „семантический инвариант“?”.

У меня была во времена бумажной почты неряшливая привычка пользоваться письмами в качестве закладок, и недавно в старом американском втором томе Мандельштама я нашел записку Левина без даты, вероятно одну из последних, адресованных мне уже в Иерусалим: “Дорогой О., впервые обращаюсь
к Вам не как к коллеге, а как почти сабра (или сабре?). Если у Вас появится мой друг с этой запиской — большая просьба оказать ему — по возможности — всяческую поддержку, дружескую, моральную или деловую поддержку. Не теряю надежды встретиться когда-нибудь с Вами (или, на худой конец, — но это отнюдь не замена — прочесть Вашу диссертацию). Ваш Ю. Левин”.

Я думаю, что эту записку привез мне Анатолий Якобсон незадолго до войны Судного дня.

Вот и все.

Мы встретились с Юрием Иосифовичем зимой 1996 года в Москве на якобсоновском конгрессе, то был первый и последний раз, и невеселой была наша встреча.

После 1973 года наша переписка постепенно сошла на нет, вероятно по моей вине, но статьи Левина во второй половине 1970-х годов печатались
в “Slavica Hierosolymitana”, приходя к Д. М. Сегалу окольным путем. Обычная же почта бывала ненадежна, и мы поддерживали связь через мою маму, жившую в Будапеште и служившую связной между Москвой и Иерусалимом
(открытка Ю. И., адресованная ей в ответ на ее первое письмо, у меня сохранилась). Первую из своих иерусалимских статей о поэзии Мандельштама
в 1930-е годы Левин включил в том “Избранных трудов”, а вторую, посвященную “Стихам о неизвестном солдате”, не перепечатал, решив, очевидно, как он написал в 1980 году Тарановскому, что мое дополнение к ней, опубликованное там же, по сути дела отменяет его выводы. Это было не так, он исследовал в основном жанр, композицию, лексику и “точку зрения”, а я — сюжет, но такое решение было характерно для максимализма Левина: все или ничего.

В те годы я много слышал о Юрии Иосифовиче в Израиле от его друзей и от его шефа, в дни гонений на “подписантов” не позволившего уволить его из Московского инженерно-строительного института, который всю жизнь служил Левину экологической нишей. Это был легендарный математик Семен Израилевич Зуховицкий, доброволец и окруженец 1941 года, спасшийся в Киеве благодаря украинской внешности и усам. Он устроился на работу дворником
в обсерватории, и после войны, когда шел уже опять по-профессорски на службу, былые коллеги с метлами изумленно приветствовали его: “Семен, чи ти здур╗в, куди ти йдеш з портхвелем?”

Левин отошел от мандельштамовских штудий на рубеже 1980-х и 1990-х годов по причине, которую он объяснил в своем лондонском выступлении: чтобы не быть в стаде, которому свыше ниспосланная гласность разрешила мычать.
Я лучше понимаю его уход теперь, когда Мандельштам стал предметом многословных повторений пройденного, раздражительных “писем к ученому соседу” и биографий с уклоном в сторону отдела кадров, то есть без всякого отношения к тому, что сделало Мандельштама (или Есенина, или “вышедшего в гении” Пушкина) Мандельштамом, Есениным или Пушкиным, — к их искусству. Впрочем, уже в 1970-е годы появилось словечко: графомандельштамоведы.

Я понимаю Юрия Иосифовича, но сам не последовал его примеру и время от времени печатаю в “Звезде” очерки о Мандельштаме: ведь мы занимаемся его поэзией ради собственного удовольствия, а не ради mandob’а (читатель простит мне это заборное сокращение — не я его придумал).

Но вспоминать те ранние занятия и мне приятнее, чем 1990-е годы, потому что нравственная атмосфера была другая. “Ворованный воздух”, о котором ностальгически говорил Левин в своем докладе, чище “пайкового”, распределяемого новыми начальниками.

