Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Звезда 2009, 9

Александр Терехов. Каменный мост: Роман. Роман Тименчик. Что вдруг: Статьи о русской литературе прошлого века

Александр Терехов. Каменный мост. Роман. — М.: АСТ: Астрель, 2009.

Вот это слог: резвый, резкий.
С таким вниманием к пространству и веществу. Не надоедает вплоть до самой последней страницы — восемьсот, между прочим, двадцать девятой. Должен быть хорош таким счастливым слогом написанный роман.

А не вышло. Жанр придется так и обозначить: восемьсот двадцать девять недурных страниц.

Описывающих смятение, близкое к отчаянию. Которое и является правдой этого произведения. Тлеющими его угольями. Под грудами холодного песка.

Настоящие критики, вот увидите, вам доложат, что в песке-то вся и сила. Поскольку, дескать, это первосортный песок. Образует, обратите внимание, несколько слоев. При ворошении возникают прелюбопытные конфигурации, знаете ли.

Возьмите, например, самый верхний слой. Реальный факт. В 1943 году в Москве, на Каменном мосту, один мальчик застрелил одну девочку и застрелился сам. По крайней мере такова была версия тогдашнего следствия. Однако нельзя исключить — и некие черточки на песке позволяют заподозрить, — что и мальчика и девочку убил их одноклассник. И убежал. И пистолет унес.

Это, значит, у нас проходит как заманчивый сюжет. Поскольку в нем криминальная хроника пересекается с придворной: девочка и мальчик —
и тот, другой, подозреваемый мальчик, — были дети сталинских вельмож. Это же сенсация, не так ли? Почти что кремлевская тайна, да еще с двойным дном. Вы небось и не слыхали, что дочь наркома Т. была убита сыном наркома Ш., — а на самом-то деле оба, наверное, пали от руки сына наркома М.

Пенсионеры любят такие истории. В телескрине после ужина. Не то чтобы им было безумно жаль каких-то давно и бессмысленно погибших подростков (к ним и автор совершенно равнодушен), — а страшно интересно про папаш. Про железных людей, которые не умели любить никого, кроме Сталина. Но зато уж эта любовь была не слабее страха смерти — или не отличалась от него.

Непостижимые существа — реально пустые, полые, совсем ничего личного, — но в этой пустоте, пенсионер, была и красота.

“...Все (кроме редких самоубийц) всё знали и ничего не боялись; сидели и ждали забирающих шагов, чтобы все, что скажут, исполнить и сохранить свою причастность к Абсолютной Силе, дававшую им сильнейшее ощущение... чего? Мне кажется — бессмертия. И только по недомыслию можно сказать, что они жили в оковах. Они прожили со смыслом. Определенным им смыслом. И выпадение из него было бульшим, чем смерть, — космической пылью, Абсолютным Небытием, а про Абсолютное империя дала им четкое представление”.

Не читал Оруэлла, пенсионер?
А Кестлера? А Тацита, Светония? Ну и не надо. Не надо, знаете ли, упрощать. Надо усложнять.

“Быдло знает — пытки, их просто запытали, били; слаб, животен человечишка, когда каблуком-то по пальцам и недельку не поспать... Но наступает мгновенье, когда трехминутный суд позади, когда между человеком и землей остается — ничто, клочок воздуха для не слышных никому слов, а они кричали: └Да здравствует Сталин!“
И жестокосердый нарком Николай Иванович Ежов по пути туда запел └Интернационал“, а несгибаемый Абакумов после трех месяцев в кандалах в камере-холодильнике вскричал навстречу летящим пулям: └Я все напишу в Политбюро!“”

Загадка, загадка. Но что же делать с объявленным сюжетом: лежит, не шевелится. А давайте (тоже как в телескрине) порасспрашиваем пенсионеров же, но не простых, а родню железных: не сохранилось ли в цепенеющей коре мозга каких-нибудь отголосков страшного эпизода на мосту?

Нет, никто ничего важного не помнит, а если бы и помнил, то не сказал бы — так воспитаны железными: никому никогда ни слова ни о чем. Но если долго уговаривать и настаивать, то в конце концов почти каждый уступит и неважного — ни о чем — все-таки наскажет порядочно. А читатель, значит, внимай этому старческому скрипу (воспроизведенному искусно и натурально) — потому что сама-то по себе драма вместе с версиями и с гипотезами уместилась бы в три газетных абзаца, — а где же будет захватывающий поиск? бег за истиной с преодолением препятствий? Столько времени потрачено впустую. Нерасчетливо было бы не конвертировать его в беллетристику — дар слога-то на что?

Вообще — не годится, чтобы реципиент скучал. Что, собственно, мешает автору слегка инсценировать историю изготовления этих трех абзацев — разыграть, как, допустим, мистический триллер? Пенсионеры — те же дети: съедят и еще спасибо скажут. А продвинутая критика истолкует как надо. Как своевременную метафору.

