Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Звезда 2010, 1

Сезон

Рассказ

Юлия Раввина

Сезон

Разбил мне сердце и уехал на Березань. Думает, что он археолог. Или уповает на нереид. Ест мяту с медуницей, стучит лопатой и кормит насекомых. Я беру микрофон и говорю: “Добрый вечер. Кх-хе-хе... Приглашаю вас в путешествие по рекам и каналам Санкт-Петербурга…”

Я плохой экскурсовод. Во-первых, у меня нет юбки с воланами, цыганской шали и аквамариновых бус. Во-вторых, нет пафоса (в хорошем, греческом, смысле). А в-третьих, и меня нет. Человек с поломанным сердцем — это хуже, чем автомат Nescafe, не дающий сдачу. Однако хороша я или не очень, с сердцем или без, я полноправный сотрудник турфирмы “Mossst”. Если вам случалось ехать или идти по Дворцовому мосту, то с левой стороны, немного вниз по течению, вы, конечно, видели наши катера. Большие называются “Консул”, “Кельт” и “Визирь”, те, что поменьше, — “Леда”, “Бинго” и “Чарли”.

Туристы карабкаются на палубу “Консула” и задают насущные вопросы: где у вас туалет и сколько стоит пиво. Иногда их волнуют проблемы мирового значения, например: “А почему у вас так светло?” На это довольно сложно ответить, но мы пытаемся. Юра даже выучил статью из энциклопедии “Я познаю мир”. Вообще мы делаем все, чтобы турист ушел от нас счастливый, довольный, пошатываясь от полученной информации.

Организаторы стараются день и ночь, крича:

— Добро пожаловать на комфортабельный катер! К вашим услугам все удобства: бар, туалет и экскурсовод.

— В восемнадцатом веке петровский Летний зад выглядел не так, как сейчас, — говорю я в микрофон и думаю: “Ой! Туристы не смеются: или окончательно пьяные, или…”

Стучу в стекло капитану:

— Извини, трансляция включена?

Андрей хватается за голову и включает микрофон. С Андреем мы всегда живем душа в душу. С ним я чувствую себя как рыба в воде. Увы, бывает, что у капитана с экскурсоводом не совпадают ритмы. К примеру, отрезок от Прачечного моста до Невского проспекта просто перенасыщен разнообразной информацией. Хочется рассказать про Летний сад (про фейерверки, наводнения, фонтаны), процитировать стихотворение Ахматовой и спеть балладу Томского. На другой стороне тоже много интересного: Училище правоведения, Соляной городок и Партикулярная верфь. Потом, конечно, хочется поведать в подробностях про зловещее убийство императора Павла и про юность Достоевского. Однако это остается мечтой. Потому что капитану приспичило прокатиться с ветерком, и мы несемся мимо важных объектов со скоростью пули, вылетевшей из дула ружья. Тогда рассказ экскурсовода сводится к крику: “Внимание! Желтый! Слева! Фасад! Шереметевский дворец!” Зато, когда мы попадаем в ту часть Фонтанки, где рассказывать особенно нечего, капитан вдруг смотрит на часы:

— Ба… Целый час еще…

Катер замедляется, и мы ползем, как улитка, к Старо-Калинкину мосту.
В таких случаях я добросовестно пересказываю сюжет “Домика в Коломне”.
К счастью, он обычно никому не известен. Туристы приходят прямо в восторг, услыхав историю о Параше и ее экстравагантном поклоннике, переодевшемся в кухарку. “Ай да Пушкин!” — веселятся туристы. “Ай да капитан…” — печально думаю я.

На Березани нету сотовой связи. Он бы, может быть, позвонил, но связи нету. Так себя утешаю. Самой смешно.

Работой я обязана Ксюше. Вот она идет с рюкзаком, прекрасная, рыжеволосая, модная. Вдохновительница Ксюша! Не раз она являлась ко мне своевременно, как Музы — к пастушку Гесиоду. Вот и сейчас, увидев, что я завязла в тоске, хандре и байронизме, Ксюша привела меня на причал, сказав: “Не можешь получать удовольствия, хоть заработай денег”. Я согласилась.

Моя бабушка серьезно считает, что деньги — грязь. Впрочем, невзлюбила она их по причинам скорее гигиеническим, нежели идейным. Будучи работником медицины в течение почти шестидесяти лет, бабушка памятует о том, что купюры и монеты проходят через руки тысяч людей, и руки грязные! На этих страшных, неведомых, чужих руках скапливаются миллионы микробов: от денег можно подхватить смертельную хворь. Потому-то бабушка настойчиво требует, чтоб я тщательно мыла руки всякий раз, когда приходится иметь дело с этой гадостью. Бабушкино воспитание не пошло впрок. Деньги я люблю. Ведь деньги, как сказал автор, весьма мной почитаемый, это — свобода, пространство и капризы. Я не прочь красиво одеться, уважаю маникюр, макияж, мартини и чинзано. С удовольствием слетала бы в Ниццу или в Сиракузы. Из насущных дел: неплохо было б починить в ванной кран и купить колготки. Ксюша уверяет, что за уикенд делается пара ботинок. Что ж, wait & see.

Больше всего я старалась в свой первый рабочий день: вгрызалась в микрофон с остервенением голодного льва и безжалостно душила туристов потоком редких фактов и внушительных дат. Рейс увенчался патетическим воплем:
“До окончания швартовки с мест не встава-а-ать!” Я была собой довольна, но когда, вконец обессиленная, выбралась наверх, то заметила, что капитан и матрос смотрят на меня как-то странно.

— Первый день работаешь? — спросил капитан.

— Ага, ну как?

— Бывает и хуже.

Я опечалилась и впредь решила халявить. До сих пор придерживаюсь этого принципа, и все, включая туристов, чувствуют себя превосходно.

— Внимание! Устремляется ввысь крайний правый пролет Троицкого моста! — Казалось бы, чего проще. Несчастье в том, что иногда он устремляется ввысь гораздо раньше положенного времени, а иногда, наоборот, — томит, томит и томит. Дворцовый мост, конечно, самый капризный. Сижу, кусаю микрофон и мрачно гляжу в окно. Мост горделив и неподвижен, туристы злятся: деньги-то уплочены. Слышу разговоры о том, что не бывает никаких мостов разводных и что это я их (туристов) ловко развела. С упреком смотрю на мост и заклинаю:

— Ну, давай же, давай! Давай, родимый, а то я не сдюжу…

Но как приятно слышать радостные крики:

— Пошел!

Турист (ехидно): А почему Дворцовый мост разводят первым?

Ира (утомленно): По расписанию.

Солнце освещает причал. Силуэт моста отражается в темном изумруде воды. Красавица в белой холщовой юбке продает туристам сладкий миндаль. Наш матрос влюбленно на нее смотрит. Сюжет для Монте-Кристо. Галина Дмитриевна ест булочку и кормит воробья — жизнь… Максим сидит на катере и пишет этюды. Хочется взглянуть, но он, упрямец, закрывает рукой: потом, потом! Я знаю эти потом. Ну, хорошо, я подожду твоей выставки. Лет через дцать… “Визирь” качается на волнах, и настроение лениво-беспечное. Как будто счастье есть. Как будто в мире все просто.

На Петровской набережной показываем дворец князя Николая Николаевича младшего. Кто такой этот князь и каковы его заслуги перед отечеством — большинство из нас понятия не имеет. После экскурсии любознательная туристка допрашивает Ксюшу:

— Девушка, скажите, пожалуйста, кем доводится князь Николай Николаевич императору Николаю Второму?

