Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Звезда 2009, 5

Магистерий

У годовщин есть годовщины, у юбилеев — юбилеи, именно они создают живую анфиладу хронологической перспективы.

Сто лет тому назад, 19 марта 1909 года, к столетию со дня рождения Гоголя Блок выступил в зале петербургского Дворянского собрания с речью. “Дитя Гоголя” — назвал он ее в печатной версии, в “Речи” от 20 марта, а в рукописи есть и другой заголовок: “Гоголь и Россия”. Бездетный Блок, только что оплакавший умершего младенца своей жены, сказал о бездетном Гоголе: он вынашивал под сердцем плод, содрогаясь перед неизбежностью мучительных родов “потягивавшегося” в его творческом лоне существа, чудного видения, которое стало бы его новой родиной.

Что изменило это видение в действительной жизни? “Ничего, — отвечал Блок. — Здесь — осталась прежняя, хомяковская, └недостойная избранья“ Россия”.

Чудо пресуществления жизни, которого требовал от искусства Владимир Соловьев, не удалось ни Гоголю, ни Блоку. Творческие сны обоих ушли в будущее, в мир, откуда приходят пророчества, воплотившись в словах и в имени, которые сильнее и телесней прошлой и настоящей жизненной действительности. “В полете на воссоединение с целым, в музыке мирового оркестра, в звоне струн и бубенцов, в свисте ветра, в визге скрипок — родилось дитя Гоголя. Этого ребенка он назвал Россией. Она глядит на нас из синей бездны будущего и зовет туда. Во что она вырастет, — не знаем; как назовем ее, — не знаем”.

Чуковский в дневнике 1919 года предсказал Блоку уход от поэзии к традиции гоголевских “Выбранных мест”, процеженной сквозь Достоевского: “Чем больше я наблюдаю Блока, тем яснее мне становится, что к 50 годам он бросит стихи и будет писать что-то публицистико-художественно-пророческое (в духе └Дневника писателя“)”.

В марте 1909 года ночь отречения от поэзии еще не вступила “в свои туманные права”, еще была тверда в Блоке надежда: “Все кончается, только музыка не умирает. └Если же и музыка нас покинет, что будет тогда с нашим миром?“ — спрашивал └украинский соловей“ Гоголь. Нет, музыка нас не покинет”.

Как бы вслед за Гоголем, вскоре после своей речи о нем Блок поехал в Италию — “заткнуть себе уши от всего русского и увидать свою другую родину”, но “европейская жизнь” оказалась “так же мерзка, как и русская, вообще — вся жизнь во всем мире есть, по-моему, какая-то чудовищно грязная лужа”. Так весь мир обернулся лужей из “Миргорода”. Зато в Италии созревает у Блока, как когда-то созрел у Гоголя, зародившийся еще в 1908 году, в цикле о поле Куликовом, образ России-жены, обманчивой и обманутой, но все-таки вечно любимой, хотя матери из Милана Блок пишет: “Люблю я только искусство, детей и смерть. Россия для меня — все та же — лирическая величина. На самом деле — ее нет, не было и не будет”. Так писал и Гоголь Жуковскому из Рима: “Россия, Петербург, снега, подлецы, департамент, кафедра, театр — все это мне только снилось”.

“…Не оживет, аще не умрет…”

Знаменательно для Гоголя, что он жалеет о прекрасных снах, которые “не перешли в действительность”, в первую очередь о Пушкине; а для Блока — что трагический подспудный мотив “Итальянских стихов” навеян “Гавриилиадой” (как первым заметил в печати, по-видимому, С. М. Соловьев). Пушкинское шутливое “Благовещение” стало подтекстом мистического сюжета с глубоко личной аналогией: о чужом, неизвестно чьем, обреченном на гибель ребенке,
о соблазненной невинности, о поругании и, наконец — в самых грустных, кажется, стихах во всей русской поэзии, — о примирении: “Уже не шумный и не ярый, / С волненьем, в сжатые персты / В последний раз архангел старый / Влагает белые цветы”.

