Опубликовано в журнале:
«Звезда» 2009, №6

Из записок художника

Вступительная заметка Льва Лосева

Когда номер уже был подписан к печати, пришла скорбная весть: 6 мая 2009 г. в Ханновере, Нью-Хэмпшир, США, скончался Лев Владимирович Лосев.

ї Георгий Ковенчук, 2009

ї Лев Лосев, 2009 (вступительная заметка)

 

Георгий Ковенчук

Из записок художника

Ни с кем мне не было так весело путешествовать, как с Гагой Ковенчуком. 1963 год. На катере по Волго-Балту. Говорят, к вечеру приедем в “онежскую Венецию”, село Вознесенье. Вознесенье оказывается действительно поxожим на Венецию, но не с полотен Гварди или Каналетто, а первоначальную, деревянную, выстроенную венедами, бежавшими от более сильных варваров. Избы на сваях, улицы-мостки. В темноте подходим к клубу. Возле него толпятся слегка подвыпившие лангобарды. “Здравствуйте, мужики, — говорит Гага, — ну как, начальник у вас хороший?” — “ХОрОший, хОрОший, — дружно окают в ответ белокурые великаны, — как даст ёбу, ух, хОрОший”.

А то лет шесть-семь спустя, в Кишиневе. Каким-то образом мы оказываемся на чьей-то свадьбе. Частный дом на одной из центральных улиц. Невеста — молдаванка, жених — русский. Мы приходим на праздник, когда там назревает что-то нехорошее. Жених в смокинге со злым и обиженным лицом сидит на диване в окружении дружков со злыми и обиженными лицами. Невеста и прочие молдаване, напротив, как-то подчеркнуто веселятся. Нас представляют маленькой бабушке во главе стола. “Русский человек, кушай!” — говорит она Гаге. Поскольку напряжение растет, мы решаем незаметно смыться. Находим какую-то дверь, открываем и, вместо ожидаемой асфальтовой улицы с троллейбусом, видим перед собой луг. На лугу пасется гнедая лошадь.

В деревню Прутня недалеко от Торжка мы заехали посмотреть на могилу Анны Керн и познакомились с отставным батюшкой. Что-то он нам про могилу Анны Петровны рассказал, но при этом все как-то поглядывал на Гагу, выделявшегося из нашей компании статным видом. Оказалось, что батюшке в сельсовете выдали причитавшиеся ему два кубометра дров, но — одним пнем. И вот священник-пенсионер выносит Гаге топор и просит его поколоть гигантскую дубовую колоду.

Как магическое электричество, веселый и добродушный нрав моего товарища заряжал атмосферу вокруг, превращая обычные житейские ситуации в немножко абсурдные, немножко смешные и, я бы сказал, интересные. Неожиданно интересными оказывались случайно встреченные люди, на которых сам бы я, наверное, и не обратил внимания. Помнится, я не сразу догадался, что это Гагин дар одноприроден его профессиональному дару художника. Я всегда завидовал людям этой пpофессии, среди которых у меня было немало друзей. Завидовал постоянному непринужденному упражнению в мастерстве. Всегда хоть с маленьким блокнотиком, а то и просто клочком бумаги, и карандашом, поглядывая то на рисунок, то на предмет рисования, художники непрерывно живут в своем искусстве. Координация глаза, всматривающегося в материальный мир, и руки, провoдящей материальную линию по бумаге, — это куда надежнее, чем чистое воображение, которым орудует литератор.

Но однажды Гага меня удивил и заставил посмотреть на его искусство по-другому. Он прочитал мне свои прозаические наброски. Eго ранние опыты поразили меня сходством с его графикой — тот же минимализм, та же цепкость взгляда, то же преображение обыденщины в нечто веселое и слегка абсурдное даже тогда, когда речь идет о трагических обстоятельствах. Оказалось, что можно вот так же по-художнически писать… Что? Это не совсем рассказы. Это больше, чем просто мемуары. Иногда это вообще несколько строк. Все это весело и пронзительно интересно. И я бы еще сказал, лирично. Но обозначить жанр писаний моего друга не берусь.

Да, я не знаю, как обозначить этот жанр, но я знаю, на что это более всего похоже. На рисунки Пушкина. Так же как поэт на полях рукописи задумчиво и легко чертит полет ведьмы, профиль красавицы, случку чертей или автопортрет, художник на полях своей памяти задумчиво и легко чертит заметки, истории, портреты. Собранные вместе, они создают легкую, веселую, добрую повесть о жизни.

Лев Лосев

 

ПОСЛЕ ВЕЧЕРА

Всего один раз в жизни видел я Михаила Михайловича Зощенко. Веру Владимировну видел тоже только один раз: так и не собрался к ней, несмотря на ее приглашения. Несколько раз говорил с ней по телефону, расплывчато договаривался о встрече. Ни разу не пришлось видеть Валерия Михайловича, единственного сына писателя, зато пришлось много слышать о его неудачно сложившейся жизни. В прошлом году Валерия Михайловича не стало. Зато буквально на днях я увидел внука Михаила Зощенко. Судьба привела нас с женой в этот день в Союз писателей, мы решили после суетного дня попить кофе. При входе бросилось глаза объявление:

22 МАЯ В 19 ЧАСОВ

СОСТОИТСЯ ВЕЧЕР ПАМЯТИ М. М. ЗОЩЕНКО

Посидев полчаса в кафе, мы отправились в зал. Он был неполный. Президиум. Трибуна. Мольберт с большой фотографией молодого Зощенко, на лице печальная улыбка, под портретом красные тюльпаны. Многих из тех, кто был объявлен в афише, в президиуме нет. Нет писателя Меттера, нет Лидии Александровны Чаловой. На председательском месте критик Дмитрий Молдавский, слева от него, рядом с портретом, неизвестный мне интеллигентного вида пожилой опрятный человек в очках. Справа не сидит, а восседает, с военной выправкой и седой коротко стриженой головой писатель Петр Капица, однофамилец нобелевского лауреата. Рядом с ним благодушный толстяк с длинными в скобку темными волосами, за ним тоже статью не подкачавший писатель Владимир Кавторин.