— Это его брат, — отвечает Ксюша, не моргнув глазом.

— Как брат? Какой же брат? Как же так?

Ксюша ободряюще улыбается и спокойно поясняет:

— Двоюродный.

Считают, что экскурсоводы все время врут. Это верно лишь отчасти. Вообще-то мы врем тогда, когда нас вынуждает к этому ситуация. Мы врем из добрых побуждений. Зачем говорить, что Поцелуев мост не имеет никакого отношения к поцелуям? Зачем расстраивать? И так жизнь не легка, зачем еще добавлять, не умолчав о том, что Зимний дворец совсем не характерный образец творений Растрелли (характерный уничтожен дотла в пожаре 1837 года). Зачем травмировать людей?

Чаще всего мы врем из чувства патриотизма. Из чувства гордости. В Петербурге есть все: от барокко до модерна. У нас — Нева, между прочим, самая полноводная река в Европе. У нас скончался Пушкин. У нас чудил Достоевский. Мы взяли кубок UEFA, конечно, это достижение временное, потом сорвет венок Фортуна и, улыбаясь, увенчает им кого-нибудь другого, но все равно. У нас не заходит солнце, причем летом действительно! У нас метро — самое глубокое в мире. У нас, в былые славные годы, апельсины в кадках росли, и курился фимиам. О, славные годы! Иных уж нет…

Экскурсоводы заливаются соловьем, про себя вздыхая и окидывая сумрачным взглядом приговоренные дома. Увы, знакомцы мечтателя, не избежать вам скорой и мучительной смерти. Над искалеченным, измученным городом бренчит на лире император Нерон. Под шум бульдозеров поет он славную песнь: исчезни, Петербург, ты честно служил, долго или коротко, теперь уж не важно, тебя бомбили и пытались душить, ты не спускал, недаром у тебя характер паршивый, прямой, таких ломают, не гнут, что нам твой Росси, подавай money-honey и honey moon, пойми, что людям деньги нужны, деловые люди, свои люди — сочтемся, о, люди-люди, что же вы сделали? Прощай, мечта!

— С левой стороны по ходу движения катера — легендарный крейсер “Аврора”…

— Это не “Аврора”! — кричит мне прямо в ухо пьяный турист. — Не врите! Настоящая “Аврора” сгнила!

“Ну да, — думаю, — сгнила, конечно. А чего вы хотите? И мы когда-нибудь сгнием…” Но я на службе и вру, вру самозабвенно и вдохновенно:

— Ну что вы… Крейсер выстоял в бурю, сразился с ленинградским дождем и вышел победителем. Потребовалась лишь реставрация… очень небольшая...

Мой отец, работавший некогда на Ждановском заводе, уверяет, что от старой “Авроры” осталась только пушка с табличкой. Дома у нас долго валялся гвоздь — часть той “Авроры”, но при переезде мы его потеряли.

Гораздо хуже приходится моим коллегам в Разливе: соломенный шалаш Ильича каждый год сжигают вандалы, и каждый год тот самый шалаш демонстрируется туристам. Если, конечно, в Разливе есть туристы. Ходят же в Мавзолей, так, для общего развития. В Разливе я была в детстве. Помню смутно, скорее воображаю: Ленин в высоких сапогах бродит по болотам.

Пожилые американцы штурмуют сувенирный рынок на Конюшенном мосту. Хватают все без разбору: пилотки, балалайки, матрешек, заворачиваются в цыганские шали, повязывают пионерские галстуки. Дама лет семидесяти уродует себя нелепой краснозвездной шапкой-ушанкой и кокетливо лепечет:

— How am I?

— Wonderful! — улыбается гид. И подло получает комиссионные.

Сидим на “Чарли”. Пьем кофе. Жуем хот-доги из ларька, меню которого с начала сезона знаем наизусть. Сарделька-гриль, колбаска-гриль, минибургер. Минеральная вода. Севен Ап. Ира ест хот-дог и сама себя утешает:

— Ничего-ничего. Если что, зайду в ночную аптеку и попрошу… ну как его там… На букву “к”… этот… уголь… на букву “к”…

— Активированный? — Аля проявляет чудо смекалки.

— Да! На букву “к”!

Аля, как и я, работает только вечером. Днем пишет диссертацию об архитектуре конструктивизма.

Уже под Зимним мостом я мысленно надеваю серьги муранского стекла. Туристы впитывают фирменный аромат сырости с мочой и сладостно вздыхают: Венеция. Несчастная и нежная тень стоит под аркой, теребя изящные часики в стиле рококо. Неужели обманул? Не придет? Нет, быть не может! За зеленой стеной репетируют “Мельника — колдуна, обманщика и свата”. Старуха жадно погружает мягкие руки в сундуки с камеями. Потом чихает и кашляет, нюхая табак. Каденция разрешается в тонику, а мы уже в Неве.

Капитаны нас не любят. Или не так: они нас любят, только… не всегда понимают. Особенно им непонятно, почему на причал экскурсовод всегда приходит с баулом, зачем бредет, изнемогая от тяжести, как навьюченный поклажей осел. Баулом капитаны называют рюкзак или хозяйственную сумку грандиозных размеров, в которой у экскурсовода лежат только вещи самой первой необходимости: очки (на случай солнца), зонт (на случай дождя), бадлон (на случай летнего холода), пуховик (на случай снега и града), бутерброд (на случай голода) и бутылка с пресной водой (на случай жажды). Опытные экскурсоводы носят еще термос с чаем (иногда с супом), веер и косметичку. Удивительно, сколь тщательно готовятся эти дамы к встрече с микрофоном! Они без устали подводят глаза и ярко красят губы накануне отплытия. Почетнейшее место в бауле занимают толстые тетради, в которых все написано про самый широкий мост, самый маленький канал и самое ужасное наводнение. Само собой, экскурсовод не ступит ни шагу без авторитетнейшего труда “Прогулки по рекам и каналам Санкт-Петербурга” и прочих книг по мелочам: про мосты, театры, бани и масонские ложи.

Капитаны, привыкшие к ненастью и бурям и встречающие капризы судьбы в одном спасательном жилете, смотрят на экипированных экскурсоводов с немым, но нескрываемым презрением. Я их не осуждаю. Ведь капитан — Рыцарь Музы Дальних Странствий. Ему сопутствуют романтика и поэзия. А прозаичные экскурсоводы несут в бауле бытовуху и реализм.

Смотрю в окно “Леды” на причал. Видно только ноги туристов. Гляжу, снедаемая завистью: какие туфли! Боже мой! Боже мой! Овидий, где ты: как воспеть эти бантики, эти ремешки, высокие каблуки а-ля шестидесятые? Мечтаю отложить хотя бы несколько тысяч. Путешествовать. Поехать в Вену — смотреть Пармиджанино. Но я покупаю очередные туфли, и наступает конец всему. И я опять на причале в кроссовках, с рюкзаком. И я возоплю, простирая руки к небу:

— Ну почему я не могу копить деньги? Девочки, ну почему — не могу?

Ира прихлебывает свой кофе и отвечает ровным голосом:

— Потому что ты их тратишь.

Резонно.

Неподражаем капитан С. Он ходит по причалу, грозно нахмурив брови. Грубит всегда, и в дождь, и в ведро, матросам, пассажирам и администратору — всем. Экскурсоводам, впрочем, С. не грубит. Считает ниже человеческого достоинства беседовать с треплом (так ласково он нас называет). Экскурсоводы, как ни странно, не теряют надежды и перед каждым рейсом задают капитану свой фирменный вопрос.

