Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Звезда 2009, 7

Борис Слуцкий и Иосиф Бродский

Петр Залманович Горелик (род. в 1918 г.) — полковник в отставке, кандидат военных наук, лауреат премии имени А. Володина за 2006 г. Автор книги мемуаров “Служба и дружба” (СПб., 2003) и ряда публикаций в журналах “Звезда”, “Нева” и др. Живет в С.-Петербурге.

Никита Львович Елисеев (род. в 1959 г.) — критик, литературовед, библиограф РНБ, обозреватель журнала “Эксперт Северо-Запад”. Печатался в “Звезде”, “Знамени”, “Неве”, “Новом мире””, “Вестнике Европы”. Автор книги “Предостережение пишущим” (СПб., 2002). Живет в С.-Петербурге.

ї Петр Горелик, 2009

ї Никита Елисеев, 2009

 

 

Петр Горелик, Никита Елисеев

Борис Слуцкий и Иосиф Бродский

В 1960-е годы стихи Бродского были замечены Слуцким. Относительно времени личного знакомства существует два свидетельства.

Об одном упоминает Лев Лосев.  “В апреле 1960 года Бродский ездил в Москву познакомиться со Слуцким и, видимо, Слуцкий сказал ему нечто одобрительное. Стихотворение “Лучше всего / спалось на Савеловском…” (1960) кончается словами благодарности поэту:

До свиданья, Борис Абрамыч.

До свиданья. За слова — спасибо.

Другое свидетельство их знакомства — в интервью, данном Евгением Рейном Татьяне Бек в 1992 году.

Татьяна Бек: Бродский был знаком с Борисом Абрамовичем? Знаю, что Слуцкий был едва ли не единственный └советский“ поэт, которого Иосиф признает.

Евгений Рейн: Да, я знакомил их.

…Слуцкий всегда чрезвычайно интересовал Бродского, чрезвычайно. Он почему-то за глаза называл его несколько фамильярно-иронически └Борух“, и, будучи человеком очень проницательным, он и тут видел дальше и глубже остальных. Например, он был уверен, что Слуцкий — сугубо еврейская натура, отсюда его демократизм, и преданность революционным идеалам, и прямота. Он видел в нем глубинный и сильный еврейский характер. Характер библейский, пророческий, мессианский, понимаешь?

Наверное, это был 71-й или 72-й, у Бродского уже была большая известность, даже слава. Всякий раз, когда я встречался со Слуцким (как правило, случайно — то в Доме литераторов, то в гостях), он внимательно расспрашивал о Бродском. Однажды я сказал: └Когда Иосиф в следующий раз приедет, я вас познакомлю“. Иосиф приехал, и я позвонил по этому его странному телефону — через коммутатор с добавочным, помнишь? — и он назначил нам свидание,
в ЦДЛ, на утро, в раннее время, часов в 12. Мы пришли. Слуцкий очень гостеприимно, без всякого советского шика встретил нас: накупил провизии
в буфете, много бутылок пива, двадцать бутербродов с сыром, десять пирожных. Что-то в этом роде. Не как завсегдатай, который взял бы коньяку и черного кофе, а как добрый дядюшка, желающий накормить молодых.

Я их представил друг другу. Мы сели. И тут… трагическая деталь. Он вдруг произнес: └Перед тем, как мы начнем разговаривать, я сразу хочу сказать, что я был тогда на трибуне всего две с половиной минуты“.

Татьяна Бек. Не может быть. Считается, что Борис Абрамович никогда не говорил с собеседниками о своем участии в травле Пастернака.

Евгений Рейн: Жизнью клянусь, что он с ходу сказал такую фразу, — абсолютная правда.

Наверное, это свидетельство того, что Бродского он воспринимал особо и очень взволнованно. Я даже не сразу понял, о чем речь, и лишь через несколько секунд до меня дошло. И тогда я еще ощутил, какое это произвело впечатление на всю его жизнь и что он пожизненно в плену этой истории…” 

Бродский не скрывал, что Слуцкий был едва ли не единственным советским поэтом, которого он не только принимал и высоко ценил, но и от которого много взял. На вопрос Соломона Волкова: “Каков был импульс, побудивший вас к стихописанию?” — Бродский ответил:

“Первый — когда мне кто-то показал └Литературную газету“ с напечатанными там стихами Слуцкого. Мне тогда было шестнадцать, вероятно. Я в те времена занимался самообразованием, ходил в библиотеки… Мне это ужасно нравилось, но сам я ничего не писал и даже не думал об этом. А тут мне показали стихи Слуцкого, которые на меня произвели очень сильное впечатление”.