Встает председатель, просит прощения за неполный президиум, предлагает занять пустующие места тем, кто хотел бы выступить. Из зала решительно проходит критик Александр Рубашкин, он приехал прямо с похорон Игнатия Дворецкого на Комаровском кладбище.

— Я только что слышал на кладбище речи наших писателей — начал он, — в них говорилось, в каком неоплатном долгу остался Союз перед памятью Дворецкого. Что же нам говорить о Зощенко? Я требую, чтобы наконец было отменено позорное постановление о журналах “Звезда” и “Ленинград”!

Зал зааплодировал. Возбужденный, с горящими глазами Рубашкин сел на место.

Председатель сообщил, что сейчас выступит капитан второго ранга Михаил Валерьевич Зощенко, внук писателя. Никого в форме в президиуме не было, я ожидал, что капитан выйдет из зала, но внуком Зощенко оказался человек, похожий на Кавторина. Даже интересно получилось: кавторанг — двойник Кавторина. Да, именно этот, с длинными скобкой волосами толстый человек совершенно невоенного вида и оказался внуком Михаила Зощенко. Он неторопливо поднялся на трибуну и с ходу начал отвечать на вопрос из зала. Речь зашла о будущем квартиры Зощенко. В ней должен быть музей. Внук начал с того, что у него есть в районе Московского проспекта квартира, он ее сдаст, а сам переедет на канал Грибоедова в квартиру деда, поселится в одной из двух комнат, оставив в неприкосновенности кабинет писателя. Внук превратится как бы в смотрителя музея, в придаток к этой квартире. Было видно, что такая перемена жизненных обстоятельств заботит Михаила Валерьевича и что идет он на нее ради своего деда. Это единственное условие, при котором можно сохранить квартиру Зощенко. Получалось, что память о Михаиле Зощенко, классике нашей литературы, дело сугубо приватное, личная забота потомка.

По мере того как выступающий углублялся в проблему создания мемориального музея и в связанные с этим неурядицы, вместо творческого юбилейного вечера получалась какая-то нелепая история, какое-то разбирательство на жилищной комиссии. По неведомым законам жизненной драматургии вся эта ситуация начинала обретать черты коммунального фарса, жанра, в котором так любил творить юбиляр. Как будто сам Михаил Михайлович со своего мольберта руководит этим “мероприятием”, придавая ходу событий горьковато смешные интонации. Участники вечера словно превращались в персонажей его человеческой комедии — и выступающий с трибуны внук великого деда, и те, кто собрались за столом президиума. Мы, сидящие в зале люди, да и сам зал со своим роскошным лепным потолком, с задумчивыми купидонами, с креслами цвета слоновой кости, со столом президиума и трибуной, как нельзя лучше подходили к этому спектаклю. Все это происходило в том самом зале, где сорок лет назад клеймили юбиляра перед такими же, как мы, обывателями.

Внук своего многострадального деда стоял на трибуне, видно было, что он волнуется, речь его звучит сбивчиво. Видимо, он думал, что его выступление перед собравшейся общественностью поможет разрешить проблемы с созданием музея, но большинство как-то не прониклось к нему сочувствием. Внук, чувствуя это, еще больше запинался, но для того, чтобы придать своему выступлению более светский характер, изредка вставлял латинское “et cetera”, а также стал поминутно извиняться перед аудиторией.

— Мой папа, — говорил выступающий, акцентируя несколько ироничную интонацию своей речи, — окончил Театральный институт на Моховой и работал, извините, на заводе “Электросила”. Он руководил там, простите, художественной самодеятельностью et cetera, et cetera… А когда, простите, умер мой дедушка, добрые люди с завода “Электросила” организовали оградку на дедушкину могилку, а дальний родственник из Белоруссии, извините, установил ее и спаял. А сюда — выступающий обвел взглядом зал и президиум — мы и не обращались. Потому что знали, что нам ответят.

В зале недовольно зашикали, кто-то возмущенно выкрикнул:

— Убрать его с трибуны!

Председатель занервничал, чувствуя свою ответственность за проведение вечера:

— Миша, Миша, — вполголоса обратился он к выступающему, — говори по существу.

А Миша и говорил по существу. Он говорил о наболевшем. Внук продолжал о квартире, о смерти отца, о каком-то белом мебельном гарнитуре, о бабушке Вере Владимировне. Он старался держаться независимо и имел на это право. Внук говорил о том, что его волнует, а дед смотрел на все происходящее с другого конца сцены со своего мольберта, печально улыбался, и молчание это соединялось с торжественным молчанием красных тюльпанов.

— Хватит! — выкрикнул кто-то из зала.

— Ну, если я вам надоел, простите, — миролюбиво пробормотал капитан второго ранга в штатском, к удовольствию большинства собравшейся публики и президиума покидая трибуну.

Конец лета сорок первого года. Издалека доносится тихий равномерный гул. Это стреляют пушки. Через несколько дней я покину Ленинград вместе со своей матерью. Мне семь с половиной лет. Отца своего я увижу нескоро. В эти последние летние дни он уже видимо где-то там, откуда слышны пушки. Он в ополчении, ушел добровольцем в первые дни войны.

Скоро уже ему предстоит на Лужском рубеже прикрывать в цепи таких же, как и он, едва обученных ополченцев, выходить из окружения со своей воинской частью, стрелять из винтовки куда-то вперед по шевелящимся кустам, а затем плен…

Я с матерью должен отправляться в Куйбышев к дальним родственникам, бабушка, мать отца, решила остаться в Ленинграде, не могла она бросить своего “Василеньку”, ее мы больше никогда не увидим, она умрет в первую блокадную зиму.

А сейчас август, жаркий день, оба окна распахнуты на Столярный переулок, на кафельной печке в глубине нашей мрачноватой комнаты солнечные блики. Так неудачно получилось, что я заболел. Лежу на черном кожаном диване. Спинка в черных кожаных кнопочках, от нее приятно пахнет, а меня сильно жгут горчичники, мне их хочется снять, но еще не время, нужно еще потерпеть, нужно обязательно вылечиться перед отъездом, впереди дорога в незнакомый город на реке Волге.