Итак, позабавимся. Включим за кадром тревожную, но бодрую музыку. Наша служба — наша работа с кремлевскими тайнами — опасна и трудна. Это в некотором высшем смысле — метафизическая контрразведка невидимого фронта. Мы не съемочная группа телескрина — мы группа захвата, бригада Воланда, исчадия компетентных органов, люди правды. Госбезопасность, летящая на крыльях ночи, имея приказ арестовать и поставить к стенке самое смерть.

И еще пара ведер звонкого песка. Как если бы и Булгакова никто не читал. Ни, подавно, Шарова.

Но тут наконец становится горячо. Потому как смерть — кодовое слово всего этого текста.

Где, спрашивал, помните, пастор Браун, легче всего спрятать древесный лист? И сам же отвечал: в лесу.

Вот и здесь: сотни страниц общеполезных, а между ними, на правах почти что сна, — десятки личных. Про то, что действительно волнует одного из персонажей — ну не автора же. Не-известно кого. Первое лицо повествования.

“Всякая жизнь (вся! пожалуйста, вся!) кончится моей смертью, мысли-утешения о будущих придурках-внуках и детях — это обезболивающий укол, чтоб дохли без лишних хлопот для окружающей молодой своры, без ночных криков ужаса, без цепляний за рукава санитарок и врачей: не отдавайте меня туда!!! Судьба человечества меня не волнует, человечества давно нет, в нем нет ничьего └я“, и кому оно на хрен сдалось?! — меня волнует моя жизнь, мое дыхание, я. Мне нужен я.

Я не хочу навсегда не быть...” Ну и так далее.

Говорят, это бывает с особо нервными, называется — кризис среднего возраста. Жизнь потеряла прежний вкус и явственно горчит. Перестала скрывать, что довольно скоро кончится, а на расспросы о собственном смысле не отвечает. И, главное, как-то так подменила диоптрии, что влюбиться в юную особу — оставь надежду. Больше ни в одну, никогда.

А с тетками — если бы вы только знали, как противно. (Будем надеяться, вы не читали Набокова.) Как ненавидишь их в это самое время! Так бы и убил.

А вместо этого перелетаешь с одной на другую. Отвергая, впрочем, коленопреклоненных красавиц (сам будучи, как вы догадываетесь, неотразим). Ища одного лишь омерзения.

“Я отвел ее руки — я тебя не запачкал? — прижался к туше с несдерживаемым вздохом омерзения, поцеловал в щеку раз, другой, не замечая ищущих губ, и еще вздохнул; она протянула влажные салфетки в разорванной упаковке — все найдется у девушки в сумке, — быстро вытерся, украинка нащупала сквозь юбку трусы и подтянула их на место. Всё”.

“Мокрые волосы девушки противно елозили по левому плечу, груди давили на живот комками жира. Так никогда... не кончится... <...> Повернуть ее, что ли, задом... Чтоб хоть слезла. Да ну ее на хрен!”

“...Вцепилась и повалилась, сунув в мой рот пресный язык, со свежей отдушкой какой-то карамельки. Ничего не хотелось, я очищал, доставал наружу изжеванный целлюлитом зад, выпитые, низко потекшие к пузу груди, потрогал днище, заросшее переползающим на ноги мхом...”

Что-то обрыдло мне цитировать. Похоже, и насчет слога я малость того... Неровный он какой-то. Бойкий, с напором, а неровный. Зависит от высоты изображаемого предмета. Завидев тень “императора” — воспаряет. Но при мысли о т. н. слабом (для многих — прямо противоположном) поле забывает сглотнуть. Нет-нет да и брызнет слюна неподдельного гнева.

“Я опустился в коридоре на кожаный пенек, пока шипел душ: лишь бы не голая; она вынесла жирный живот с пупом, глубоко вбитым под узел курортно завязанной рубашки, мы дотолкались до кровати...”

“Я — молнией! — расстегнул сбрую у нее на спине, перекатил брюхом вверх, рывком задрал майку и схватил губами пресный сосок — самое скучное дело на свете...”

Серьезные, короче, проблемы у человека. И непреодолимая потребность передать совершенно посторонним людям — нам с вами — все подробности. Под предлогом, значит, реставрации (с последующей продажей) тайн кремлевских. Не желает — в поликлинику. Скрывается в романе. Которого нет. Странно все это. И не смешно.

Роман Тименчик. Что вдруг. Статьи о русской литературе прошлого века. — М.: Мосты культуры; Иерусалим: Гешарим.