Сквозь призму первой столетней годовщины Гоголя и того, что за ней последовало, хочется взглянуть на его магистральную тему, подхваченную Блоком, на мечту о превращении жизненной низости и грязи в нетленную ценность.

Бенедикт Лившиц с плакальщицами своего времени и края роптал на неудачу царственного искусства, ars regia: “И даже магистерий в тиглях тает, / Не превращаясь в золото стиха”. Комментаторы объяснили эти строки не по существу и не совсем ясно: “Магистерий — алхимическое эмалированное литье”. На самом деле в герметических науках магистерий — это чистейшее химическое состояние вещества, достигнутое путем перегонки (в частности, в тигле). Из магистерия получается эликсир жизни, философский камень, который превращает низкие металлы в благородные, а у Парацельса — средство и способ создавать в колбе-атаноре микрокосм — гомункулуса.

Гоголь изложил главную цель своего искусства словами, показавшимися бы банальностью у другого: “озарить картину, взятую из презренной жизни,
и возвести ее в перл созданья”. Однако, как отметил Мочульский, Гоголь не сразу пришел к догадке, что именно ему суждено изобразить и преобразить отвратительное. Еще в период “Арабесок”, в “Портрете”, художник в Гоголе, подобно Черткову или Пискареву “Невского проспекта”, содрогался перед воплощением “ужасной жизни”: “Что это? — думал он сам про себя, — искусство или сверхъестественное какое волшебство, выглянувшее мимо законов природы? Какая странная, какая непостижимая задача! Или для человека есть такая черта, до которой доводит высшее познание и чрез которую шагнув, он уже похищает несоздаваемое трудом человека, он вырывает что-то живое из жизни, одушевляющей оригинал? Отчего же этот переход за черту, положенную границею для воображения, так ужасен? Или за воображением, за порывом следует наконец действительность, та ужасная действительность, на которую соскакивает воображение с своей оси каким-то посторонним толчком, та ужасная действительность, которая представляется жаждущему ее тогда, когда он, желая постигнуть прекрасного человека, вооружается анатомическим ножом, раскрывает его внутренность и видит отвратительного человека?”

Воображение соскакивало “с своей оси”, вырывая “живое из жизни”, ужасалось, потому что это живое, как Вий, глядело на художника с портрета глазами зла и катилось дальше, к новой черте, за которой чудилось преображение.

“Да, много должно сгореть жизни в горниле, из которого истекает чистое золото”, — свидетельствовал С. Т. Аксаков об искусстве Гоголя.

Его вымысел брал себе сюжетом превращение низкой мерзости жизни в сокровище, а дьявольского богатства — наоборот, в черепки; и сам смачно-высокопарный и плотски-неправдоподобный, остранненный, не совсем русский язык (и стиль) украинца, эти сюжеты оформлявший, производил как бы трансмутацию житейской дряни и речевого сора в золото такой изобразительной прозы, которая празднично обостряет все органы чувств. Анненский назвал даже огненную гибель “отнятого у нас сокровища” — рукописи второго тома “Мертвых душ” — вспышкой “напоследок” “единственного в мире поэта” и его “экстатической любви к бытию, — не к жизни, а именно к бытию”: “Пусть это еще прежний Гоголь устроил себе перед очагом последний праздник золотого перебирания страниц жизни” (курсив Анненского). В этом “золотом перебирании” бытийность — как и у самого Анненского — торжествует над тленом и пленом жизни, зашедшей в глухой закоулок.