Среди черновых набросков моих писем к Левину первая запись — на тему об изображении заумной поэзии у Мандельштама в стихотворении о Пясте, читающем Эдгара По: “Значенье — суета, и слово — только шум, / Когда фонетика — служанка серафима”. Я по забывчивости не воспользовался ею
в статье о зауми за пределами авангарда (Elementa, 1992, № 1). Вот она.

“Организующий подтекст к сюжету о заумном имени Улялюм, которое по-русски рифмуется и с „ум“, а не только с „шум“, как Илаяли Гамсуна с „лаяли“ и с „я ли?“, — не образы серафимов в „Аннабель Ли“ и в „Вороне“ или ангела в „Израфеле“, а Пушкин в стихах, обращенных к Филарету: „Твоим огнем душа палима / Отвергла мрак земных сует, / И внемлет арфе серафима / В священном ужасе поэт“. Тут и „суета“, и „серафим“, и „арфа“ — три опорных слова. Если это подтекст, то Мандельштам говорит об освобождении поэтического, небесного слова, „речи богов“, от земной суеты смысла. Хорошо ли это освобождение или плохо, следует понимать в системе ценностей акмеизма с его верностью земле и в акмеистическом амбивалентном противопоставлении — по Лермонтову — звуков небес песням земли и пушкинского „херувима“ Моцарта „ремесленнику“ Сальери”.

Другая рукопись, с которой я ознакомил Юрия Иосифовича, имела своим предметом акмеистическую тему “катабасиса”, жертвенного нисхождения в ад и лицезрения бытия после смерти, особенно в связи со стихотворением Мандельштама “Ламарк”. Судя по странице с перепечатанным под копирку абзацем из книги князя С. Н. Трубецкого, часть этой своей работы я послал Левину еще из Кембриджа, но продолжал писать ее в Иерусалиме. В статье Юрия Иосифовича о поэзии Мандельштама 1930-х годов стихотворение о Ламарке почти не упоминается: я думаю, что он не хотел перебить мое неопубликованное исследование.

Ниже я приведу отрывки из этой рукописи, дополненные выдержками из моих впоследствии опубликованных англоязычных работ на близкие темы.

* * *

Цеховой миф акмеизма, уходящий своими корнями в орфическое предание и в храмовую легенду вольных каменщиков, — миф о страждущем и спасительном слове-Логосе; один из его героев, как писал Мандельштам в манифесте “Утро акмеизма”, “таинственный тютчевский камень” (“оccultus lapis” магии), который, “с горы скатившись, лег в долине”.

Разновидность этого мифа — нисхождение в ад — постоянная тема и сюжетный мотив у акмеистов, даже у “натуралистического” их крыла. У Зенкевича: “Вечный мрак с его зловонным тленом / Золотом каких стихий осветим?”;
у Нарбута: “И, доморощенное пекло бани, / флажком в субботу каждую цвети, / оповещая прихожан заране, / что даже в рай потребно через грех брести”.

Ад Ахматовой — добровольная жертва, приносимая за любовь, это ад Франчески да Римини и Паоло Малатеста, “больше не читавших”, но не разлученных, как у Данте, после смерти: “Я спросила: „Чего ты хочешь?“ / Он сказал: „Быть с тобою в аду“”; “И ты чертишь палкой палаты, / Где мы будем всегда вдвоем”; “Пусть хоть голые красные черти, / Пусть хоть чан зловонной смолы. <…> Чтоб в томительной веренице / Не чужим показался ты, / Я готова платить сторицей”.

Это стихи ее молодости, а незадолго до смерти она написала об источнике своего вдохновения и вдохновения ее друзей-акмеистов:

“…вопрос, который я осмелилась задать Музе, тоже содержит это великое имя — Данте.

... И вот вошла. Откинув покрывало,

Внимательно взглянула на меня.

Ей говорю: „Ты ль Данту диктовала

Страницы Ада?“ Отвечает: „Я“.