— Куда идем? — робко вопрошает трепло, и слышит содержательный ответ:

— Прямо.

Ночное возвращение домой не так уж романтично. Темная площадь. Вокруг колонны, как в плохом фильме ужасов, ездит поливалка. Пока она сужает круги от края к центру площади, задача пешеходу ясна: скорость, скорость и скорость. Насилу избежав поливалки, попадаешь в лапы к щетке и, вспоминая старую добрую сказку “Мойдодыр”, мчишься от нее во весь дух. Не упуская, впрочем, из виду обезумевшее воинство байкеров. Не постигаю, для чего им нужно (целую ночь!) гонять вокруг Дворцовой. Конечно, не мое дело. Но все же странно. Площадь, наконец, позади. Я ощущаю хриплое дыхание ночного Невского. В голове шуршат усталые мысли. Чужие, но необычайно насущные. Как странно, как непостижимо играет нами судьба наша! Получаем ли мы когда-нибудь то, чего желаем? Вот у мотоциклиста есть мотоцикл, но, видно, нету той, что проводила б с ним ночи. Вон девушка в короткой юбке идет. Зачем? Куда?

Ира предлагает бросить все это и ночевать на катерах в Петропавловке. Она сама так часто делает. Капитаны ворчат, но в душе довольны: рады компании. Утром ее отвозят на “Сириус” — большущий теплоход. Там она принимает душ, завтракает на камбузе. В общем, все удобства. Особенно если учесть, что дома нет горячей воды и маячит скучная перспектива поливать себя из чайника. Обратно Ира едет с мусорными пакетами — чистая, довольная, готовая
к долгому трудовому дню.

Рекламирует:

— Такая экономия времени! И главное — просыпаешься сразу на рабочем месте.

Острова. Когда-то Каменный остров был престижным дачным местом под Петербургом. Здесь проводила лето аристократия. Уже тогда на Островах бурлила беспечная и не совсем пристойная жизнь. Елагин остров украшает выстроенный Росси дворец, принадлежавший некогда императрице Марии Федоровне. Стрелка Елагина выходит к Финскому заливу. Если верить Пыляеву, здесь, на песчаном и пустом берегу, когда-то гордая красавица Юлия топнула изящной ножкой, сказав: сюда ко мне съезжаться будут. И бесстрашно выиграла в споре с Николаем I. О, чудесная, дивная, старинная картина! Длинное платье и узенькая туфелька. С 1930-х годов Елагин остров превращен в Центральный парк культуры и отдыха. В 1950 году мой дед, красивый, двадцатишестилетний, сидел на скамейке в ЦПКиО и целовался с девушкой. Девушка была славная: в бежевых носках, оливковых лодочках, с такими же пронзительными глазами, как у Розы Люксембург. Потом разрез этих глаз достался мне в наследство, но в моих глазах, без сомнения, нет того огня. Оно и понятно. Времена не те. Счастливый молодой человек зачем-то на секунду отвернулся от девушки и, повернувшись, вместо ее лица увидел лошадиную морду. Милиционер на лошади тихо подъехал сзади, и голова животного оказалась между молодым человеком и его подругой. Милиционеры верхами разгоняли засидевшихся в парке: парк закрывался на ночь. Вот тебе, дедушка, и голос женщины влюбленной, и хруст песка, и храп коня.

На Островах когда-то веселились и божественный Игорь, и вечно хмурый Блок. Здесь — на стрелке Елагина — пела Марья Петровна, героиня бесподобной “Козлиной песни”. Писатели всегда беззаветно любили Острова. Экскурсоводы их ненавидят. Потому что там темно. И главное потому, что Острова находятся в стороне от нашего заученного маршрута. Туда идем лишь в неприятнейшем случае, когда высокая вода не пропускает катер под мосты каналов и рек. Каждый раз, придя на причал, мы перво-наперво кидаемся к капитанам: “Ну, как вода?” Они смеются над нами, не понимая, почему Острова вселяют в нас такой панический ужас. Еще бы не пугаться, когда кругом тебя обступает египетская тьма. Обезумивший от горя экскурсовод мечется от одного окна катера к другому, тщетно пытаясь хоть что-то рассмотреть. Спокойствие способна сохранять только Ксюша: “Да чего вы так боитесь? Туристов? Они ведь тоже ничего не видят, ха-ха!”

Светло-синий сумрак. Панорама Невы. Фонари дрожат, как слезы на щеках
у красавиц. В прохладной дымке тонут силуэты мостов. Прозрачен стройный и бесцветный гранитный город. Подхожу к ночному кафе. За столиком шумит подвыпившая компания, спорят о Платоне: разбирают диалог “Пир”. На столе — ряды однообразных бутылок. Продавщица добавляет кетчуп в хот-дог, движется неторопливо, опьяненная вечером. К кафе подходит пара. Я всегда отличу влюбленных от просто вместе. Он немного старше, она на тонких каблуках, в коротком синем плаще. Попросили два горячих чая. Завидую.

Туристы не верят, что мы живые. Думают, что это магнитофон бубнит им про громаду Исаакиевского собора, вознесенную над площадью... По счастью, многое из нашего бреда разобрать не удается. На верхней палубе обычно слышно урывками. В самом деле, трудно представить, что живой человек способен много часов подряд нести такую чушь. Бывает, любопытство заставляет туристов спуститься вниз и посмотреть. Однажды Аля слышала крик: “Проиграл! Здесь девушка с микрофоном! Витька покупает пиво! Живем!”

Пьяный пассажир, шатаясь, спускается с верхней палубы и спрашивает Юру:

— Слышь, кто щас фигню порол?

Юра (несколько испуганно):

— Я…

— А че, чувак, мне понрвлсь...

— Пушкин умер, — трагически говорю я. Туристы снисходительно кивают: слыхали.

Создается впечатление, что я болезненно люблю Пушкина. В общем, так и есть. И здесь моя любовь кстати. Все экскурсоводы без ума от Пушкина. На это есть свои, особенные причины. Расскажу хотя бы вот такой случай.

Однажды Аля очутилась на Островах темной августовской ночью. Катер движется до безобразия медленно. Печально светит месяц. Не видно ни-че-го. Наконец на обратном пути Аля смутно различает Черную речку и восклицает: “Там, на льду Черной речки, 27 января 1837 года состоялась дуэль великого гения с выскочкой, повесой…” Рассказав в мельчайших подробностях историю дуэли, Аля переносится на Мойку, 12 и из последних сил пытается продлить агонию Пушкина, параллельно вспоминая редкие факты из жизни князя Вяземского. Наконец, завидев издали Сампсониевский мост, с облегчением восклицает: “Солнце русской поэзии закатилось!” Услышав эту весть, пассажиры грустно примолкли, иные даже смахивали слезы со щек. В банках горестно плескалось недопитое пиво. Катер возвращался в Неву под Алино победоносное пение: “Нет, весь я не умру, душа в заветной лире…”

Уставший администратор продает последние билеты на ночной рейс, убеждая особенно недоверчивых:

— Наш экскурсовод работает с микрофоном, вам будет все отлично видно!