В комнате я и мама. Из открытых окон нашего бельэтажа слышны шаги, голоса прохожих, незатихающий гул канонады.

Горчичники неимоверно жгут мое тело, и, чтобы я терпел, мама читает вслух смешные рассказы. Среди них, помню, был рассказ про няньку, которая ходила с грудным ребенком и выдавала себя за нищенку. Я смеюсь, забываю про горчичники и с благодарностью смотрю снизу на книгу в материнских руках. Желтая коленкоровая обложка и сверху зеленые буквы. Я уже умел различать письменный почерк: “Мих. Зощенко”. Но тогда я еще не знал, что Мих. Зощенко станет моим любимым писателем…

Через четыре с половиной года мы вернулись в Ленинград после эвакуационных скитаний. Среди родных вещей в родной квартире я наткнулся на этот желтенький томик с зеленым росчерком. Вскоре почти все содержание книги я знал наизусть и с большим удовольствием читал на большой коммунальной кухне нашим соседям, а в школе своим друзьям. Я не расставался с книжкой. Кроме рассказов там была еще повесть о Мишеле Синягине. Мне тогда она казалась каким-то исключением из правил. Меня удивляло, почему она не такая смешная, как рассказы.

Строгий отец моего квартирного друга Алика, желчный инженер-электрик, не одобрял писателя Зощенко и моих чтений вслух. Часто он бесцеремонно вторгался в них:

— Алик! Марш домой делать уроки.

Это от него я услышал осенью сорок шестого хлестнувшую меня фразу. Отец Алика сидел на венском стуле с газетой в руках.

— Ну что? — обратился он ко мне. — Вот и всыпали твоему Зощенко!..

Мои чтения на кухне прекратились. Мне было горько, что мой любимый писатель позволил себе написать какой-то вредный рассказ. Я даже не сомневался, что рассказ действительно вредный и досадовал на Михаила Зощенко, как же он мог?! Но только я раскрывал книгу, толки о всесоюзном постановлении сразу забывались.

Помню уроки литературы. Учительница чеканным голосом читает нам, детям, о пошляке и хулигане Зощенко, о каких-то альковных стихах блудницы Ахматовой и о неизвестном нам Хазине, надругавшимся над Пушкиным. Мы, как попугаи, выучивали это и повторяли у доски. Помню своих школьных товарищей, большинство из них разделяло официальное мнение о Зощенко. В читаемых мною рассказах они не находили ничего путного. Помню, как кто-то из учителей заметил у меня книгу, и это чуть не кончилось моим исключением из школы.

Но один раз я увидел Михаила Зощенко совсем рядом с собой. Этот было в Театре комедии на каком-то просмотре (мое детство прошло в акимовском театре — там моя мама работала бутафором).

— Вон Зощенко, — сказала мне мама.

И я увидел печального худенького человека, одиноко стоящего в сутолоке среди нарядно одетой публики.

После большого перерыва имя Михаила Зощенко все же появилось в печати: в его переводе вышла повесть финского писателя Майю Лассила “За спичками”. Потом я прочитал какой-то его не очень смешной рассказ в “Крокодиле”. Помню, с какой горечью читал я этот рассказ, будто написанный под нравственной пыткой…

Я студент. Со мной на курсе учится Голявкин, будущий известный писатель. Он всех ловит в узких академических коридорах, зажимает в угол и энергично читает свой очередной короткий рассказ. Разнесся слух, что Голявкин был у Зощенко, читал ему свои вещи и что Зощенко дал им высокую оценку. Затем выход первого после постановления сорок шестого года сборника рассказов, последнего прижизненного издания.

Это уже был не тот Зощенко, почти все рассказы были приведены в порядок, который устраивал людей, отвечающих за рискованный поступок — выпуск в свет книги “пошляка и хулигана”. Целые фразы были выкинуты из рассказов. Многие были заменены, причем легко можно себе представить эту авторскую работу с редактором. Еще горше — если с самим собой:

— Ну, Михаил Михайлович, думаю, что рассказ ничего не потеряет, если мы вот тут урежем.

Или:

— А вот это, конечно, нельзя! Как это тогда-то проскочило? Этим мы поставим под угрозу вообще выход сборника...

Михаил Михайлович соглашался, ведь — кто бы мог подумать! — выходит книга! Даром, что год за годом молодые поколения продолжают изучать ставшее хрестоматийным постановление.

И вот Михаил Зощенко умер. В конце последней страницы одной из ленинградских газет об этом событии было скромное сообщение.

Было сделано все возможное, чтобы не привлечь к этому известию особого внимания: ведь писатель продолжал оставаться в опале. Говорили о скромных похоронах, о том, что почти никто не пришел, о том, что в последний момент из Москвы прилетел Шостакович и что он плакал над гробом. Еще говорили, что на панихиде выступил редактор последнего сборника и, отмечая достоинства Зощенко, не мог найти ничего лучшего, как сказать, какой это был покладистый, не в пример другим, автор, как с ним было легко работать, как он без лишних споров соглашался с любыми изменениями в тексте.

Похоронили Зощенко на Сестрорецком кладбище, там была дача писателя, приобретенная еще в довоенные времена.

Шли годы, моя любимая желтая книжка с зеленым факсимиле куда-то сгинула, кто-то зачитал… Зато вместо нее появились несколько купленных у букинистов — в сиреневой матерчатой обложке “Сентиментальные повести”, “Рассказы Назара Ильича, господина Синебрюхова”, рижское издание тридцатых годов. Тоненькая книжечка с иллюстрациями Конашевича “Аполлон и Тамара”. А вскоре и два солидных томика в моем собственном оформлении. Было у меня в жизни такое везение: получил я в “Гослитиздате” желанную работу. И вот благодаря ей я встретился и познакомился с Верой Владимировной, вдовой писателя. Целый день я провел в зощенковской квартире в писательском доме на канале Грибоедова. Я сидел за столом Михаила Михайловича! Все предметы на нем были сохранены в том же порядке, как при жизни хозяина — тяжелый черный эбонитовый телефон, металлический стаканчик с отточенными карандашами, старенькая лупа с черной облезлой деревянной ручкой и прямо на столе, в сторонке, коробочка с гуталином и завернутая в бархотку сапожная щетка. Вера Владимировна объяснила мне, что Михаил Михайлович очень большое значение придавал чистке ботинок. Его старенькие ботинки (я держал в руках эти небольшие черные, на шнуровке ботинки) были всегда до блеска начищены. Я сделал несколько рисунков рабочего стола, нарисовал вид из окна его маленького кабинета. Я хотел вставить эти рисунки в оба тома, но Чалова, художественный редактор двухтомника, сказала, что оформление должно быть как можно скромнее, чтобы никого не рассердить. Она дала мне понять, что и теперь, через десять лет после смерти писателя, есть много противников этого издания.