Бродский повторял это не раз: “Вообще, я думаю, что я начал писать стихи, потому что прочитал стихи советского поэта, довольно замечательного, Бориса Слуцкого”.

К. К. Кузьминский вспоминает, как он показал Бродскому свои первые стихи. Вместо оценки и совета Бродский прочел ему “Кельнскую яму” Слуцкого: вот как надо писать.

Выступая в 1975 году на симпозиуме “Литература и война”, Бродский сказал:

“Именно Слуцкий едва ли не в одиночку изменил звучание послевоенной русской поэзии. Его стих был сгустком бюрократизмов, военного жаргона, просторечия и лозунгов. Он с равной легкостью использовал ассонансные, дактилические и визуальные рифмы, расшатанный ритм и народные каденции. Ощущение трагедии в его стихотворениях часто перемещалось, помимо его воли, с конкретного и исторического на экзистенциальное — конечный источник всех трагедий. Этот поэт действительно говорит языком ХХ века… Его интонация — жесткая, трагичная и бесстрастная — способ, которым выживший спокойно рассказывает, если захочет, о том, как и в чем он выжил”.

Лев Лосев замечает: “Своего родом поклоном учителю, который научил его использовать игровую стихию стиха для серьезных, неигровых задач, служит начало поэмы Бродского └Исаак и Авраам“ (июнь 1962 года). Там обыгрывается разница между библейским именем Исаак и его русифицированным вариантом. (Как тут не вспомнить известное стихотворение Слуцкого └У Абрама, Исака и Якова…“). Самое существенное, однако, что унаследовал Бродский от Слуцкого, или, по крайней мере, от того, что он прочитывал в Слуцком, — это общая тональность стиха, та стилистическая доминанта, которая выражает позицию, принятую автором по отношению к миру”.

Слуцкого Бродский помнил всю жизнь. Тот же Лев Лосев пишет, что, как правило, когда заходила речь о Слуцком, Иосиф читал по памяти “Музыку над базаром”.

Интересны и симптоматичны воспоминания Татьяны Бек, встретившейся с Бродским в Америке:

“На сцене — мы четверо soviets authors и Бродский. Через переводчика мы отвечаем на записки. Я, в частности, получаю такую: └Отчего в современной России поэзия неестественно политизирована?“

— М-да. Как объяснить? Отвечаю: поскольку журналистика, публичное правосудие, ораторское дело за годы советской власти изничтожены тоталитарной цензурой и словно бы ссучились, то честная поэзия бессознательно начала впитывать в себя нелирические функции…

Что-то в этом роде. Вижу: слушают… внимательно и понятливо. Думаю: пан или пропал — прочту мое любимое из Слуцкого стихотворение, которое отвечает именно на их американский вопрос:

Покуда над стихами плачут,

пока в газетах их порочат,

пока их в дальний ящик прячут,

покуда в лагеря их прочат, —

 

до той поры не оскудело,

не отзвенело наше дело.

Оно, как Польша, не згинело,

хоть выдержало три раздела.

Вдруг Иосиф, буквально как известный персонаж из табакерки, вскакивает с места, выбегает к центру сцены, меня отодвигает чуть театрализованным (“Не могу молчать”!) жестом и, с полуслова подхватывая, продолжает со своим неповторимым грассированием:

Для тех, кто до сравнений лаком,

я точности не знаю большей,

чем русский стих сравнить с поляком,

поэзию родную — с Польшей.

Зал ахнул: ну и ну! А Иосиф, стихотворение дочитавши, улыбается и говорит: └Мои любимые стихи у моего любимого Слуцкого“. А мне незаметно и весело улыбается, даже чуть подмигивая (дескать, здорово у нас с вами получилось, хоть и не сговаривались, да?).

Зал разражается овацией. <...>

…А стихи Бориса Слуцкого кончались так:

Еще вчера она бежала,

заламывая руки в страхе,

еще вчера она лежала

почти что на десятой плахе.

 

И вот она романы крутит

и наглым хохотом хохочет.

А то, что было,

то, что будет, —

про это знать она не хочет”.