У Алданова лучшие страницы “Начала конца” те, где усталый и больной “профессиональный революционер” из ленинской гвардии, коминтерновец Вислиценус, командированный в Париж, читает Гоголя и мечтает о рыбной ловле. “Прочитав до конца книгу, Вислиценус, снова ее перелистывая, думал о ней и, как ни странно, по поводу нее — о себе, о своей жизни, о своем деле, о большевиках”. Сначала гоголевского добродетельного князя с его “насильственными мерами” против мужиков, решивших нарядиться во фраки и стать помещиками, он сравнивает с такими же выдуманными, глупыми и скверными персонажами советских “шедевров”. “Недалеко же ушли от нас” — “Само собой разумеется, что пострадает и множество невинных. Что ж делать?” Но тут Вислиценусу становится совестно: “└Мертвые души“ можно читать десять и пятьдесят раз,
я впервые прочел в корпусе, читал в эмиграции, читал в тюрьме, читал в ссылке, читаю теперь тут, и всегда с наслаждением, и, разумеется, не оттого, что в ней разоблачаются взяточники и мошенники. Он хотел заклеймить и неожиданно └возвел в перл создания“ — выражение гадкое, однако это так: возвел. Мне все равно, брали взятки или нет его чиновники — хоть каждый из них вышел симпатичнее Костанжогло, — но жизнь их была милая, обильная, счастливая и даже поэтическая, и мне при чтении этой книги всегда — задолго до освобождения — хотелось жить во время Чичикова, путешествовать в его бричке, есть в его гостинице поросенка с хреном, запивать фруктовой блины у Коробочки, возить с собой том “Герцогини Лавальер”, ловить рыбу у Петра Петровича Петуха и разговаривать с ним (он премилый) или хотя бы с Селифаном — уж лучше, чем с Кангаровым-Московским” (советским полпредом, несколько напоминающим Майского)…

Поросенок с хреном, блины, фруктовая, чудовищный осетр у Петра Петровича Петуха — вот что у Гоголя доставляет наслаждение аскету Вислиценусу. В самом деле, самые веселые воспоминания друзей — о чем они? О том, как Гоголь заказывал себе обед в траттории, как уплетал его, как потчевал других; и еду в его книгах, вареники, сами прыгавшие в рот, предварительно обмакнувшись в сметану, читатель помнит живее, чем то, что знахарь Пузатый Пацюк “немного сродни чорту”, а кузнец Вакула благочестив и не хочет оскоромиться.

У Бахтина в книге о Рабле, написанной в дни нужды и болезни, кал — “веселая материя”, а еда — “ценная материя”. Как грустны иные примечания к этой книге о “смеховом начале”: во время карнавала в Кенигсберге в 1583 году изготовили колбасу весом в 440 фунтов, ее несли 90 мясников. “Впрочем, и сегодня еще можно видеть грандиозные колбасы или кренделя — правда, бутафорские — в витринах колбасных и булочных”.

Кто рос в те годы, помнит эти соблазнительные муляжи — и присловье: “Смотрите, детки, что ели ваши предки”.

Но у Гоголя именно еда — это “веселая материя”; и в “Старосветских помещиках”, когда колбасники двух разных городов подрались между собою за вздор, возникает государственная междоусобица, напоминающая по своей причине войну колбас у Рабле. Зато испражнения у него — скорее материя разочарования, смешная, но не веселая; они — то, во что превращается золотой клад, найденный при заколдованном месте в рассказе, служащем как бы комическим рефреном к страшному “Вечеру накануне Ивана Купалы” (в котором чертовы червонцы стали битыми черепками). “└Будете, собачьи дети, ходить в золотых жупанах! Посмотрите-ка, посмотрите сюда, что я вам принес“, — сказал дед и открыл котел. Что ж бы, вы думали, там было? Ну, по малой мере, подумавши хорошенько, а? Золото? Вот то-то, что не золото: сор, дрязг… стыдно сказать, что такое. Плюнул дед, кинул котел и руки после того вымыл”.