Вышли два скромных томика через десять лет после смерти автора, но зато там не было ни одной купюры. Туда целиком вошла “Голубая книга”. Я читал ее первое издание — темно-голубая лидериновая обложка, плотная бумага, иллюстрации Пахомова. За стеклянными дверцами книжного шкафа в кабинете Зощенко все полки забиты его сочинениями: тут и шеститомное собрание тридцатых годов, и в шикарных суперобложках заграничные издания, и множество однотомников, среди которых я отыскал ту первую книжку, с которой началось мое знакомство с Зощенко.

Вера Владимировна говорила о последних днях Михаила Михайловича, как он лежал на своей кровати лицом к стене и молчал. Он и всю жизнь был неразговорчивым, а эти последние дни и вовсе молчал.

“Я думаю”, — говорил он, лежа на своей койке…

Вера Владимировна охотно рассказывала о своей молодости, о том, как они познакомились с Мишей, о том, что предки Зощенко были итальянцы, архитекторы, осевшие на Украине, — Зодчие. Откуда и фамилия, которая первоначально звучала как “Зодченко”. Отец Михаила Михайловича был художником-мозаичистом. Это его мозаики на стенах музея Суворова — копия картины Сурикова “Переход Суворова через Альпы”. В оформлении музея принимал участие и мальчик Миша: отец поручил ему выложить мозаикой елочку. Оказалось, что Вера Владимировна знала моего деда Николая Ивановича Кульбина, художника-футуриста и главного врача Генерального штаба. С ним дружил ее отец, и, когда она болела, Николай Иванович приходил к ним в своей генеральской шинели на красной подкладке и лечил ее. Вера Владимировна рассказала о позорном дне, когда Михаила Михайловича исключали из Союза писателей и как кто-то с трибуны обвинил его в трусости, имея в виду его эвакуацию в Алма-Ату. Когда же Зощенко встал и сказал, что он Георгиевский кавалер, а Георгиевские кресты трусам не давали, кто-то парировал: “Какая наглость! Он еще смеет хвастаться царскими орденами”. (Зощенко в Первую мировую войну был отравлен газами и поэтому был освобожден от армии.)

Многочисленные друзья отвернулись от писателя, едва ли не один Вениамин Каверин на протяжении всех этих тяжелых лет открыто помогал опальной семье.

Из прежней просторной квартиры им пришлось перебраться в двухкомнатную. Вера Владимировна вспомнила о своих нередких ссорах с Михаилом Михайловичем в предвоенные годы, когда она тратила деньги на всякие антикварные безделушки. Сам Зощенко предпочитал аскетический образ жизни; и как неожиданно все обернулось! — этот антиквариат стал в трудное время их основным средством к существованию. Ведь с исключением из Союза писателей Зощенко был лишен продовольственной карточки и возможности зарабатывать литературным трудом. В отчаянии Зощенко даже пытался вспомнить приобретенное им когда-то ремесло сапожника.

От Веры Владимировны я узнал, что иностранные почитатели предлагали им переехать на Запад, но Михаил Михайлович не хотел об этом даже слышать. А там, оказывается, все эти годы помнили о Зощенко, и, как только начали ездить первые группы интуристов, произошел вот какой случай.

Звонят Михаилу Михайловичу из Союза писателей и официальным тоном просят его явиться к такому-то часу. Необходимо встретиться с приехавшими из Англии студентами. Зощенко отказывается, ссылаясь на нездоровье, но Союз настаивает, за писателем присылают машину.

Домашние гадали, что за причина такого необычного внимания к опальному писателю. Такое же внимание было проявлено и к Ахматовой. Так “хулиган” и “блудница” вновь оказались в стенах изгнавшей их организации — в окружении чиновников Союза и пестрой толпы иностранцев. Улыбки, вопросы, щелчки фотоаппаратов…

Небольшое отступление. В Союзе писателей накануне состоялась официальная встреча ленинградских писателей с английскими студентами. В ходе беседы гости пожелали посетить могилы чтимых ими писателей Зощенко и Ахматовой. После некоторого замешательства гостям было сообщено, что и тот и другая живы, здоровы, живут в Ленинграде. Тогда студенты захотели встретиться с ними, и встреча состоялась на следующий день. Англичане поинтересовались, как Ахматова и Зощенко относятся к докладу Жданова. Зощенко сказал, что к докладу он относится отрицательно: как он может относиться к докладу, в котором он назван хулиганом, пошляком и литературным подонком. Ахматова ответила, что с докладом согласна и что это сугубо внутреннее дело нашей страны. Ее ответ был принят с недоуменным молчанием, а ответ Зощенко был встречен аплодисментами. Со встречи Зощенко возвращался мрачным, он чувствовал, что попал в новую историю и нужно ждать беды. Но вскоре все обернулось иначе — писателю выделили путевку в Сочи для поправки здоровья. Оказалось, что ленинградский руководитель Фрол Романович Козлов сообщил в Москву о новой выходке Зощенко. Козлов хотел получить инструкцию от Хрущева. Говорят, что Никита Сергеевич рассердился и велел самим разбираться в своих ленинградских делах, а заодно посоветовал почитать последние английские газеты, которые сообщали, что в СССР существует свобода слова и что Зощенко открыто заявляет о своем несогласии с правительством.