Когда проходим мимо бокового фасада Двенадцати коллегий, я успеваю только сказать: Университет. Иногда показываю ректорский флигель, где родился Блок. Туристы не знают, как бьется мое сердце при виде Менделеевской линии, ведь здесь я провела пять удивительных лет. И, кстати, научилась раз навсегда ничему не удивляться. Наш философский факультет по степени эксцентричности не сравним ни с чем. Худые бледные юноши с немытыми волосами, пылко прижимающие к впалой груди “Философию одного переулка”, и существующие с ними в мирном соседстве насоляренные девушки, серьезно убежденные в том, что “Гегель” — это сорт мужского одеколона, само собой, не что иное, как детский сад. Подлинная жемчужина факультета — его преподаватели. Один сидит, уныло потупясь, качает пьяной головой, нет-нет да и с печалью вздохнет: “А все-таки жаль, что идолов производства сменили идолы потребления!” Другой по четным числам встречает на Витебском вокзале калининградский поезд: ждет Иммануила Канта. Третий вскакивает на учительский стол и кричит: “Долой ноуменальное рабство! Да здравствует единый, свободный, феноменальный дух!”

Неудивительно, что больше всего мне нравился преподаватель, которого
я реже всех видела. Он вел латынь. Когда мы приходили к девяти в среду, поборов в себе желание поспать, не приходил Антон Петрович. Так получалось, что в этот день к нему приехали коллеги из Киева, пришлось вести их в Эрмитаж, или он застрял в лифте, или кошка родила (она частенько рожала по средам между девятью и десятью тридцатью). Обычно это повторялось три раза, на четвертый он приходил, но нас не заставал: в конце концов, любая самоотверженность имеет свой предел. Мы виделись редко. Однако встречи были незабываемыми. За весь учебный год прочитывались аккуратно три фразы из “De bello gallico”, а в остальное время лектор делился опытом. Он в тонкостях постиг ars amandi и заводил романы пачками. Об этом говорил он часами и, видимо, не врал. Где бы наш Антон Петрович ни появлялся, его всегда сопровождали молодые поклонницы. Помню, он закуривал сигарету и вздыхал:

— Не понимаю я психологию женщин после тридцати.

Задают вопросы не только дети. К сожалению. Ведь в вопросах детей всегда есть смысл, в них заключен не праздный интерес, но стремление понять мироустройство, приникнуть к тайникам бытия. Вопросы взрослых часто бессмысленны и даже беспощадны. В конце ночного рейса к уставшему Максиму подходит бритый молодой человек и, сверкая золотым зубом, тревожно вопрошает:

— Слышь, кто завалил Пушкина?

— Дантес, — спокойно отвечает Максим, ко всему привыкший.

— Во падла! А за что?

Максим смутился, вот ведь вопрос. Лет эдак двадцать назад он бы точно знал, что сказать, а теперь… Максим собрался было процитировать классика, но, подумав, что это все усложнит, лишь пожал плечами: бог его знает…

Объявление в газете “Петербургские ведомости” от 22 февраля 1803 года:

“Пьер Гюге и Гатовский честь имеют возвестить почтенную публику, что они каждый четверг и субботу, доколе публичные увеселения будут позволительны, давать будут в доме г-на надворного советника Кусовникова, в коем напред сего было музыкальное собрание, состоящем у Красного моста, публичные балы. За вход в оные платит каждой кавалер 1 р. 50 к. и имеет право привести с собой столько дам, сколько за благо рассудит”.

Ира разливает шампанское. Мы празднуем ее день рождения между ходками. Шампанское в эмалированной кружке — мечта поэта. Пью “Льва Голицына” за Иру и за все: за реки и каналы, за город, за то, что каждый день в четыре утра, добравшись до кровати, я падаю и крепко сплю. Потом беру свой рюкзак —
и снова на причал. Да здравствует деятельность! Да здравствуют туристы из Чебоксар, Читы и Барнаула! Пусть также не хворают и боги, что помогают
в путешествиях! Ура Гермесу и Посейдону! Ура! Ура!

Над головой раскрылись черные крылья Дворцового моста, и я опять забываю обо всем на свете, и больше мне нечего желать.

Злюсь. Почему у всех все как у людей, а у меня — как у меня?! Избранник мой родился под знаком Марса и воюет со всем светом, но чаще — с самим собой. Особенно невыносим для меня его самоанализ. Если он начнет в себе разбираться, то ни за что не согласится на меньшее, чем быть убийцей, злодеем, причиной всего сущего, апофеозом всех зол. От расстройства он способен пролежать лицом вниз суток десять. При этом не пить, не есть. Однажды, это было в прошлом году, он так лежал и до того себя ненавидел, что даже не курил. Поскольку не было сил взять в руку сигарету. Это для меня удивительно. В обычном состоянии он легко продаст душу за одну затяжку. “Если есть
в кармане пачка сигарет...” — это про него. Он курит даже во сне.

Однако если вы хотите убедиться в его достоинствах, прочтите “Отпечаток”. Это гениальный рассказ. Правда, он еще не издан. Если вам интересно, я могу вам дать его страницу в жж. Он переживает, что его не печатают, но я уверена, что будущее за нами. Просто надо дать людям время, чтоб они привыкли. Сейчас никто не пишет, как мы. Я, в общем-то, имею в виду наше поколение. Мне кажется, нам есть что сказать и нас когда-нибудь оценят. Он написал довольно много рассказов, но “Отпечаток” — мой любимый. Текст начинается словами: “Он схватил ее за…” Только очень прошу, читайте терпеливо. Никто из моих знакомых не захотел читать дальше этих слов. Напрасно я убеждаю, что дальше очень интересно. Никто не верит. Говорят, что эпатаж уже надоел. Согласна. Только это не эпатаж. Это страх начала. Я знаю, что такое начало. И что такое страх. Быть непонятым читателями так же ужасно, как быть отвергнутым возлюбленной. Со мной такая беда случилась только раз, об этом речь впереди.

“Консул” и “Визирь” не пролезают в канал и ходят только по Мойке. Многие мои коллеги поэтому предпочитают их. Работать на канале сложнее. Дело в том, что в методической книге (по отношению к нашему маршруту) Канал представлен задом наперед. И бедный экскурсовод, пытаясь разобраться, ломает голову. Еще одна неприятность: когда в канале низкая вода, экскурсоводу с нижней палубы видны только стенки набережной. И потом — эти тени. Они сбивают с толку, сводят с ума. Вот Настенька в премиленькой желтой шляпке стоит у кованой решетки и плачет. Вот Мечтатель говорит ей про идеал, приснившийся во сне. И вот уж они оба поют: “Ro-si-na!” Там идет убийца Раскольников с топором у сердца. Здесь, с этого моста, срывается женщина и исчезает в мутной, грязной воде. А вон там две чинные дамы с собачкой поднимаются в шестой этаж доходного дома, и за ними следом крадется престранный человек. Чуть в стороне от набережной, в небольшом переулке, мечется еще одна тень — хорошо одетый господин с печалью в глазах пытается найти несуществующий адрес.

Аля говорит: “На канале надо либо петь, либо затыкаться”.

Юра нетипичный экскурсовод. Он терпеть не может Пушкина и не гордится тем, что вырос и возмужал на брегах Невы. Вообще считает Петрополь местом затхлым и глухим. Пристегивая велосипед к перилам причала, Юра объясняет мне, почему, имея высшее образование по физике, он стал экскурсоводом:

— С детства ненавижу архитектуру родного города, и мне доставляет особое мазохистское удовольствие рассказывать про ее красоту и неповторимость.

Взгляды Юры на жизнь приводят меня в восторг. Тянусь к блокноту каждую секунду и с наслаждением записываю все, что он имеет сказать, ловлю его слова как манну небесную. Как-то раз в прохладную июльскую ночь идем вдвоем сквозь Александровский сад в поисках хот-догов или шавермы. Внезапно, как в романе, начинается дождь. Я раскрываю зонт, галантный Юра мне предлагает:

— Давай я подержу.