Трагическая тема “Завещания” (“исполинские возрастания и плоды”, “страшилища”, “которых семена мы сеяли при жизни”) была задана уже в “Заколдованном месте” как комическая, хоть и зловещая: “Земля славная! И урожай всегда бывал на диво; но на заколдованном месте никогда не было ничего доброго. Засеют как следует, а взойдет такое, что и разобрать нельзя: арбуз — не арбуз, тыква — не тыква, огурец — не огурец… чорт знает, что такое!”

Вислиценус Алданова размышляет о том, что выросло из посеянного им и его товарищами.

“Да, разумеется, Чичиков сидит в комиссии Госплана, Манилов пишет статьи в газетах, Кифа Мокиевич состоит в союзе безбожников, └насильственные действия“ стали более жестокими, внуки князя роют каналы”. “Что же мы сделали? Для чего опоганили жизнь и себя? Для чего отправили на тот свет миллионы людей? Для чего научили весь мир никогда не виданному по беззастенчивости злу? Объявили, что все позволено, показали, что все позволено,
а свелось дело к перемещению Чичикова и Кифы Мокиевича, только без органичности гоголевской жизни, без ее уюта и раздолья — некуда больше скакать тройке, достаточно проскакала, — и вместо социалистического мужа с божескими доблестями выходит на сцену крепкий звереныш, получивший воспитание в приюте для беспризорных и высшее образование в комсомоле…”

Перед тем как Вислиценуса убивают агенты то ли чека, то ли гестапо, эту странную, унылую, даром погибшую жизнь революционера освещает и нравственно преображает под самый конец другая, “органическая”, живая жизнь, которой дышал Гоголь, мечтавший о том, что, если искусство превращает в “перл” даже самое низкое, то что же оно может сделать с прекрасным.

Одно “выбранное место из переписки”, из письма к Языкову, всегда приводится сокращенно, в качестве похвалы “драгоценности” русского языка вообще, а не его особому умению приумножить великолепие уже прекрасного самого по себе, как следует по смыслу всего отрывка: “На днях попалась мне книга: Царские выходы. Казалось, что бы могло быть ее скучней, но и тут уже одни слова и названья царских убранств, дорогих тканей и каменьев — сущие сокровища для поэта; всякое слово так и ложится в стих. Дивишься драгоценности нашего языка: что ни звук, то и подарок; все зернисто, крупно, как сам жемчуг, и, право, иное название еще драгоценнее самой вещи”.

Название драгоценнее вещи. В этом вся сила русского словесного искусства.

Так по-царски сияют не только золотые черевички, подаренные кузнецу Вакуле царицей, но и сукно чичиковского фрака, с его немеркнущей боевой екатерининской славой “наваринского дыма с пламенем”.

Но до изображения “прекрасного человека” Гоголь не дошел, “Мертвые души”, задуманные как новая “Божественная Комедия”, остались без “Рая”
и с неоконченным “Чистилищем”. Спасенного, преображенного Чичикова с Плюшкиным мы не увидели — и не услышали обещанный “величавый гром иных речей”: “Здесь ли не быть богатырю, когда есть место, где развернуться и пройтись ему?” Этот громовой раскат звучит в лирическом отступлении первого тома, но в письмах сквозит грусть и отвращение от русской жизни: “Не житье на Руси людям прекрасным. Одни только свиньи там живущи”.

Как в русской жизни, Гоголь часто отчаивался и в силе своего искусства преобразить “пошлость пошлого человека” в высшие добродетели. Всю жизнь он колебался между старосветской, “фламандской” идиллией “тихого, мирного быта”, который так очаровал сурового Вислиценуса даже в “Мертвых душах”, и “гневным расположением” к “любезной России”. “…А без гнева — вы знаете — немного можно сказать: только рассердившись, говорится правда”, — писал он из Рима 7 ноября 1838 года.

В “Мертвых душах” преображение не осуществилось. Мечта о нем и о добродетельном, христианском хозяйствовании воплотилась в Костанжогло второго тома с его грандиозными свершениями и обещаниями:

“└К вам потекут реки, реки золота. Не будете знать, куды девать доходы“.