Но вернемся на юбилейный вечер 22 мая 1987 года. К удовольствию большинства публики и президиума внук покинул трибуну. Его место занял молодой человек с опрятной светлой бородкой. Стоя на трибуне, сверкая стеклами больших очков, потряхивая мягкой шевелюрой, он представился как “коллега по жанру” Михаила Зощенко. Самое занятное в его выступлении было то, что с творчеством Зощенко он оказался знакомым понаслышке. И вот теперь, получив только что вышедший трехтомник, он узнал его по-настоящему.

— Если раньше я просто уважал Зощенко, то сейчас, после трехтомника, мне хочется снять перед ним шляпу, — произнес он с полупоклоном в сторону портрета. Видно было, что молодой юморист собирался еще что-то сказать, а возможно, и почитать свои юморески, воспользовавшись удобным случаем. Все же, смутившись холодным приемом, сошел с трибуны.

По очереди выступили все члены президиума. Наибольший интерес вызвали два последних выступления: сидящего у портрета опрятного интеллигента в очках, оказавшегося писателем Левоневским, и писателя с военной выправкой Петра Капицы. Оба они имели прямое отношение к сегодняшнему вечеру, оба находились в этом зале сорок лет назад, оба печатались в тогдашних ленинградских журналах: Левоневский сотрудничал в “Ленинграде”, а Капица — в “Звезде”.

Их выступления проходили в гробовой тишине. Они привлекли внимание всех не столько тем, что были посвящены Михаилу Михайловичу, сколько тем, что обращали память к временам Иосифа Виссарионовича и Андрея Александровича.

— Сталину врачи запретили курить крепкие табаки...

В голосе Левоневского мне явственно почудились почтительные нотки — в его рассказе о поездке в Москву в сорок шестом году. Угощаясь в дорогой гостинице бутербродами, ленинградцы еще не знали о причинах их срочного вызова. Но уже из-за того, что из гостиницы, куда их поселили, им категорически было запрещено даже звонить по телефону, настроение у приехавших стало настороженное. Левоневский к чему-то уверял, что его поразил сытый и холеный вид режиссера Калатозова, только что вернувшегося из Америки. И еще ему якобы запомнилось то, что, несмотря на свой преуспевающий вид, Калатозов поедал бутерброды в гораздо большем количестве, чем послеблокадные ленинградцы.

Я не берусь подробно передавать рассказ Левоневского. Оба последних выступления у меня слились. Возникали фантастические картины: бьющие себя в грудь ленинградские делегаты, знакомый по множеству детских воспоминаний образ вождя с его мудрым взглядом… Кому-то прямо на трибуне стало плохо, едва Сталин обратился к нему с фразой: “А почему вы во всем со мной соглашаетесь? Вы спорьте, спорьте”. В конце концов выступающий потерял дар речи и на четвереньках сполз с трибуны. А вот поэт Александр Прокофьев не растерялся, темой своего выступления он избрал народную частушку, видимо, пытаясь противопоставить ее “пошлому” юмору Зощенко. Увлекшись своей темой, поэт даже пропел несколько образцов прямо с трибуны. Его выступление понравилось вождям. Левоневский сделал упор на том, что доклад был написан целиком Сталиным, а Жданов его только повторил. Выходило, что Жданов тут ни при чем, что он лишь действовал по указке Сталина. Затем было рассказано, как в зале, где мы сегодня присутствовали, состоялось общее собрание. Оно заклеймило и единогласно исключило из своих рядов Зощенко и Ахматову. Капица сообщил, что после единогласного голосования кучка друзей Михаила Михайловича пришла к нему домой и на лестничной площадке каялась перед ним за предательство. У Зощенко хватило сил их утешить. Он сказал, что на их месте поступил бы точно так же. Ну а затем Капица рассказывал о том, что ему было поручено возглавлять комиссию по организации похорон Зощенко.

— В тот день было солнечное утро, — вспоминал он. — Иду я в Союз, а милиционерам тогда, как сейчас помню, выдали белые гимнастерки. Смотрю — что такое: возле Союза — там четыре гимнастерки, там — две, там — еще стоят. Прихожу в свой кабинет, звоню комиссару милиции: ты что, говорю, своих расставил? Убери их сейчас же, они только нездоровый интерес вызывают. Убрал. Похороны прошли спокойно. Народу было немного. Сначала хотели похоронить на Литераторских мостках, не разрешили. Похоронили в Сестрорецке. Приезжаем туда. Там Шостакович с букетиком. Хоронили в песок. Я, помню, еще порадовался: в Комарово в воду кладем, а тут в песок...

Странно осветил Капица историю с англичанами, назвав их вопросы провокационными. После этих вопросов Зощенко якобы и был исключен из Союза. Получалось, что причина — не ждановское постановление, а опять, как у нас принято, иностранцы. Зал проглотил это как должное, только внук поднялся со своего места и прокричал: “При чем тут студенты?!” На что Капица раздраженно отрезал: “Какое это имеет сейчас значение”.

Внук снова прорвался к микрофону:

— На панихиду было прислано много телеграмм из-за рубежа, но их не разрешили прочитать! — выкрикнул Михаил Валериевич.

В зале снова недовольно зашикали, и внук был водворен на место.

После смерти Михаил Михайлович опять оказался на “курорте”: его могила находится в десяти минутах ходьбы от дачной платформы под названием “Курорт”. Я впервые увидел могилу Зощенко ровно через год после этого юбилейного вечера. В то утро мы оказались в Сестрорецке: ночью с комаровской дачи на “скорой помощи” в сестрорецкую больницу с сердечным приступом отвезли мою мать. Тревога оказалась напрасной: приступ прошел, и мама чувствовала себя хорошо. На обратном пути мы решили побывать на могиле Зощенко. Кладбище оказалось примерно в километре от больницы. У входа купили горшочек с красной примулой.

Как только вошли в кладбищенскую калитку, нас обдал мощный заряд дождя с голубого неба. Со своей примулой мы укрылись под ближайшей густой сосной. Дождь длился всего пять минут и так же резко прекратился, оставив подсыхать прибитые к песчаным дорожкам прошлогодние сосновые иглы.