Радостно передаю ему зонт и слышу, как он с грустью бормочет:

— Ну да… Сексистский век — придется держать.

Пожилой мужчина интеллигентного вида подходит к Юре после экскурсии и говорит:

— Скажите, молодой человек, стихи какого поэта отражают, на ваш взгляд, красоту и неповторимость этого дивного, пленительного града?

Юра, сдерживая дьявольский смех, отвечает:

— Ах, понимаете, это так интимно: мой любимый поэт… мой любимый город… Простите, это слишком интимно…

— Вот как… А мне близки строки Пушкина: “Над омраченным Петроградом / Дышал ноябрь осенним хладом…”

Услышав звуки ненавистного Пушкина, Юра растерял свой тонкий сарказм и не выдержал:

— Вот Пушкина-то я как раз не люблю. По-моему, ничего он не создал,
в смысле, злободневного…

И тут интеллигентнейший господин, задыхаясь от досады, смотрит на Юру и цедит сквозь зубы:

— Щас в лоб получишь!

В этом сезоне Юру били три раза. И всякий раз за Пушкина.

Ночь. Бреду домой по булыжникам. Поднимаю голову. Суровый ангел держит надо мной крест. Он почти единственный, кого я здесь слушаюсь. Говорят, что у него лицо Александра. Чушь все это. Если б так было, я б его не слушалась.

Ночь. Кружева чугунных перил впиваются в ладони. Бритва фасада целится мне в горло. Давай, терзай меня, режь! Но люби, хотя бы так же сильно, как я, а если можешь, то сильнее. Ты можешь.

Я не знаю, как Костя приехал в Петербург. Наверное, автостопом. Мы встретились в четыре утра у отеля “Radisson”. Он спросил: “Откуда идешь?” и я сказала правду: “С работы”. Он с сомнением осмотрел мои джинсы и, в конце концов, решил, что шучу. Костя тоже брел с работы — до половины четвертого он пел под аркой Главного штаба что-то из репертуара группы “Кино”. Сейчас он шел со мной по Невскому, неся на плече зачехленную гитару. К нам подошла седая невменяемая женщина, из тех, что продают ночным прохожим цветы. Костя выгреб из кармана скудную мелочь и купил ромашку. На последние. Вот! Жил на свете рыцарь бедный… И надо же — теперь, сейчас. У Кости больше не было денег, мои он брать стеснялся, поэтому ночные кафе были недоступны. Мы уселись на скамейку в сквере у БКЗ и разговорились. То есть он говорил, я слушала, переворачивая мысленно страницы блокнота. Низость в человеке умирает последней, это всем известно. Но есть профессии и хуже моей. Изготовляют же белила, да мало ли, что изготовляют.

Костя прибыл из Вологды. Еще недавно проживал там с женой и дочкой Машей, с жаром занимаясь внутренним совершенством: полночь — полбанки — лира. Примерно через год жене наскучила роль подруги гения. Она пыталась применить супруга в хозяйстве. Иногда просила помыть посуду. Костя никогда не спорил с ней. И не мыл. Весной пути их разошлись окончательно. Жена
и дочка подались в Вашингтон, а он — в артисты. Квартира в Вологде была стремительно продана, и Костя очутился в городе на Неве. Здесь он храбро постучался в дверь Театрального. К тому моменту Косте было за тридцать, но, уповая на улыбку Фортуны, он довольно сносно выучился читать “Медведя на балу” и прыгать как обезьяна. Его шедевром был пронзительный крик осла. Слетел он с первого же тура. На Моховой питают исключительную слабость к парнокопытным, но только к молодым. Осел преклонного возраста там никому не нужен. На оставшиеся деньги Костя напился на Смоленском кладбище. Он бодро шел вдоль могил, пьяный, удалой, дерзновенный, и разгонял истошным ослиным криком испуганных бомжей. Вдобавок к остальным неприятностям Костю моментально вышибли из общаги. Однако он не растерялся: ночью лазил в окно к приятелю-китайцу и уютно спал на полу, положив гитару под голову. Вообще гитара пригодилась. “Теперь меня должна кормить поэзия”, — якобы сказал Гумилев в 1918 году. Костя подумал так же. Вот уже месяц, как он играет по ночам. Ночных профессий оказалось намного больше, чем я могла предположить.

Удивительно, но это не беллетристика, это правда. Фантастическая правда, странная правда… Что со мной? Где я? Он не желает облекать меня в пурпур и крученый виссон. Предпочитает стучать лопатой где-то на задворках империи. Провинция справляет Рождество, а я сижу на деревянной скамейке и встречаю серый рассвет, разглаживая на коленях ромашку, купленную на последние деньги бездомного и безупречного рыцаря. Рядом Костя мучает струны и поет:

Несчастный матрос, твой корабль утоп,

Клопы завелись в парусах…

Был день рождения у некоего Миши. Был какой-то подвал, в меру артистический. Были пиво и водка. Были Сева и друзья. Был снобизм. Ни птичек, ни жасмина — ничего не было.

Я сидела, положив ногу на ногу, как Ахматова на альтмановском портрете. Пылкими стараниями Севы — невольница девятьсот десятых годов. Как назло,
в Севе не было ничего жуткого, а уж беспомощного — тем более. Шутки были — умные, тонкие. Но женщине, как видно, нужно одного черта. Стремясь произвести впечатление, Сева беспрерывно меня знакомил с какими-то художниками, поэтами и тщательно следил за тем, чтобы разговор шел исключительно на литературные темы: Лотман, Карамзин, симулякр… Я почти пришла в отчаяние от тоски, как вдруг услышала безбожно глупую шутку. За восемь стульев от меня какой-то остряк, завладев вниманием своих соседей, рассказывал анекдот, даже не с бородой, а с усами и бакенбардами. Ладно бы он был еще неприличный, а то — просто тупой. Я приободрилась, обратившись в ту сторону. Сева, видя мой интерес, отреагировал стремительно:

— Это… — Он назвал имя, фамилию. — Рассказы пишет.

Я едва дышала:

— Смешные?

— Не знаю. Дальше первой фразы я не пошел.

— А почему? — Обычно Сева отличался терпением.

— Невыносимо непристойно.

— Ага…

Что мне нравится в Севе, это — его способность признавать поражение. Очень редкое качество, особенно у мужчин. Вообще мне в Севе все нравится,
но это в сторону. Я посмотрела на рассказчика анекдота с вожделением и медленно опустила ресницы. Сработало мгновенно. Он склонился к соседу и спросил о чем-то. Видимо, обо мне. Похоже, тот сказал что-то, что ему понравилось. Тут он разошелся всерьез: одна глупость спешила сменить другую. Я почти влюбилась. Вскоре стулья, разделявшие нас, опустели. Сева вышел позвонить Игорю, а остальные разбрелись кто куда: потолковать о Бодрийяре, я полагаю.

Он приближался, словно оперный Герман, как бы невзначай пересаживаясь с одного стула на другой. Наконец мы оказались соседями. Я по-прежнему сидела а-ля Ахматова и куталась в воображаемую шаль. Юбка складками спадала мне на колени. Я все ждала, когда же истощится запас его блестящих глупостей, но он был неиссякаем. Совершенный символист. В конце концов он умолк и страстно обнял спинку моего стула. Вы видели, как содрогнулась земля и ангелы упали с неба, словно дохлые мухи? Как мертвецы, гремя костями, вылезли из гробов? Как копье архангела блеснуло сквозь тучи? Я видела: Большой Судный день мелькнул в его глазах, сейчас же опущенных. Молчание стало тягостным. Он мучительно придумывал, что бы еще сказать, и наконец нашелся: “Жалко, что у негров Северной Африки нет свободы слова”. Я чуть не прослезилась: “И мне”.