В стихотворении “Лучше всего / спалось на Савеловском…” Бродский пишет об “угловатой планете”:

Сегодня ночью

я не буду угадывать

собственную судьбу

по угловатой планете.

Это — верно. Планета Слуцкого в самом деле “угловата”.

“Здесь бывшим Богом пахнет по углам” (а Бродский не то возражает, не то подхватывает: “В деревне Бог живет не по углам”).

“И какие там ветры ни дуют, / им не преодолеть рубежи, / в темный угол, где молча тоскуют…”

“Хочется перечислить несколько / наиболее острых и неудобных / углов, куда меня загоняли…”

“...а Бог, который цвет и пенье, / и тишина, и аромат, / в углу, набравшийся терпенья, / смотрел, как дом его громят”.

“В самый заброшенный угол, / фетишей меж и пугал, / я тебя поместил, / Господи, ты простил?”

“Он был умнее и злее / того — иного, другого, / по имени Иегова, / которого он низринул, / извел, пережег на уголь, / а после из бездны вынул / и дал ему стол и угол…”

Можно подобрать еще столько же цитат из разных стихов Бориса Слуцкого, и всюду будет очевидно: “угол” для него планетарен. “Угол” для него символ слабости, безвыходности, отчаяния, бедности, поражения, но и… свободы, поэзии, творчества, местоположения Бога и личности.

Словом, в стихах, посвященных Борису Слуцкому, естественна “угловатая планета”. Спустя много лет после этого посвящения Слуцкий написал стихотворение “Угловатая родина”, словно бы понял, как надо, как стоит откликаться на стихи, в которых появляется “угловатая планета”:

К югу — выше полет орла,

а к полярным морям — поката,

угловата страна была

и углами весьма богата.

 

Выбрал я в державе огромной

угол самый темный, укромный. <...>

 

Хороши законы страны:

ясные, простые, крутые.

Подчиниться мы все должны

непреложным законам России.

 

В темный угол забьюсь. Подчинюсь.

Перед ясным законом склонюсь.

 

Лампочку бы в углу прикрутить.

Стол поставить. Кровать поставить.

Можно жить —

воды не мутить,

угловатую Родину славить.

Это не спор, не полемика. Именно что отклик, эхо. Ироническое возражение, которое стоит согласия. Такое же эхо — стихотворение “На окраинах города и государства…”, откликнувшееся двум строчкам из “Писем римскому другу” Бродского (“Если выпало в Империи родиться, лучше жить в глухой провинции у моря”):

На окраинах города и государства

Все жесточе и проще.

Вот пастух. Это — пастбище. Это — паства.

Денег нету на занавеси и покровы.

Занавеска в окне.

Вот и все, чем прикрыта судьба.

Очевидные, словно под микроскопом микробы,

Уползают из колыбели в гроба.

На расправу скорее окраина. И на дружбу.

Мало кто отправляется там на службу.

На работу идут. На ближайший завод.

И антенны на крышах,

И кресты близлежащего кладбища,

И столбы телеграфные

Создают вертикали окраины,

Печалящие и радующие,

Но идущие вверх.

Слуцкий еще дважды вспомнил и помянул своего младшего современника:

Увидимся ли когда-нибудь?

Земля слишком велика,

А мы с Вами слишком заняты,

Расстанемся на века.

 

В какой-нибудь энциклопедии

Похожесть фамилий сведет

Твое соловьиное пение

И мой бытовой оборот.

 

А в чьих-нибудь воспоминаниях,

В соседних упоминаниях

Вас и меня помянут

И в перечнях перечтут.

“Земля слишком велика”, значит, речь идет об отъезде, об эмиграции, что было для советского человека — расставанием на века. “Похожесть фамилий” — фамилии, кончающиеся на -цкий и -ский, польско-еврейские фамилии. К тому же Броды и Слуцк — города из черты еврейской оседлости. Так что “какая-нибудь энциклопедия” может быть энциклопедией “Евреи в русской поэзии
ХХ века”. “Соловьиное пение” так же подходит к самозабвенному, захлебчивому чтению своих стихов Бродским, как “бытовой оборот” к спокойному, беспафосному чтению своих стихов Слуцким.