Сухой косогор, поросший ровными сосенками. Сквозь них поблескивает колея железной дороги. За коротеньким мостиком виднеется полустанок. Хорошее место. Скромное, я бы сказал интеллигентное, надгробие: гранитная вертикальная плита с небольшим бронзовым профилем писателя, золотые буквы:

Михаил Михайлович Зощенко

1895—1958

Рядом могила с надписью на маленькой плите:

Вера Владимировна Зощенко

1898—1981

Тут же еще одна, свежая, на земляном холмике пластмассовые цветы, типовой венок и надпись:

Зощенко Валерий Михайлович

1921—1988

Мы посидели на скамеечке, на память я сделал рисунок этих трех могил.

Май 1988

 

Безымянное

По лесной дороге прошел оркестр. Звуки этого оркестра раздавались в лесу среди стволов высоких золотистых сосен, растущих близко одна от одной.

По лесной дороге между высоких сосен шел детский сад. Дети держались за руки и говорили все сразу, получалась нежная оживленная мелодия. В эту мелодию вплетались пение лесных птиц и еще один звук. Звук сильный, грубый, как бы заменяющий контрабас. Звук ни на минуту не затихающий. Этот звук издавало массивное существо, двигающееся за вереницей детей. Этим существом была воспитательница.

Своим сиплым, почти мужским голосом она наставляла своих подопечных. Все ее наставления были на одной ноте.

Симфония двигалась в глубь леса. Голоса детей уже не были слышны, а монотонные хриплые звуки и пение птиц как будто являли собой новую часть этого музыкального произведения. Постепенно остались только птичьи голоса.

Вдруг из глубины леса раздался пронзительный плач кого-то из детей, он продолжался, наверное, около минуты. Ребенок плакал самозабвенно, с увлечением. Это было как соло какого-то инструмента. Постепенно плач становился все тише и наконец совсем умолк.

Где-то наверху жужжала пчела.

* * *

Маленький коллектив летнего буфета в парке к концу дня окончательно напивался. Их было всего четыре человека — три средних лет женщины и такого же возраста мужчина.

Одна торгует, другая варит сосиски, мужчина собирает со столов грязную посуду, а третья ее моет. Ввиду опьянения четкость работы нарушается и происходит путаница функций, скапливается нетерпеливая очередь.

— Кахетинское кислое? — спрашивает солдат, пришедший в буфет со своей девушкой.

— Не знаю, — с трудом отвечает буфетчица, — сейчас попробую.

Она наливает из бутылки полстакана и выпивает.

— Нет, сладкое, хорошее, берите, видите, на нем медали какие-то. Шашлык не берите, не советую. Очень жирный.

Видно, что буфетчица заинтересована в выручке, а может, тут сыграл свою роль алкоголь, она стала благодушной и не хочет делать зла ближнему.

Мужчина с погасшей папироской во рту собирает со стола горы посуды. Он предварительно долго щурится на нее, закрывает то один, то другой глаз.

По радио передают вести с полей страны.

1967

иностранцы

Лето 1954 года. Первое мое студенческое лето. Кончился первый курс. Успехи были в литографии, а неуспехи, как ни странно, в живописи. Но дело не в этом, не об этом я хочу сейчас написать, тем более что курс окончил я благополучно.

Нам, студентам первого и второго курсов, всего человекам сорока, предстояло провести месяц в поселке Красные Ткачи, под Ярославлем. Поселок этот находился вблизи имения Николая Алексеевича Некрасова “Карабиха”.

Поселили нас в длинном, пропахшем уборной, двухэтажном здании сельской школы. Парты из классов были вынесены и их место заняли койки. Учительские столы остались на своих местах, возле классных досок. За ними мы по утрам завтракали, а вечерами ужинали, кажется вскладчину, на свои стипендии. Покупали хлеб, какие-то рыбные консервы, помидоры. Кипятили чай.

Смутно помню, что мы ели и как, помню только, что место это было голодное и мне, впервые попавшему в эту российскую глубинку, странно было после Москвы и Ленинграда видеть скудный ассортимент в ярославских магазинах. О каком-то там поселке Красные Ткачи и говорить не приходится, а впрочем, вероятно, и сейчас, спустя тридцать с лишним лет, там мало что изменилось.

В те времена иностранцы были большой редкостью. В них была какая-то притягательная опасность. Они появлялись небольшими группками на улицах нашего города. Местные жители со смешанным чувством смотрели на них. Смешано было много: во-первых, удивителен был сам факт их появления в нашей серой, плохо одетой, однородной толпе в добротной обуви по сезону (мы тогда носили ботинки и летом и зимой одни и те же, чиненые-перечиненные), в каких-то приятных клетчатых шарфиках, в пышных седых прическах старух. И еще — от иностранцев шел всегда какой-то особый запах, чего-то чистого и свежего.

К удивлению примешивалось чувство зависти, а с ним чувство недоверия и опаски, поскольку все тогда прекрасно знали, были воспитаны на том, что вот под такой милой и приятной внешностью и кроются наши идеологические враги со своими миниатюрными передатчиками, ампулами с ядом и подрывной литературой. Сюда же примешивалось и еще особое, патриотическое чувство некоего превосходства над этими хорошо пахнущими господами. Видимо, сильно забита в нас была со школьной скамьи сталинская фраза о том, что любой наш самый последний гражданин стоит на голову выше любого капиталистического высокопоставленного чинуши. Иностранцы, в свою очередь, тоже озирались вокруг с каким-то чувством доброжелательного любопытства и одновременно опаски.

И вот так оказалось, что у меня появились собственные знакомые иностранцы. В те годы в институтах было очень много студентов из стран народной демократии, особенно много их было из Китая. Китайцев было так много, что мы их и за иностранцев не считали. В те годы все время пели песню “Русский с китайцем братья навек”, Китай воспринимался одной из наших республик. Китайцы вызывали у нас чувство иронии, эта их патологическая честность и добросовестность, когда они, вместо того чтобы вечером идти вместе со всеми на какой-то интересный фильм, оставались в общежитии, постилали на стол вместо скатерти свой государственный флаг, ставили портретик Мао и говорили высокими голосками с акцентом: “Нас председатель Мао Цзэдун сюда прислал учиться, а не в кино ходить”. С другой стороны, к ним было чувство жалости, когда видели, как талантливых к изобразительному искусству людей коверкают европейской школой, да еще такой, как соцреализм.