Enter Сева и Игорь. Он вернулся на место и принялся меланхолично жевать салат. К нему подсела некая известная поэтесса и спросила его мнение о Борхесе. Он сказал: “дерьмо” и продолжал есть. Поэтесса не отставала: она читала Джойса и не все поняла, то есть в плане содержания все ясно, но вот план выражения… Он, не поднимая глаз от салата, издал какой-то звук, похожий на “хм”. А поэтесса перешла к жалобам. Она, конечно, понимала, что проза — это не стихи. Тут он посмотрел так, как будто у нее не все в порядке с прической или нос испортил прыщ. Ее беда — это текст: никакого наслаждения от прозы, только от стихов. Прочла Улицкую с удовольствием, но наслаждения ни грамма не испытала. От Иры Дудиной она испытывает оргазм. Но от стихов, а с прозой что-то не ладно. Читала “ДухLess” — наслаждения нет. Одолела “Вожаков” — то же самое. Сплошное удовольствие. Все хвалили Кутзее. Читала трижды. И опять — удовольствие. Никакого наслаждения. Он дожевал салат и сказал:

— Почитайте Гоголя.

Она вздохнула:

— Читала.

— Почитайте “Cosmopolitan”.

— Что? — Круглые глаза поэтессы округлились еще больше. Я б ее поняла, если бы она обиделась, рассердилась, плеснула ему кофе в лицо. Не тут-то было. Поэтесса сглотнула и тут же понесла новый бред про утонченный эротизм какого-то Васи. Неблагодарный собеседник молчал, размешивая кофе
с такой свирепостью, что брызги попадали на стол.

Я знаю, слушать разговоры нехорошо, но джентльмены занимали меня светской беседой, и это было скучно. А он… Наверное, я видела то, что я хотела видеть, но мне казалось, что, украдкой наблюдая за нами, он с досадой смотрит на Севу и особенно — на Игоря, ведь Игорь брюнет.

Придя домой, я сразу вломилась в сеть и вколотила в поисковую строку его имя.

Я прочитала первое предложение, нет, увидела сочетание букв, и знала
о нем все. У меня особый талант. Читая — только читая! — я могу определить возраст автора, пол, вредные привычки, характер, все до подробностей, даже сексуальную ориентацию. Я впервые в жизни повстречала мужчину с идеальными пропорциями — греческая строгая форма, тонкий вкус, ирония. Конечно, были в его текстах и перегибы, как то же пресловутое “Он схватил ее за…”. Но что поделать… Часто изъяны даже украшают.

Заря застала меня в любовных сетях. Всю ночь я исступленно била по клавишам. А как иначе? Вся моя жизнь — была залогом. В сновиденьях — являлся. Все сходится: довлатовская чувствительность и тютчевская грусть. Мне снились даже глаза: и у него они такие же — серые (мой любимый цвет). И, кстати, голос, что так часто раздавался в душе… Он был — да! да! — немного прокуренный… Ой, страшно, страшно. Может, он не из тех, кто жалует доверчивые признания страждущих чувствительных душ? Ведь в наши дни не только что Ричардсон, Тургенев не в почете… Но так и быть — я надавила на “send” — судьбу мою и прочее, прочее… Вручила.

Я поклялась себе, что, если он не ответит, я примирюсь. А он ответил. Зачем?

Назначив встречу в кафе “Республика кофе”, он пришел немного раньше и, когда я вошла, удивился так, как будто бы не ждал и не чаял, что я приду. Он тихо вскрикнул, а потом вскочил с места и снял с меня пальто. Я села на стул. Он спросил, какой я буду пить кофе. Я сказала, безразлично. Он убежал и вернулся с капучино. Мы начали.

Самым часто повторяемым словом в беседе было “хм”. Беда моя в том, что сдерживать порывы я не умею и, чуть что, беру быка за рога. Так что я сказала, что он пишет лучше всех, кого я читала и, может быть, прочту. Что у него такой ритм, что я… сказать неприлично, что я такое чувствую: задыхаюсь, сердце почти не бьется и, как говаривала Сапфо, смотрят, ничего не видя, глаза, в ушах же звон непрерывный. Он все это выслушал и отвечал: “Хм”. Потом я принялась читать его — наизусть. И читала долго, с чувством и толком. Он слушал с явным изумлением. Когда я закончила, он опять пробормотал: “Хм”.

В конце концов ему надоело, и он взял дело в свои руки, спросив, кто еще из современных писателей пишет так же хорошо, как и он. Мне хотелось сказать: “Я”, но это было невежливо, и я ответила: “Никто”. Тогда он закурил и сказал, что Пелевин, разумеется ранний, совсем не плох. Тут уж я не вынесла и, посмотрев исподлобья, процедила: “Хм”.

В белые июньские ночи город выглядит прелестно, даже Невский проспект вполне благообразен. По улицам степенно гуляют приличные туристы, в ночных кафе сидят прекрасные дамы в туманах и духах. Но, боже, что творится в июле, а тем паче в августе! Прямо по проезжей части бредет старуха с бумажными цветами на шляпе. Девочки, не внушающие доверия, выгуливают по Невскому лошадей. Некто с темно-синим носом терзает охрипшую гармонь. Однорукий инвалид храпит на перевернутой урне. Некрасив в эту пору наш город большой, как изношенный фат без румян. Ты прав, поэт: ужасен город, ужасен.

Ксюша стоит на Аничковом мосту. К ней подходит явно ненормальный субъект и спрашивает не без лукавства, указывая на одного из коней:

— Девушка, вы знаете, кому это памятник?

— Это не памятник, — отвечает Ксюша с улыбкой.

— Как не памятник? А что же это такое?

— Декоративная скульптура, — говорит Ксюша, уже менее снисходительно и не вполне уверенно.

Собеседник торжествует:

— А вот и нет. Это памятник Александру Македонскому и его коню Буцефалу.

Ксюша довольно долго размышляет над этим и наконец сдается:

— Хорошо. Я согласна, но объясните, почему их четыре?

— Четыре Буцефала?

— Нет, Александра.

Собеседник явно не из тех, кто смущается. Он загибает пальцы:

— Александр Первый, Александр Второй, Александр Третий… Кто же четвертый… — Долго всматривается в лицо скульптурного юноши и восклицает: — Дон Кихот!

С таким же успехом это мог быть Дон Жуан, но Ксюша больше спорить не хочет и молча соглашается. Всякое бывает на свете.

Судоходный канал Фонтанка! Барок такая бездна, что не понимаешь, где все это могло поместиться. На мостах сидят грязные бабы с мокрыми пряниками и гнилыми яблоками. Не нужно закрывать глаза: гуляет и светится газовыми огнями тот чудовищный город, что пожирал людей. И снова видится мне этот несчастный, что ходил по улицам и жадно глядел в освещенные витрины дорогих магазинов, и мечтал о том же, что и я, — о любви.

В выходные ездила в Сестрорецк на дачу к Севе. Игорь был с какой-то девицей. Асей, кажется. Когда он нас познакомил, она сказала:

— Я не дура, я из Москвы.