Как очарованный сидел Павел Иванович; в золотой области грез и мечтаний кружились его мысли. По золотому ковру грядущих прибытков золотые узоры вышивало разыгравшееся воображение, и в ушах его отдавались слова: └Реки, реки потекут золота“”.

Золото потечет из зловонного дрязга: “Рыбью шелуху сбрасывали на мой берег в продолжение шести лет сряду промышленники, — ну, куды ее девать — я начал из нее варить клей, да сорок тысяч и взял. Ведь у меня все так”.

Увы, гиперболы Ноздрева в томе первом были художественно убедительнее, чем сорокатысячный клей Костанжогло.

Как Чичиков надрывался, когда “природа его темным чутьем стала слышать, что есть какой-то долг, который нужно исполнять человеку на земле”, так надорвался Гоголь. “Расплавляется и платина, твердейший из металлов, всех долее противящийся огню: когда усилится в горниле огонь, дуют мехи и восходит нестерпимый жар огня до верху — белеет упорный металл и превращается также в жидкость; подается и крепчайший муж в горниле несчастий, когда, усиливаясь, они нестерпимым огнем своим жгут отверделую природу”.

Нестерпимый огонь сжег и рукопись, и самого Гоголя, но сюжет о превращении дрязга в золото и золота в дрязг проходит сквозь все его творчество, обещая то несбывшееся, которое, по словам Блока, “глядит на нас из синей бездны будущего”.

Вот некоторые примеры этого сюжета — в сжатых извлечениях.

“└Нет, не видать тебе золота, покамест не достанешь крови человеческой!“ — сказала ведьма и подвела к нему дитя лет шести, накрытое белою простынею, показывая знаком, чтобы он отсек ему голову <...> все, что ни было под землею, сделалось видимо как на ладони. Червонцы, дорогие камни, в сундуках, в котлах, грудами были навалены под тем самым местом, где они стояли…”

“Начали жить Пидорка да Петрусь, словно пан с панею. Всего вдоволь, все блестит... Однако же добрые люди качали слегка головами, глядя на житье их. └От черта не будет добра, — поговаривали все в один голос. — Откуда, как не от искусителя люда православного, пришло к нему богатство? Где ему было взять такую кучу золота?..“”.

“Пидорка дала обет идти на богомолье; собрала оставшееся после отца имущество, и через несколько дней ее точно уже не было на селе. …приехавший из Киева козак рассказал, что видел в лавре монахиню, всю высохшую, как скелет, и беспрестанно молящуюся, в которой земляки по всем приметам узнали Пидорку; что будто еще никто не слыхал от нее ни одного слова; что пришла она пешком и принесла оклад к иконе Божьей Матери, исцвеченный такими яркими камнями, что все зажмуривались, на него глядя”.

Гоголь пишет, что золото обернулось черепками, но не объясняет, откуда у Пидорки был драгоценный оклад. Здесь явное противопоставление, с одной стороны, бесовского богатства, а с другой — драгоценностей, чудесно приумноженных во спасение души.

“Тут все состояло из сильных резкостей: трубы, тряпки, шелуха, выброшенные разбитые чаны. Всякий, что только было у него негодного, швырял на улицу, доставляя прохожим возможные удобства питать все чувства свои этою дрянью <...>. Рыжий жид, с веснушками по всему лицу, делавшими его похожим на воробьиное яйцо, выглянул из окна, тотчас заговорил с Янкелем…

Жиды начали опять говорить между собою на своем непонятном языке. Тарас поглядывал на каждого из них. Что-то, казалось, сильно потрясло его: на грубом и равнодушном лице его вспыхнуло какое-то сокрушительное пламя надежды — надежды той, которая посещает иногда человека в последнем градусе отчаяния; старое сердце его начало сильно биться, как будто у юноши.