“Вы” — свидетельство не близких, но уважительных отношений, а появившееся в тексте “твое” — свидетельство признания поэтического дара. С малознакомым человеком говорят на “Вы”, но поэту можно говорить “ты”. И, наконец, “воспоминания”, грубовато, подчеркнуто простовато срифмованные с “упоминаниями”. Адресат стихотворения бывал в тех же компаниях, что и Слуцкий, ходил по тем же редакциям. Разумеется, никому и в голову не могло прийти, что между “тунеядцем” Бродским и советским классиком Слуцким возможна хоть какая-то связь. Никто же и помыслить не мог, что нобелевский лауреат из всего “блеска поэзии нашей” выберет и назовет вот его — “простого, как ячная каша”, выделит его “бытовой оборот”.

В этом-то все и дело. Стихотворение зашифровано грамотно. И самая грамотная шифровка: “похожесть фамилий”. Алфавит разнесет Бродского и Слуцкого в разные стороны справочника, как политическая ситуация разнесла их по разные стороны Земли. Поэтому догадаться почти невозможно. Если бы сам Слуцкий не обратил внимание своих внимательных читателей на то, как важно для него польско-еврейское окончание своей фамилии:

Я помню твой жестоковыйный норов

и среди многих разговоров

один. По Харькову мы шли вдвоем.

Молчали. Каждый о своем.

Ты думал и продумал. И с усмешкой

сказал мне: — Погоди, помешкай,

поэт с такой фамилией, на “цкий”,

как у тебя, немыслим… <...>

 

…Я рот раскрыл. — Молчи, “цкий”.

— Нет, не смолчу. Фамилия Кульчицкий,

как и моя, кончается на “цкий”!

Я первый раз на друга поднял кий.

Юношеская ссора со своим другом, погибшим на войне, с тем, кому в годы полной безнадеги и отчаяния Слуцкий посвятил самое свое любимое стихотворение “Давайте после драки помашем кулаками…”, промелькивает в стихах о поэте, уехавшем на другую сторону Земли. “Похожесть фамилий” на -цкий и -ский — отголосок той давней ссоры. Эта-то похожесть и должна свести старого и молодого поэта “в какой-нибудь энциклопедии”.

Есть второе стихотворение, чей адресат вычисляется с таким же трудом, но вычисляется. Это стихотворение — “Случай”.

“Случай” — такой же устойчивый образ в поэзии Слуцкого, как и “угол”. У Слуцкого есть даже стихотворение “Ода случаю”. Но то стихотворение,
о котором пойдет речь, совсем не ода. Да и случай, нельзя сказать, чтобы совсем уж случай:

Этот случай спланирован в крупных штабах

И продуман — в последствиях и масштабах,

И поэтому дело твое — табак.

Уходи, пока цел.

Стихотворение написано в конце шестидесятых. К кому оно обращено? Может быть, Слуцкий вспомнил о “глухом угле времени”, 1952 годе, когда готовились казнь “врачей-убийц” и всенародное возмущение во всех городах? Когда еще “случай” планировался в крупных штабах? Слуцкий никогда не забывал такого рода “случаи”. Он помнил, что аппарат остался прежним и 1937-й вместе с 1952-м могут повториться. Владимир Огнев вспоминал, что поэт рассказывал ему о своих снах, в которых его арестовывают. Однако стихотворение не ретроспективно, оно не обращено в прошлое. Более того, оно не обращено к самому себе. Оно обращено к другому. К тому, кому дают страшный, неприятный, жестокий, но единственно спасительный совет, и потому дают его нарочито грубо, резко, чтобы не услышать слова благодарности:

Этот случай случится, что б ни случилось,

И поэтому не полагайся на милость

Добродушной доселе судьбы. Уходи.

Я сказал, что ждет тебя впереди.

В 1952-м году Слуцкому “уходить” было некуда. Возможность “ухода” была отрезана. Он это прекрасно понимал и записал в мемуарном очерке о том времени: “Надежд не было. И не только ближних, что было понятно, но и отдаленных. О светлом будущем не думалось. Предполагалось, что будущего у меня и у людей моего круга не будет никакого”. В стихах про “Случай” надежда просвечивает. Она — жуткая, эта надежда, поскольку это надежда на… бегство, уход, пусть и в тартарары, но… уход:

Уходи, пока цел.

Забирай все манатки.

Измени свою цель.

Постригайся в монахи.

Сгинь, рассейся, беги, пропади!

Уходи!