Мы с Ксюшей очень удивились, но промолчали, в конце концов, свобода слова, самовыражения и прочее. В общем, промолчали. Ася целый день смотрела на нас во все глаза: ждала интеллектуализма, а его что-то не было. Макс бренчал на гитаре какую-то лабуду. Сева рубил дрова. Ксюша молча нанизывала мясо на шампуры. Я ушла в сторону и сосредоточила свой мысленный взор на карте Крыма. Искомый остров представлялся мне грязным, диким и запущенным. Все острова похожи друг на друга, хорошо, но для чего тогда и зачем так долго странствовать?

Когда я очнулась, шашлык уже был готов. Все сосредоточенно ели. Я тоже села и принялась жевать. Макс наконец-то забренчал “Осень”, Ася просветлела лицом и молвила:

— Хорошо у вас в Питере. Все так честно.

Я подавилась шашлыком и закашлялась. Сева постучал меня по спине и спросил:

— А что не так с Москвой?

Она удивилась и сказала со значением:

— Гламур.

— Ах да, — припомнила я и устыдилась своих жизненных устремлений. Что я делаю в ужасное время, когда оргазм шопинга погребает нашу цивилизацию под щебнем бездуховности? Когда сознательные люди — и стар, и млад, — не покладая своих светлых голов борются с гламуром, о чем я думаю? О себе, о нем и новых туфлях.

“…Выходя на улицу пешком, одевайтесь скромно. Надеть шляпку, годную для кареты, и пойти в ней пешком — признак самого дурного тона”.

Сижу на “Леде”, ем бутерброд, смотрю, как чайки плавно кружатся в воздухе.

Что делать, если вы, не дай бог, влюбились в искусствоведа? Быть искусной. Я бы научилась играть на арфе, читать Овидия и улыбаться, как Мона Лиза. О, я бы все предусмотрела. У нас была бы не жизнь, а сплошная радость, сплошное итальянское-утро и завтрак-на-траве. А если… если, упаси господь, музыкант? Тогда задача еще проще — стать Музой. О, какой бы образцовой Музой я стала. Поставьте меня только в Летнем саду, никто не отличит — где я, а где Музы.

Однако я влюбилась в писателя, поэтому сижу и бешусь, сочиняю: милый, дорогой и неважно какой еще. Живу я, в общем, неплохо. Даже весело. Но если б ты только видел, как беспощадно подсветили Троицкий мост. Каким он стал нарядным. Как патетически и поучительно смотрится фонтан, который ты ненавидишь всей глубиной души. О, как чудесно возвращаться домой по темной площади, которую ты столь бесподобно изобразил в великолепном, пусть пока непризнанном, “Отпечатке”. Теперь я почти каждую ночь бегу по ней от поливалок, щеток и мотоциклов. Привет тебе.

Увы, на Березани нет Интернета. Похоже, что там нет ничего.

Мы поругались. Мы поссорились свински. Мы разругались вдрызг, и он умотал. “Свинтил” — как говорил один мой знакомый. Всю ночь я мысленно ломала над его головой атрибуты девяти Муз. Крошила колесницу Аполлона и заливалась слезами. Ревела в три ручья, потом успокоилась и только мрачно и тупо глядела в потолок. А мысли были такие: как хорошо, избавилась, слава богу, зачем он мне, что может быть общего у меня с таким? Какие-то ветхозаветные вкусы. Занесите в протокол: в начале XXI века он считает Льва Толстого писателем, да еще и гениальным! Скандал и только! Примите во внимание, уважаемые судьи, как я с ним намучилась! Этот безобразный табачный дым, это декадентство, постоянная меланхолия, хмурый взгляд… Хотя, с другой стороны, он довольно щедрый. Скупость в мужчине мне всегда была отвратительна. А он совсем не жадный. Вот, например, идем воскресным утром по Эрмитажу, он останавливается около Тициана, смотрит на роскошный браслет на руке Данаи и шепчет, тихо, чтобы не услышал никто:

— Нравится? Бери!

И я беру с удовольствием. Оглядываюсь на смотрителей только, чтоб не подумали чего. Убедившись, что никто не заметит, кладу браслет в карман. Или мы на кухне, у меня дома, пьем глинтвейн, и вдруг он мне говорит: возьми на радость из моих ладоней невзрачное сухое ожерелье. А я ему: давай, конечно, возьму, пригодится, ничего, что оно из пчел, ведь пчелы эти мертвые, они не ужалят, к тому же, это пчелы волшебные, они ведь мед умеют превращать в солнце! Я точно знаю, что таких даров не подносил и царь Соломон своим наложницам. Кстати, о дарах Соломона: мне разрешили выбрать все, что я захочу, из сокровищ Суламифи. Я тут же кое-что выбрала. Бывало, спит возлюбленный мой, а я лежу и проверяю, все ли на месте: жемчуга, сапфиры… Стойте, уважаемые судьи! Не выносите приговор! Еще, быть может, не все! Может, он поймет! Быть может, опомнится! Или я прощу…

У дома № 101 по Фонтанке американская туристка расплакалась:

— Надо же, в Петербурге есть дом, в котором Пушкин повстречался с Анной Карениной!

— С Анной Керн, — поправила гид.

Туристка мигом вытерла слезы и обиженно насупилась. Простились сухо. Чаевых не дала.

Сезон в Мариинке быстро летит к концу. Изможденные танцовщицы выделывают на сцене изнурительные па. Юноши с фальшивыми кудрями вяло валятся на бок. Мы с Алей смотрим с первого яруса на это безобразие. К счастью, Аля оптимист, она всегда найдет, чем утешиться и меня взбодрить:

— Люблю “Половецкие”. Плачу четыреста пятьдесят рублей за одиннадцать минут. Таких цен не бывает даже в секс-индустрии.

О, пусть банально! Пусть затвержено! Пусть затерто! Но этот безлунный блеск, прозрачный сумрак, этот нерв бесчисленного “люблю”. Люблю, люблю, люблю. О, как я люблю.

Рассказывать, из-за чего мы поссорились, слишком тяжело. Он страшно ревнив. Похуже мавра. В дни, свободные от депрессии, он пишет, курит и ревнует без остановки. Все было еще в рамках приличий, когда он ревновал меня к Севе, Игорю и Осипу Мандельштаму, портрет которого увидел у меня на столе. Настоящая беда случилась после того, как я дала ему почитать свой рассказ “Затмение”. Он тут же, самым необузданным образом, заревновал к герою (в скобках отмечу, что герой рассказа — Артем — моя удача, я им страшно гордилась) и изводил меня вопросами глупыми: кто такой Артем? Сначала я врала. Я отвечала: никто; никто, как всякое лицо романиста. А он не отстает. Тогда я собралась с духом и созналась: это ты. Не верит и все! В самом деле — бесподобный Артем и неказистый он (его мысли, его, а не мои!)...
В общем, он разозлился и сказал, что я плохой рассказ написала. Я — плохой рассказ! Я закричала: убирайся! Уйди! Вы понимаете, мы, авторы, — нервные. Так и запишите. Мы — психопаты. Нет, не то. Не то. Есть у человека мечта. Дурацкая мечта, я согласна. Но все-таки любой из нас, из людей, имеет право на мечту, имеет право сказать: “Мать милая, станок стал мне постыл, и ткать нет силы. Мне сердце страсть крушит. Чары томят Киприды нежной”. Или, если окажется, что кто-то так уже сказал, попробовать сказать то же самое
о себе и на своем языке. А он… Я думала, что он-то поймет. Ведь он же тоже… Да что там… Я громко закричала ему, что он свинья. А он расхохотался, словно безумный. И уехал в Крым.