— Слушайте, жиды! — сказал он, и в словах его было что-то восторженное. — Вы все на свете можете сделать... Освободите мне моего Остапа!”

Здесь неожиданное, но повторяющееся у Гоголя и в другом месте преображение “жидов” — всемогущих отбросов:

“Камениста земля; презренен народ; немноголюдная весь прислонилася к обнаженным холмам, изредка неровно оттененным иссохшею смоковницею. За низкою и ветхою оградою стоит ослица. В деревянных яслях лежит младенец; над ним склонилась непорочная мать и глядит на него исполненными слез очами; над ним высоко в небе стоит звезда и весь мир осияла чудным светом” (1831).

Как шестерка обратилась в козырную “кралю”, когда ее перекрестил в “Охранной грамоте” дед, так преобразился у Гоголя от креста “презренный народ”. Но Библию этого народа в набросках к заключению второго тома “Мертвых душ” добродетельный князь превозносит уже безотносительно к христианству, не “в каком-либо религиозном отношении, нет”, а как “памятник народа, всех превзошедшего в мудрости, поэзии, законодательстве…”

Заколдованное место превращений — Петербург. “Видел?” — “Видел, чудная, совершенно Перуджинова Бьянка”. Такой сделал ее под пером Гоголя фонарь на Невском проспекте, но ненадолго, “…эта красавица мира, венец творения, обратилась в какое-то странное, двусмысленное существо…”, и в несчастном художнике высшее очарование сменилось смертоносным отвращением от жизни.

“И Петербург остался без Акакия Акакиевича, как будто бы в нем его и никогда не было. Исчезло и скрылось существо, никем не защищенное, никому не дорогое, ни для кого не интересное, даже не обратившее на себя внимания и естествонаблюдателя, не пропускающего посадить на булавку обыкновенную муху и рассмотреть ее в микроскоп...”

“Но кто бы мог вообразить, что здесь еще не всё об Акакии Акакиевиче, что суждено ему на несколько дней прожить шумно после своей смерти, как бы в награду за не примеченную никем жизнь. Но так случилось, и бедная история наша неожиданно принимает фантастическое окончание”.

Чудо “Шинели” в том, что эфемерная жизнь Акакия Акакиевича продлилась навсегда, шум ее пронесся по миру, и из нее, как сказал русский писатель французскому литературоведу, “все мы вышли”.

“Слава не может дать наслажденья тому, кто украл ее, а не заслужил; она производит постоянный трепет только в достойном ее. И потому все чувства и порывы его обратились к золоту. Золото сделалось его страстью, идеалом, страхом, наслажденьем, целью”.

“В душе его возродилось самое адское намерение, какое когда-либо питал человек, и с бешеною силою бросился он приводить его в исполнение. Он начал скупать все лучшее, что только производило художество. Купивши картину дорогою ценою, осторожно приносил в свою комнату и с бешенством тигра на нее кидался, рвал, разрывал ее, изрезывал в куски и топтал ногами, сопровождая смехом наслажденья. Бесчисленные собранные им богатства доставляли ему все средства удовлетворять этому адскому желанию. Он развязал все свои золотые мешки и раскрыл сундуки. Никогда ни одно чудовище невежества не истребило столько прекрасных произведений, сколько истребил этот свирепый мститель”.

Злое золото и высокое искусство взаимоуничтожаются.

“Что ж из того, что он камер-юнкер. Ведь это больше ничего, кроме достоинства; не какая-нибудь вещь видимая, которую бы можно взять в руки. Ведь через то, что камер-юнкер, не прибавится третий глаз на лбу. Ведь у него же нос не из золота сделан, а так же, как и у меня, как и у всякого; ведь он им нюхает, а не ест, чихает, а не кашляет. Я несколько раз уже хотел добраться, отчего происходят все эти разности. Отчего я титулярный советник и с какой стати я титулярный советник? Может быть, я какой-нибудь граф или генерал, а только так кажусь титулярным советником?”