У Слуцкого осталось немало друзей в правоохранительных органах. Все же хоть он и не сдал экзамен на юриста, но в МЮИ (Московском юридическом институте) учился так же исправно, как и в Литературном. После ХХ съезда ему показали донос на него же, начинающийся словами: “Широко известен в узких кругах…” Вполне могли намекнуть в конце шестидесятых, что жизни парню, пишущему стихи и уже отсидевшему (не до конца) срок за тунеядство, здесь не будет. Ему лучше уйти, бежать, постричься в монахи. Эмигрировать. А могли и не намекивать. Слуцкий и сам мог понять, что “случай” Бродского вовсе не случай, а спланированная политика:

Исключений из правила этого нету.

Закатись, как в невидную щелку — монета,

Зарасти, как тропа, затеряйся в толпе,

Вот и все, что советовать можно тебе.

Всего три слова (но зато каких!) свидетельствуют: стихотворение обращено к поэту, и к поэту очень большому. Вот эти три слова: “зарасти, как тропа”. Снова перетолкованная, измененная, хрестоматийная цитата, на которые Слуцкий был мастер. “Ко мне не зарастет народная тропа”, а здесь, чтобы спастись, “зарасти, как тропа”. Тогда становится по-другому понятна одна запись Давида Самойлова: “Говорили о суде над Бродским. Я спрашивал, почему никто из имеющих вес писателей, кроме Маршака и Чуковского, за него не вступился. Сказал: └Таких, как он, много“”. Речь у Слуцкого шла в данном случае не о поэзии, а
о социологии. Он говорил не о поэте Бродском, а об определенном социальном слое. “Таких, как он, много” — означает: с ним происходит то, что спланировано в крупных штабах и касается не его одного.

Четырежды повторенное, как заклинание, слово “уходи” перекликается
с четырежды повторенным словом “уезжай” в раннем стихотворении Бродского.

Уезжай, уезжай, уезжай,

так немного себе остается,

в теплой чашке смертей помешай

эту горечь, и голод, и солнце.

 

Что с ней станет, с любовью к тебе,

ничего, все дольешь, не устанешь,

ничего не оставишь судьбе,

слишком хочется пить в Казахстане.

 

Так далеко, как хватит ума

не понять, так хотя бы запомнить,

уезжай за слова, за дома,

за великие спины знакомых.

Отсылка не очевидная, но грозная. “Уходи”, потому что в противном случае (сам же писал в 1961-м) тебе придется уехать, к примеру, в Казахстан, где “слишком хочется пить”. Перекличка двух поэтов, незаметная, не замечаемая, не педалируемая, но тем более существенная, достигает своего апогея в “Осеннем крике ястреба” Бродского и “Цепной ласточке” Бориса Слуцкого, стихотворении, которое цензура выкидывала из двух сборников поэта, по его собственным словам, “с ревом и гиком”.

Приходится выдирать из ставшего классическим текста куски, чтобы стал слышнее отклик, ответ на этот текст от того, кто мрачно посоветовал когда-то: “Уходи”.

...восходящий поток его поднимает вверх

выше и выше. В подбрюшных перьях

щиплет холодом. Глядя вниз,

он видит, как горизонт померк… <...>

 

Эк куда меня занесло!

Он чувствует смешанную с тревогой

гордость. <...>

 

…но упругий слой

воздуха его возвращает в небо,

в бесцветную ледяную гладь.

В желтом зрачке возникает злой

блеск. То есть помесь гнева

с ужасом. <...>

 

…но как стенка — мяч,

Как паденье грешника — снова в веру,

его выталкивает назад.

Его, который еще горяч!

В черт-те что. Все выше. В ионосферу.

В астрономически объективный ад

 

птиц, где отсутствует кислород. <...>

 

И тогда он кричит. Из согнутого, как крюк,

клюва, похожий на визг эриний,

вырывается и летит вовне

механический, нестерпимый звук,

звук стали, впившейся в алюминий… <...>

 

Мы слышим, что-то вверху звенит…

Так пишет Бродский. А вот так отзывается поэт с похожей фамилией:

Я слышу звон и точно знаю, где он,

и пусть меня романтик извинит:

не колокол, не ангел и не демон,

цепная ласточка

железами звенит. <...>

 

А синева, а вся голубизна!

О, как сиятельна ее темница!

Но у сияния свои границы:

летишь, крылом упрешься,

и — стена.

 

Цепной, но ласточке, нет, все-таки цепной,

хоть трижды ласточке, хоть трижды птице,

ей до смерти приходится ютиться

здесь,

в сфере притяжения земной.