Не сомневаюсь, он сейчас страдает ужасно. Знаете почему? Потому что он меня обидел? Ну вот еще! Он убежден, что я встречаюсь с прототипом Артема и смеюсь над ним. Все было хорошо, пока я чистила лук, солила огурцы. Зачем я не остановилась на этом? Зачем, зачем?

“…Хоть Вы и хвалите его, но я все-таки скверно о нем думаю. Небо там страдает водянкой, люди — самомнением, а литераторы и тем и другим вместе. Сколько там литераторов? Я думаю — тысяч 50. Остальные люди — или министры, или чухонцы. Все женщины — врачи, курсистки и вообще — ученые. Когда петербургскую женщину укусит муха, то она, муха, тотчас же умирает от скуки. Все это страшно мне”.

Пока стоим, я вынуждена слушать разговоры туристов. Девица с крашенными в черный цвет волосами рассказывает спутникам что-то захватывающее из области своей личной жизни. Из десятиминутного разговора узнаю, что отношения с неким х*** завершились полным п***. Ну что ж, бывает, бывает…

Иностранцы взяли в аренду катер при условии, что мы прокатим их по Неве под русскую народную музыку. Матрос Женя бегает по причалу; подходящей музыки у нас, естественно, нет. Русских дисков общими усилиями откопали два: Пугачеву и шансон. Женя думал минуту, схватил шансон и побежал отшвартовывать. Потом рассказывал, что все прошло на ура. Они даже подпевали.

Юрой овладела жажда наживы. Он работает буквально каждую ночь. Все довольны, кроме Юриной девушки. Она уже поставила ультиматум: или Юра срочно что-то меняет, или все, развод. Юра говорит:

— Она хорошая девушка, но рядом с ней меня жаба душит, ведь каждая минута не на причале — это минус пять рублей.

Однажды Юре дали тридцать долларов чаевых, а он их выбросил в Неву.
Я чувствую, что Юра поэт.

“…Только в Питере человек может узнать себя — человек он, получеловек или скотина: если будет страдать в нем — человек; если Питер полюбится ему — будет или богат, или действительным статским советником”.

Мой приятель Игорь часто мне говорит: “Если с творчеством не ладится, плюнь — и займись любовью. Если не ладится с любовью, плюнь — и, наконец, займись творчеством.

А если ты не ладишь ни с любовью, ни с творчеством, то просто плюнь. Освой хотя бы это занятие. В твои годы уже надо уметь хоть что-то делать хорошо”.

Сегодня низкая вода, и “Консул” рассекает Неву по направлению к мосту Александра Невского, унося с собой оцепеневшую от ужаса Иру. Когда закончились классические куцые сведения про рабочие окраины и про кувшин,
с которым охтенка куда-то спешила по утреннему снегу, Ира, очень радуясь своей хитрости, предложила слушателям полюбоваться панорамой Невы в лучах вечернего солнца. Солнце тут же подло зашло за тучи. Тогда Ира, в жесте отчаяния простирая руку в сторону Охты, воскликнула:

— Вот здесь и вознесется лебединая песнь нашей современной архитектуры!

Костя — безусловный творец. Но для меня он чересчур инфантилен. Как Пушкин для Олениных. Недавно позвонил в пять утра и сообщил, что потерял гитару и ночует на Московском вокзале. По-моему, это слишком литературно, чтоб вызывать сочувствие. Но я — в пять утра — изящно, по-брюлловски, сажусь в кровати и, помахивая воображаемым веером, восклицаю: “O, mon dieu!”

Стою одна на темном мосту. Вокруг — царица ночь. Кроссовки и джинсы гарантируют защиту от покушений. Я стою, одна. Мне 26. 26… Поздновато писать “Вечер” и даже “Четки”. Поздновато курить и плавать словно рыба. Онегин, я тогда моложе… но лучше ли? Возьми меня сейчас, я твоя! Бери меня, раскрой свои руки! Брось нереид, брось это черное небо и черную тоску! Я бросила… Все бросила… Закрыла глаза и шагнула… если ты не поймаешь… я упаду, разобьюсь на тысячу кусочков… рассыплюсь… словно ваза… как стеклянные бусы… Прозрачная, драгоценная… я обращусь в осколки… держи…

Зимой мы с ним зачем-то ездили смотреть лед. Его идея. Выбравшись из маршрутки, мы пошли к реке. Он молчал и старомодно вел меня под руку. Мокрый противный снег сыпал в лицо. Я крепче завязала ленты на шляпке — подарок, сделанный мне его чудесным мрачным воображением. Куда он вел меня, он сам, похоже, не знал. Льда не было в помине. Нынче даже малые дети слышали про Global Warming. Стемнело. Сколько мы бродили, не знаю. Шествуя за умозрительным гробом, я стоптала каблуки. Потом мы пили коньяк и оба плакали. Оплакивали что-то чудом возникшее и навек утраченное в мрачном краю туманных зорь. И в этой горькой, безысходной тоске мы были столь единодушны, что даже счастливы. При всем при этом надо отметить, что он противник мелодрам. Сколько раз он мне говорил: “Юля, ты опять ударилась в мелодраму! Это неприлично”.

Ночь. Ира чуть живая бредет мимо фасада Адмиралтейства. Таксисты окружают ее шумной толпой. Ира спрашивает в полусне:

— Сколько? — И прибавляет: — Но учтите, я не турист, я трудовой народ.

Услышав цену, Ира, несмотря на усталость, громко возмущается:

— Сколько? Двести пятьдесят? За самую молодую гранитную набережную на участке вдоль Невы от Литейного моста до бывшего моста Лейтенанта Шмидта, ныне снова Благовещенского, выкладывать двести пятьдесят рублей? Нет уж! Пешком дойду. — И идет, ее зеленый рюкзак еле различим в темно-серой, предрассветной мгле.

Я знаю, когда гасят фонари. Их гасят в тот миг, когда я подхожу к любимому юноше на Аничковом мосту. Я проверяла: приходила раньше и позже. Погасят или нет? Гасят, когда я подойду. И я стою в темноте, смотрю на синее стекло вздремнувшей Фонтанки. Он здесь со мной — вокруг меня и внутри — город мой, равнодушный к посторонним и щедрый ко всем, кто любит. Пусть, о, пусть они гаснут! Я знаю: скоро я увижу тебя. Я знаю, знаю: так все и будет. Так говорят мне город и ночь. Проспект не спит, Фонтанка сонно и ласково беседует со мной. Блаженна ночь! Благословенна кириллица! Блаженны те, кто посвятил себя исканию слов. Ты умеешь так говорить, что ночь развязывает сандалии и бесшумно грациозно танцует, словно Саломея, для тебя — одного. Как я люблю твой строй, твой ритм, твою речь. Звуки, части, знаки, шепот, пульс и дыхание. Люблю, люблю — без меры, до сумасшествия — все, что есть — ты. Ты заражен постыдной страстью к империи. Рассудок содрогается при мысли о ней. Ты, не желающий мириться с насилием, несправедливостью, историей, властью, бежишь отсюда прочь, но мраморные руки любви крепко обхватили тебя за шею, и против воли ты навеки в плену у золотого шпиля и фарфоровых сумерек. Ты знаешь: у тебя, как у них, нет ничего дороже обольстительной Ночи, суровых сфинксов, Тинотины, Бо-бо, ледяного бархата старинных перчаток и теплой нежности ладоней моих.

Говорят, любовь не может быть вечной, верной — и подавно. Да почему? Ведь может же человек всю жизнь свою прожить в одном городе.

 

 

Версия для печати