“Сегодняшний день — есть день величайшего торжества! В Испании есть король. Он отыскался. Этот король я”. “За что они мучат меня? Чего хотят они от меня, бедного? Что могу дать я им? Я ничего не имею”.

Поприщин из титулярного советника стал королем, из короля — “бедным сироткой”, которому льют на голову холодную воду, мечта обманула и его, но век спустя, в стихотворении мечтательного “Карлуши Миллера”, он вернется в славе, как Наполеон в “Двух гренадерах”, и умрет королем: “Раскрыв перламутровый веер, / Испания встанет у ног. / Лиловой червонной мантильей / Взмахнет на родные поля, / И шумная выйдет Севилья / Встречать своего короля. /
А он — исхудалый и тонкий, / В сиянье страдальческих глаз, / Поднимется... <…> / Туда, где в последней отваге, / Встречая слепой ураган, — / Качается в белой рубахе / И с мертвым лицом — Фердинанд”.

Римский князь, наскучив Италией, “каким-то темным, заплеснелым углом Европы, где заглохла жизнь и всякое движение”, бежит в роскошный Париж — и разочаровывается в нем. “Везде намеки на мысли, и нет самих мыслей; везде полустрасти, и нет страстей; …вся нация — блестящая виньетка, а не картина великого мастера”. Зато родина преобразилась в его глазах по возвращении. “Все это было похоже на скрытые золотые рудники, покровенные обыкновенной землей, знакомые одному только рудокопу”. “Тут самая нищета являлась в каком-то светлом виде, беззаботная, незнакомая с терзаньем и слезами, беспечно и живописно протягивавшая руку…” Все это “чудное собрание отживших миров” Италии, думает князь, существует, чтобы “будить мир” и чтоб “житель севера”, вырванный “из среды хладной жизни” “прекрасно умирающей Венецией”, — “хоть раз в жизни был он прекрасным человеком”. И князь “примирялся с разрушеньем своего отечества, и зрелись тогда ему во всем зародыши вечной жизни, вечно лучшего будущего, которое вечно готовит миру его вечный творец”.

Подобно римскому князю, вернувшемуся на родину, и Гоголь, “житель севера”, “из прекрасного далека” видел свою бедную, разбросанную и неприютную Россию преображенной в “могучее пространство” и сам волшебно преображался: “неестественной властью осветились мои очи: у! какая сверкающая, чудная, незнакомая земле даль! Русь!..”

Все жаждет стать иным у Гоголя, и сам русский язык в его поэтах еще ждет преображения: “Все это еще орудия, еще материалы, еще глыбы, еще в руде дорогие металлы, из которых выкуется иная, сильнейшая речь”.

На мучительном закате своего пути как художника Гоголь захотел превоплотить собственную сущность и дарование, подобно тому как поэт и его лира под конец прозревают в оккультных стихах Бенедикта Лившица: “Не нашу ль жизнь, как легкий пар, колышет, / Карбункулом пылая, атанор?” Начался посмертный путь Гоголя в его “возрастаниях и плодах”; русская жизнь стала подражать Гоголю и толковать его, а русская литература соблазнялась его путем отречения от искусства ради учительной словесности.

“Соотечественники! Страшно!”

Самым страшным был юбилейный год Гоголя, 1952-й — столетие его смерти. Киевское радио, на короткую волну которого я время от времени натыкался в поисках радиостанции “Освобождение”, после полуденных известий каждый будний день часами диктовало материалы для областных и местных газет: “ши-ро-ко-от-ме-ти-ла-обще-ствен-ность-одес-щи-ны-годов-щину-ве-ли-ко-го-рус-ско-го-пи-са-те-ля-запятая-пла-мен-но-го-па-три-о-та-энточка-вэточка-го-голя”. Много времени спустя я написал воспоминания о том годе: “Энточка-Веточка”. Потом умер вождь с железным лицом и к власти стали приходить более комические из гоголевских “странных героев” — Ноздревы, прокуроры с густыми бровями и тот освободитель России, о котором одна физиогномистка, впервые увидав его на экране — с еще отретушированным челом, кругленького, приятного, воскликнула: “Батюшки! Чичиков”. Так и осуществился замысел Гоголя: именно Чичиков исполнил предопределенную гегельянской причудой истории высокую роль.