Доставляет удовольствие (иногда — и наслаждение, по крайней мере лично мне; тут есть, например, незабываемая статья про танго: как бы примечание к одному из стихотворений Бродского; всего-то пятнадцать страниц, причем последние семь заняты примечаниями же к предыдущим восьми, состоящим, кстати, наполовину из цитат; а проглотил — и чуть ли не целую минуту или около того чувствуешь себя так, словно ты и сам — человек культуры; почти что понимаешь, какая там, у них, в культуре, видимость, какая освещенность) — а также эта книжка приносит пользу.

Разумею — не только другим разъяснителям чужих текстов (профессорам литературы, комментаторам, домушникам, медвежатникам, карманникам, щипачам — и типам вроде меня, которые, значит, не стесняются печатно “предаваться размышлениям об эмоциях, своих и автора, воплощенных и выраженных этим текстом”: данный род занятий охарактеризован в книге как “непыльная практика сюсюкающих дармоедов”; в самую точку).

Нет, я про пользу моральную. Про бегущую между типографских строк невидимую строку: литератор! а литератор! смотри, сколько вас, литераторов, было в одном только кратком
т. н. Серебряном веке, — а кого теперь знают хотя бы по фамилии? Вот и не будь смешон, а будь скромен. Твердо и весело знай: помрешь, блин, и никто не вспомнит.

Кроме людей школы Тименчика. И нескольких его друзей.

Эти люди тщатся осушить русский рукав Леты. Чтобы словосочетание “забытый писатель” превратилось в оксюморон.

Что значит — забытый? вот же он, поставлен по алфавиту и поблескивает пуговицами, как живой: существовал с такого-то числа по такое-то; названия сочинений; красная, а также средневзвешенная сочинениям цена; особая примета, слушок, сплетенка.

Бессмертья, может быть, залог. Как это у Бродского насчет прохожего с лопатой? В литературной т. н. среде лопата наготове у каждого, и человек человеку — мемуарист.

Скажем, кто станет перечитывать рецензии какого-нибудь Валериана Чудовского? Ну, бывший лицеист; ну, арестован, сослан — и в ссылке, вероятно, погиб. Очень печально. Царствие ему небесное. Роману Тименчику, чтобы сделать эту фигуру отчетливой, понадобилось всего пять страниц. Правда, ему повезло: у Чудовского что-то было не так с правой рукой, что-то с нею случилось году в 1920-м. Пятеро современников, кто во что горазд, написали про эту правую руку: что ее объели крысы, когда он лежал
без сознания в тифозной горячке; что — нет, рука была здоровая, он нарочно носил ее на перевязи, чтобы иметь предлог уклоняться от рукопожатий; что — да, и это была политическая бравада (“не хочу ее подавать подлецам, сотрудничающим с большевиками”); что — да нет, вроде не бравировал, но как-то очень уж вычурно изъяснялся (“к сожалению, не могу осуществить рукопожатия”); наконец — что вообще он, знаете ли, был из тех (не совсем понятно — каких), “кто, здороваясь, не снимает перчатку”.

Добавить обрывок любовного (нежности отчаянной) письма (к Анне Радловой), добавить из дневника Пунина, что арестованный Чудовский “запретил о себе └хлопотать“, говоря: если нельзя обо всех, то не хочу, чтобы обо мне”. И человек готов. Спасен. Выхвачен из Ничего.

Оценил, сюсюкающий дармоед, силу настоящей, чистой науки?

Оценил. Восхищен. Почти что счастлив. Однако позвольте мне думать — только не сердитесь, — что это искусство. Настоящее. Чистое. Без ужимок.

Хотя действительно, несколько дюжин таких примечаний — и в некоей рукописной шуточной пьесе, сымпровизированной лет сто тому на даче в Алуште, делается прозрачен любой намек — словно зажгли свечу в старинном фонаре.

Но что характерно: комментарий увлекателен, а пьеса-то — курьезный пустяк. Даром что писали ее, “по-видимому, К. В. Мочульский, В. М. Жирмунский, С. Э. Радлов и Мандельштам”.

(Точно так же осмелюсь предположить, что проводить вечера в кабачке “Бродячая собака” было скучней, чем читать про эти вечера труд — классический — Тименчика и Парниса.)

Короче говоря: фанатичный носитель интуитивного знания, что прошлое — реально и неуничтожимо, Роман Тименчик наполняет помертвелые тексты улетучившимся из них временем. Которое добывает — атом за атомом — из других старинных текстов. Прямо на наших глазах. И по ходу этого, значит, сугубо научного дела разные поверженные куклы — какой нибудь Владимир Пяст, какая-нибудь Глебова-Судейкина — вдруг встают и начинают вращаться.

А впрочем, хорош сюсюкать. Скажем о книжке нечто по существу. Там опечатка в одном заглавии: Саванарола. И упомянутого Чудовского в именном указателе ищи-свищи.

С. Гедройц

Версия для печати