Для моих друзей и современников величайшим недосягаемым учителем всегда был суровый Алигьери. И между двух флорентийских костров Гумилев видит, как

Изгнанник бедный Алигьери

Стопой неспешной сходит в ад”.

Это у Ахматовой цитата из стихотворения 1913 года. Гумилев не включил его в “Колчан”, в отличие от двух других стихотворений об Италии (“Венеция” и “Болонья”), напечатанных вместе с ним в “Гиперборее”. Оно стоит особняком, и акмеисты его хорошо запомнили.

У раннего Гумилева был силен “люциферизм” символистов, однако уже
в первой “Балладе” (“Пять коней подарил мне мой друг Люцифер...”) дар Люцифера — это дар вольного нисхождения, и путь вниз представляется путем вверх: “Чтобы мог я спускаться в глубины пещер / И увидел небес молодое лицо”. Но выхода из тайной пещеры Люцифера нет, его заграждает соблазнительный облик “девы с печальным лицом” на высях сознания или “блудницы с острыми жемчужными зубами” в его подземных глубинах. В аду рождается искусство: “У муки столько струн на лютне, / У счастья нету ни одной, / Взлетевший в небо бесприютней, / Чем опустившийся на дно”.

Исподволь у Гумилева возникает мотив “славной смерти”, “страшной смерти” художника от волков — духов ада (“Волшебная скрипка”) и самопожертвования ради зверей. Он достигает кульминации в драме “Гондла”: “Я монета, которой создатель / Покупает спасенье волков”.

В стихотворении, которое цитировала Ахматова, у входа в ад два изуверских костра нетерпимости, похожие на зверей “Божественной Комедии”, шкура леопарда подобна пестрой рыси в Песни I “Ада”, дракон — из Песни XXXII “Чистилища”: “Один, как шкура леопарда, / Разнообразен, вечно нов. / Там гибнет „Леда“ Леонардо / Средь благовоний и шелков. [Cюжет о сожжении “Леды” Савонаролой восходит у Гумилева к роману Мережковского. ] // Другой, зловещий и тяжелый, / Как подобравшийся [che ritragge l’ago] дракон, / Шипит: „Вотще Савонаролой / Мой дом державный потрясен“. // Они ликуют, эти звери, / А между них, потупя взгляд, // Изгнанник бедный, Алигьери, / Стопой неспешной сходит в Ад”.

Данте, искупитель “завещанных обид”, грехов Флоренции, сходит в ад между двух зверей Синьории, и эти строки Гумилева получили отклик в стихотворении Мандельштама о хождении России по адским мукам во искупление других звероподобных и бессмысленных чудовищ: “И ощетинился убийца-броневик, / И пулеметчик низколобый / — Керенского распять! — потребовал солдат, /
И злая чернь рукоплескала. <...> / И если для других восторженный народ / Венки свивает золотые, — / Благословить тебя в глубокий ад сойдет / Стопами легкими Россия!”

Далее сотериологический мотив искупления расширяется и обобщается до всей твари. Конкретным подтекстом его служит лирическое место в “Путевых картинах” Гейне:

“Жила ли когда-нибудь и природа, как люди, более внутреннею жизнью? Говорят, что сила духа Орфея могла вдохновенными ритмами приводить
в движение деревья и камни. <…> Природа также имеет свою историю, и это совсем не та естественная история, которой обучают в школе. <…>

Ящерицы рассказывали мне, что между камнями ходит легенда, будто бог захотел некогда сделаться камнем, чтоб освободить камни от неподвижности. Но, по мнению одной старой ящерицы, это совершится только тогда, когда бог предварительно превратится во все породы животных и растений и освободит их.

Только немногие камни имеют чувство, и только при свете луны они дышат. Но эти немногие камни, чувствующие свое положение, страшно несчастны. Деревья в этом отношении счастливее, они могут плакать. Но блаженнее всех животные, потому что они могут говорить — каждое по-своему, и человек лучше всех. Когда-нибудь, когда весь свет будет освобожден, тогда и все другие создания получат дар слова, как в те первобытные времена, о которых поют поэты” (“Город Лукка”, гл. 1, пер. П. И. Вейнберга).