Но свиньи остались “живущи”, как были они в 1921 году, когда Россия Блока обернулась для него гоголевским свиным рылом: “…слопала-таки поганая, гугнивая родимая матушка Россия, как чушка своего поросенка”.

Какой магистерий нужен, чтобы по завету Шелли превратить зловонные воды, текущие из смерти сквозь жизнь, в золотое питье? Дитя Гоголя, о котором мечтал Блок, еще в бездне будущего, о нем молчат, зато повторяет вся пошлость на Руси легенду о похороненном заживо. Так заслоняются глумлением от последней фразы, на которой оборвалась вторая часть “Мертвых душ”, стараясь о ней не думать. Это и есть похороненный заживо Гоголь: “Я обращаюсь к тем из вас, кто имеет понятье какое-нибудь о том, что такое благородство мыслей. Я приглашаю вспомнить долг, который на всяком месте предстоит человеку. Я приглашаю рассмотреть ближе свой долг и обязанность земной своей должности, потому что это уже нам всем темно представляется, и мы едва...”

Март 2009 г.

Когда этот очерк уже был сдан в печать, у себя дома в Мэдисоне скончался Ю. К. Щеглов. Я разговаривал с ним по телефону накануне, пятого апреля. Ему казалось — от болезни и болеутоляющих, — что его отделили от мира какие-то “пленители” и держат в полной изоляции, перед ним стальные щиты, а вокруг бетонная стена и ни людей, ни книг. Чтобы убедить его, что это не так, а просто он болен, но все его книги на месте, я предложил ему опыт: у него на отдельной полке среди других редких изданий Academia должна быть иллюстрированная, большого формата, “Шинель” Гоголя. Пусть Лера, жена, принесет ему эту книгу. Но оказалось, что я ошибся — это была не “Шинель”, как мне помнилось с осени 1993 года, а “Петербургские повести”, с картинками Альтмана. Лукавый Гоголь подвел меня, но не подвел добрый Диккенс, и хотя бы трехтомный “Пиквикский клуб” в белой суперобложке с комментариями Шпета я назвал Юрию Константиновичу правильно.

Щеглова больше нет. Тридцать пять лет я пользуюсь в лекциях по теории популярных повествовательных жанров его анализом новелл о Шерлоке Холмсе. Никто не работал лучше него в области семиотической поэтики: он оставил самые точные, самые изящные и увлекательные описания структуры сюжетов — от Овидия до Мольера и от Толстого до Ильфа и Петрова.

Мера таланта — злоба завистников. Когда вышла в свет в издательстве “Гиперион” беспримерная по глубине и размаху монография Щеглова о Кантемире, некто высказался в интернете: “гробоподобный том”. Хорошо, что Юрий Константинович, тогда уже больной, не узнал об этом: заметку убрали.

Спасибо издательству Ивана Лимбаха, подготовившего к печати новую, очень сильно расширенную версию прославленных комментариев Щеглова к “Двенадцати стульям” и “Золотому теленку”. Он успел увидеть их макет, и это было его праздничным днем в самое тоскливое время.

Юрий Константинович знал власть одного долга — долга перед наукой. Этот долг он выполнял до конца и исполнил.

Человека, которого так любили друзья, не вернуть, но можно и нужно переиздать его труды, разбросанные по редким журналам и сборникам. Это та часть золотого фонда новой науки о словесном искусстве, которая должна быть доступна всем, кто любит художественную литературу и хочет ее понять.

Версия для печати