Другое дело поляки, венгры, немцы, чехи — вот это были настоящие иностранцы, о чем свидетельствовали их тупоносые, начищенные, на подковках ботинки, узкие с широкими отворотами брюки, пиджаки с покатыми плечами или же брезентовые с погонами курточки.

В нашей группе учились два иностранца — высокий худой немец из Лейпцига, у него была длинная с кадыком шея, говорил он гортанным басом. Второй иностранец был монгол из Улан-Батора по имени Ценд Аюш. Немца звали Гюнтер Нойберт. Монгол довольно хорошо изъяснялся по-русски. Немец говорил гораздо хуже. Оба они жили в общежитии.

За ту зиму, что мы вместе обучались, я сдружился с тем и с другим. Мы часто приглашали их в свои компании на дни рождения и просто на вечеринки. Монгол довольно органично влился в нашу жизнь, он лихо выпивал, пропускал лекции, немцу же пришлось гораздо труднее. Помню, как-топрогуливались с ним по Невскому, излюбленному месту тогдашней молодежи. Из вечера в вечер там была всегда одна и та же публика, без преувеличения можно сказать, что все друг друга знали в лицо, ну а каждого двадцатого по имени. На Невский выходили продемонстрировать новый пиджак, ботинки, свитер, раздобытые с трудом у знакомых фарцовщиков, а то и просто вошедшие тогда в моду носки “крепнайлон”.

— Ты знаешь, Гага, когда я был дома, я думал, что у вас все, как Павка Корчагин, — проговорил Гюнтер и потом долго шел молча. Возможно, тогда он уже начал обдумывать свой замысел. На третьем курсе Гюнтера после летних каникул не оказалось, он решил доучиваться у себя дома…

Но вернемся в Красные Ткачи. Вместе с нами на практику поехал и Гюнтер Нойберт. Монголу удалось как-то отвертеться, и он махнул к себе в Монголию, в Улан-Батор. Гюнтер же поехал вместе с нами, как будто бы специально, чтобы испить свою чашу до конца. Среди студентов второго курса, с которым нас объединили, была землячка Гюнтера Эрика, дородная добродушная девица. В отличие от своего собрата, она оказалась более стойкой, доучилась до конца и на родину вернулась с дипломом. Несмотря на свою довольно грубоватую внешность, Эрика обладала очень тонкой поэтической душой, в чем мы смогли убедиться в первую нашу ночь на новом месте. Около полуночи, когда все мы начинали располагаться ко сну в своих классах, по коридорам разнеслось какое-то беспокойство — торопливые шаги, стук в двери соседних классов, взволнованные голоса. Постучали и к нам. На пороге стояли студенты, оба руководителя нашей практикой — А. А. Трошичев, более, чем на художника, он походил на сурового военрука, и В. А. Успенский, полная противоположность первому, аккуратный, чистенький, невысокого роста толстячок почти дореволюционной наружности; но все это детали, и сейчас не об этом. В первую же нашу ночь на новом месте случилось ЧП — пропала Эрика… Устроили совещание, стали спрашивать, кто когда в последний раз видел Эрику. Очень волновались, чувствуя себя особенно ответственными наши немногочисленные девочки, поселившиеся с ней в одной комнате. Решено было всем идти на розыски пропавшей. Стояла прохладная июньская ночь. Школа наша находилась в поле, окруженная грядками и чахлыми плодовыми деревьями, сразу за садом был спуск к реке Которостель, по берегам реки довольно густой лес и еще поросли каких-то высоких кустов. С горящими сигаретами и фонарями мы рассыпались по лесу и, что есть силы, кричали: “Эрика! Эрика!” В головы наши лезли страшные мысли. Вместе с нами ходил Гюнтер, и мы просили его, чтобы он что-нибудь кричал по-немецки. Гюнтер в своей брезентовой с погончиками куртке оглашал окрестности зычным гортанным немецким голосом, и было похоже, что мы каким-то чудом перенеслись во времена оккупации, но было не до шуток. Так, безрезультатно походив по окрестностям более часа, мы собрались вместе. Было решено завтра с утра обратиться в милицию. На наших руководителях не было лица, ситуация осложнялась тем, что Эрика была иностранкой, и дело волей-неволей принимало политическую окраску.

А разрешилось все очень просто. Когда мы проснулись утром, выяснилось, что Эрика на месте. Оказалось, что она просто гуляла и поздно вернулась с прогулки. Наши руководители срочно организовали экстренное собрание для проработки виновницы. Староста группы, комсорг, преподаватели задавали ей вопросы, а она на плохом русском языке отвечала, не чувствуя себя ни в чем особенно виноватой:

— Я гуляль, смотрель, слушаль птицы, разговариваль с птицы, разговариваль с цветы, с луна, с дерево.

— Но ты что, не слышала, как мы тебе кричали? — возмущался коллектив.

— Я слышаль, Эрика-а-а-а! Эрика-а-а-а!

— Ну почему ты нам не отвечала?— приступали мы строго.

— Я думаль, что это со мной говорит природа, ветер.

На этом наше собрание кончилось. Правда, потом они остались вдвоем с Гюнтером, и он долго делал ей внушение на немецком языке.

Постепенно мы обживались в наших Красных Ткачах. По утрам ходили на этюды. Рисовать тут было что. Очень красиво расположенная на косогоре усадьба Некрасова, живописные берега реки, в речушке отражалась старинная белая церковь, иногда в церкви шла служба, и изнутри тихо доносилось пение.