Именно отсюда происходит один из самых загадочных сюжетов Гумилева: “Поэт, лишь ты единый в силе / Постичь ужасный тот язык, / Которым сфинксы говорили / В кругу драконовых владык. // Стань ныне вещью, богом бывши, / И слово вещи возгласи, / Чтоб шар земной, тебя родивший, / Вдруг дрогнул на своей оси” (подробнее об этом см. мой очерк “Естество” в книге “Из города Энн”).

Существеннейшая особенность поэтической тематики, или, пользуясь гумилевским термином, “эйдолологии” акмеизма, — преодоление противоположностей не только в области культурно-исторической, то есть общественной (например, между “избранниками” и “толпой”), но и в естественно-исторической, в частности биологической. Ю. М. Лотман сделал допущение, что, хотя “сдвиги значений” в акмеизме происходят под влиянием “языка культуры”, то есть “уже готовых текстов”, акмеистам “иногда был свойствен — на уровне вторичной системы — пафос отказа от культуры” (Труды по знаковым системам. IV. 1969, c. 229).

Однако, глядя на роль “докультурного примитива” и “биологичности”
у акмеистов в более широкой перспективе, следует констатировать у них не один лишь частный “пафос отказа”, хотя он несомненно имел место в их жертвенной, “кенотической” идеологии слова, но и общее снятие оппозиции “природа — культура”. Достаточно обратиться для примера к такому стихотворению Гумилева, как “Деревья”.

У Мандельштама, как заметил Ю. И. Левин по поводу “Разговора о Данте”, поэзия и природа изоморфны. Изоморфизм этот не тот, что у Бодлера и символистов. Природу-храм и “лес символов”, говорящий о человеке и человеческих ощущениях, заменяет в “Утре акмеизма” другой, “более девственный, более дремучий лес — божественная физиология, бесконечная сложность нашего темного организма”. Так внешний храм Бодлера превращается во внутренний храм человеческого тела.

В своем стремлении к снятию оппозиций акмеизм оставался глубоко иерархичным, но его “чувство граней и перегородок” и “благочестивого достоинства” предполагало “аристократическую интимность всех людей” (“Утро акмеизма”). Во имя этой интимности и “сообщничества сущих” акмеист, не теряя достоинства, сходит по социальной лестнице (“негордое представительство за других”, назвал это нисхождение Ю. И. Левин): “Я с мужиками бородатыми / Иду, прохожий человек”; “И в реве человеческой толпы <…> Я вдруг услышал зов моей судьбы / И побежал, куда бежали люди, / Покорно повторяя: буди, буди”. В стихах Ахматовой, написанных в роковом августе 1946 года, этот путь завершается отъединением: “Со шпаной в канавке / Возле кабака, / С пленными на лавке / Гру-зо-ви-ка. // Под густым туманом / Над Москвой-рекой, /
С батькой-атаманом / В петельке тугой. // Я была со всеми, / С этими и
с теми, / А теперь осталась / Я сама с собой”.

Среди подобных сюжетов, связанных с нисхождением вообще и нисхождением в ад в особенности, следует рассматривать и стихотворение Мандельштама “Ламарк”:

Был старик, застенчивый как мальчик,
Неуклюжий, робкий патриарх…
Кто за честь природы фехтовальщик?
Ну, конечно, пламенный Ламарк.

Если все живое лишь помарка
За короткий выморочный день,
На подвижной лестнице Ламарка
Я займу последнюю ступень.

К кольчецам спущусь и к усоногим,
Прошуршав средь ящериц и змей,
По упругим сходням, по излогам
Сокращусь, исчезну, как Протей.

Роговую мантию надену,
От горячей крови откажусь,
Обрасту присосками и в пену
Океана завитком вопьюсь.

Мы прошли разряды насекомых
С наливными рюмочками глаз.
Он сказал: природа вся в разломах,
Зренья нет — ты зришь в последний раз.

Он сказал: довольно полнозвучья, —
Ты напрасно Моцарта любил:
Наступает глухота паучья,
Здесь провал сильнее наших сил.

И от нас природа отступила —
Так, как будто мы ей не нужны,
И продольный мозг она вложила,
Словно шпагу, в темные ножны.

И подъемный мост она забыла,
Опоздала опустить для тех,
У кого зеленая могила,
Красное дыханье, гибкий смех…

Эта биологическая фабула отчасти продолжает жертвенную тему “Естества” у Гумилева и основана на универсальном и с нравственной точки зрения трагическом противопоставлении высших и низших форм живых организмов.

Здесь предпосылкой служит характерно русский ответ на вызов неравенства — знаменитый “отказ” Белинского, адресованный Гегелю (в письме
к Боткину от 1 марта 1841 года): “<…> честь имею донести вам, что если бы мне и удалось влезть на верхнюю ступень лестницы развития, — я и там попросил бы вас отдать мне отчет во всех жертвах условий жизни и истории <…> иначе я с верхней ступени бросаюсь вниз головою. Я не хочу счастья и даром, если не буду спокоен насчет каждого из моих братий по крови, — костей от костей моих и плоти от плоти моея”.

На этот аргумент, отрицающий порядок творения, при котором пребывающие на низших ступенях развития (очевидно, человеческого) приносятся
в жертву ради высших, Мандельштам ответил еще более крайним. Он “возвращает билет”, право быть человеком. Он готов уйти из узкого круга “братий по крови” (“От горячей крови откажусь”), чтобы разделить удел всей твари,
в которой, по словам Гете в “Метаморфозах животных”, “каждый зверь самоцель” (“Zweck sein selbst ist jeglich Tier”), а отнюдь не “помарка” в черновике “развития”. Так говорит и Ламарк: “Мы должны смотреть на природу как на нечто целое, созданное из частей для цели, известной одному создателю, а отнюдь не ради какой-нибудь отдельной части”. Соответствующие абзацы
из “Путешествия в Армению” содержат авторский комментарий Мандельштама к словам о “чести природы”:

“Ламарк боролся за честь живой природы со шпагой в руках. Вы думаете, он так же мирился с эволюцией, как научные дикари XIX века? А по-моему, стыд за природу ожег смуглые щеки Ламарка. Он не прощал природе пустячка, который называется изменчивостью видов.

Вперед! Aux armes! Смоем с себя бесчестие эволюции”.

Так писал Мандельштам и о самом себе в стихотворении “Еще далеко мне до патриарха...”: “Ну что ж, я извиняюсь, — / Но в глубине ничуть не изменяюсь…”

Смысл стихов, описывающих нисхождение по лестнице живой природы, вполне ясен тем, кто знаком с работами Ламарка. Лестница — “подвижная”, потому что Ламарк считал, что лестницу “деградации”, спускающуюся в прежних, традиционных системах природы от человека и млекопитающих к полипам, следует перевернуть и говорить о “градации” от менее сложных к более сложным, чтобы уяснить порядок творения. Мандельштам, отказываясь от места на верхней ступени ради “меньших братий”, возвращается к прежней лестнице, ведущей вниз. У Ламарка найдем и терминологию и образность Мандельштама, у которого мифологический Протей соответствует ламарковскому протею — “водяной рептилии, родственной саламандре, живущей в глубоких и темных пещерах”, а “продольный мозг”, подобный шпаге фехтовальщика, но вложенный в “темные ножны”, — ламарковскому “продольно-узловатому” мозгу (moelle longitudinale noueuse) насекомых и паукообразных.