Довольно часто мы на автобусе ездили развлекаться в Ярославль, ходили там в ресторан “Медведь”, самый шикарный ресторан города в духе сталинской роскоши. Иногда мы заходили в захудалый, но уютный ресторанчик с громким названием “Европа”, он находился в старом домишке с облупившейся штукатуркой. Вход в ресторан был по обычной лестнице, где жили обитатели дома, и поэтому на площадке второго этажа, откуда шел вход в сам ресторан, располагалось большое объявление: “Выше ресторана нет!” Это, видимо, вывесили недовольные таким соседством жильцы верхних двух этажей. Но на ресторанную жизнь, конечно, стипендии не хватало, и мы, в надежде подзаработать, заходили в местное издательство и в редакции газет. Нас встречали там дружелюбно, и небогатые эти организации иногда открывали нам свои сейфы в обмен на какие-нибудь перовые рисунки с видами Ярославля и его окрестностей. С благодарностью вспоминаю милую, приветливую, но убогую молодежную газету под названием “Сталинская смена”.

Самыми богатыми среди нас были те же иностранцы, им платили, по нашим понятиям, очень высокую стипендию.

И вот второе ЧП случилось со вторым нашим иностранцем, Гюнтером. Как-то, возвращаясь из Ярославля, куда он ездил на этюды, Гюнтер хватился бумажника. Бумажник так и не нашелся. В бумажнике его документы и все деньги. Это был для всех нас стресс.

Нужно сказать, что вообще наше поселение в Ткачах явилось событием для местных жителей и для жителей окрестных деревень. Если местные знали, что в школе поселились какие-то художники из Ленинграда, среди которых есть настоящие немцы, то в дальних деревнях это событие было воспринято как вообще приезд немцев. И этот приезд немало занимал умы местных аборигенов. Одна дряхлая старуха из дальней деревни разговорилась в магазине с одним из наших студентов.

— Вы — немец? — спросила она и, узнав, что тот не немец, сразу стала допытываться, кто именно немец и сколько их человек. Старуху всерьез интересовало их пребывание тут, а потом, узнав, что немец один, неожиданно мрачно проговорила: — А вы удавите его.

— Ну зачем же, бабушка? Он хороший.

— А он у меня двух сынов убил.

— Да это же не военный немец.

— А почему же он в погонах? — не унималась бабка.

Весть о том, что Гюнтера обокрали, облетела всю округу, всюду были повешены объявления, просили вернуть хотя бы паспорт. Весть эта дошла и до старухи, и она воспользовалась этим для личного знакомства с Гюнтером. Старуха пришла в нашу школу с половиной буханки хлеба в руках.

— Вот, я вашему немцу покушать принесла.

Мы позвали Гюнтера, он с благодарностью принял хлеб и был растроган добротой простой русской женщины. Бабка долго молча смотрела на него, потом решилась и задала мучивший ее вопрос:

— Сынок, расскажи мне, как ты наших-то убивал?

Гюнтер не знал, как реагировать, а потом ей ответил:

— Я ваших не убивал, я тогда был маленький.

Необходимо рассказать еще об одном персонаже, это школьная уборщица тетя Катя. Женщина неопределенного возраста, а тогда вообще казавшаяся нам старухой, хотя, возможно, ей было немногим более сорока. Тетя Катя всегда ходила в темной косынке и замызганном халате. Жила она в какой-то не то сторожке, не то будке, стоявшей на территории школьного огорода. Мы ее видели постоянно с ржавым ведром и веником. Потом мы стали замечать ее вместе с Эрикой, они вдвоем о чем-то разговаривали. Эрика часто захаживала к тете Кате в сторожку, по-моему, она рисовала ее портрет. Вскоре мы узнали причину этого общения.

Сын тети Кати служил в армии на территории Германии, и вот этот факт подтолкнул тетю Катю на знакомство с нашей Эрикой. Приезжая на побывку, сын привез ей немецкий небольшой будильник. Будильник скоро поломался, и тетя Катя решила попросить Эрику каким-нибудь образом взять в Германию этот будильник, чтобы там его починить. Вроде бы старуха вынашивала более далеко идущие планы поженить сына на немке, впрочем, скорее всего это были наши домыслы.

Тетя Катя иногда приходила к нам поговорить о своей экзотической подруге. Относилась она к ней с некоторой иронией, очень ее смешил Эрикин акцент. Давясь от смеха, тетя Катя иногда пересказывала нам какое-нибудь особенно рассмешившее выражение немки. По мере возможности тетя Катя обучала Эрику русскому языку.

Тетя Катя была большая шутница и, надо сказать, особенно в выражениях не стеснялась. Вот один ее короткий рассказ:

— Как-то я ей говорю: “Эрика, не хошь ли херика?” А она говорит: “Что это такое?”

Ну, я ей накрошу огурцов, помидоров, картошки, дам ей, вот, говорю: “херик”. Она ест и похваливает. Хороший, говорит, “херик”.

Эрика тоже привязалась к тете Кате, пообещала починить часы и сказала, что в Германии обязательно навестит ее сына. Но вот однажды мы застали Эрику в слезах. Оказалось, что они поссорились с тетей Катей.

— Она меня выгналь. И ругаль, и сказаль, чтобы я к ней не ходиль…

Эрика плакала, и больше мы ничего не могли добиться. Мы пошли к тете Кате выяснить, в чем дело.

Тетя Катя сидела в своей мрачной каморке какая-то возмущенная, мы никогда не видели ее такой злой.

— Гадина ваша Эрика! Наверное, шпионка! Сука она!

— Что случилось?

— Да вот стала она меня жалеть. Пришла и плачет, — возмущалась тетя Катя. — Бедная ты, тетя Катя, плёхо живешь, мне тебя жалко, и нюни распустила. Ах ты, говорю, сука! Это я-то бедная?

Тетя Катя тряслась от гнева. Потом она нагнулась и что-то начала вытаскивать из-под своей железной койки. Это оказалась большая картонная коробка из-под болгарских сигарет. Коробка была доверху наполнена сухими батонами из серой муки.

— Вот! Смотри, какая я бедная, смотри!

Тетя Катя тряслась от гнева…

В том году и черный-то хлеб бывал с перебоями.

3 августа 1989, Насыр



© 1996 - 2017 Журнальный зал в РЖ, "Русский журнал" | Адрес для писем: zhz@russ.ru
По всем вопросам обращаться к Сергею Костырко | О проекте