“В обратном, нисходящем движении с Ламарком по лестнице живых существ есть величие Данта. Низшие формы органического бытия — ад для человека” (“Путешествие в Армению”). И далее о глазастых крыльях бабочки: “И вдруг я поймал себя на диком желании взглянуть на природу нарисованными глазами этого чудовища”. Несмотря на авторское пояснение в прозе, последняя строфа стихов о Ламарке остается темной, и весь сюжет как бы недоговоренным: поэт, сойдя в ад низших форм подобно Данте, с Ламарком вместо Вергилия в роли проводника, как будто останавливается и прерывает свое рассуждение на многообещающем знаке препинания после слов “гибкий смех”. Так Гейне смеялся над цензорами с помощью многоточий. “Подъемный мост” в этой строфе, который природа опоздала опустить, напоминает о мосте
у Данте, рухнувшем, когда Христос между своей смертью и воскресением сошел в ад, чтобы вывести из него праведников былых времен. Не вслед за ним ли спускается и поэт, новый Орфей, к низшим формам, чтобы спасти их от выморочного существования? Очевидно, здесь зашифрован какой-то подтекст. Попробуем реконструировать тот вывод и выход из ада, который подсказывает Ламарк.

Рассуждая о том, что природа создавала живые тела “только в последовательном порядке, а не всех сразу в короткий срок”, начиная с простейших и только в конце дойдя до самых сложных, Ламарк добавляет, что природа “бессильна сделать организованное тело вечным”. Деист и “за честь природы фехтовальщик” (nihil praeter naturae observatione notum; “ничего, кроме природы, не заслуживает наблюдения” — эпиграф к его “Естественной истории беспозвоночных”), только на последней странице первой части “Философии зоологии”, обсудив естественное развитие органов членораздельной речи вследствие потребности к производству множества знаков для обмена мыслями, “робкий патриарх” в загадочной недомолвке вспоминает о провале, отделяющем человека от прочей твари: “Вот к каким выводам можно было бы прийти, если бы человек, рассматриваемый нами в качестве первенствующей породы, отличался от животных только признаками своей организации и если бы его происхождение не было другим”.

“Природа бессильна сделать организованное тело вечным”. Эту жалобу натуралиста на природу повторил сто лет спустя русский философ, друг Владимира Соловьева, описывая элевсинский катабасис:

“Природа сама по себе не в силах найти, воскресить похищенного смертью. В этом заключался прогресс, внесенный мистиками в элевсинские мистерии. Нужен спаситель, бог-освободитель, сходящий в ад и возвращающийся из него, и эта потребность природы в искупителе побуждает ее к теогоническому усилию, в котором природа напрягается родить себе истинного бога и рождает последовательный ряд страдающих богов, умирающих и возрождающихся. Одним из этих природных богов, спасителей, обновителей мира, является Дионис, который сам воплощается в различных формах: Дионис фракийский, фиванский и младший из всех, элевсинский Якх или Вакх, перерожденный Загревс орфиков, то младенец, то юноша, то сын, то супруг Деметры-Персефоны, сходящий в ад и возвращающий жизнь природе. Весенний праздник малых элевсиний был праздником возрождения младенца Вакха, возвращения Персефоны; великие элевсинии праздновались в сентябре, обнимая собою полный цикл идей этого культа. После предварительных жертв и очищений самые мистерии открывались ночным шествием из Афин в Элевсин, с факелами, криками и плясками; впереди этого шествия несли изображение юноши Вакха, с факелом в руках, путеводную звезду, ночное солнце мистов, которое вело их к элевсинскому свету (фотагогия)… Вакх-Дионис является посредником и предводителем мистерий Деметры, в соответствии с своим двойственным характером Озириса, горнего бога, нисходящего в Аид и восходящего из него, бога жизни и воскресения” (Кн. Сергей Трубецкой. Метафизика в древней Греции. М., 1890, с. 132—133).

Этот абзац я перепечатал когда-то и послал Левину с заметками о “Ламарке”, сохранив у себя копию машинописи среди других выписок о “ночном солнце”, которое тогда очень занимало нас.

Пусть оно теперь светит ушедшему на его новом пути.

Версия для печати