Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Звезда 2009, 4

Экономика спама

Понятие информации, которому Клод Шеннон придал в 1948 г. математическое выражение, сделало во второй половине XX в. головокружительную карьеру — как в теории, так и на практике. Ответ на вопрос, как рассчитать пропускную способность в техническом канале связи, вдруг обрел почти магическую силу и перешел из ведения специалистов по коммуникации в просторную сферу общего пользования и школьной образованности. Вероятность события в системе с заданными элементами, что подразумевала шенноновская “информация”, не стала бы занимать собой спекулятивные и прагматические головы, если бы на то не было социоисторического заказа. Он состоял в движении общества прочь от износившейся надежды на полную предсказуемость будущего, в каких бы образах оно ни рисовалось: в виде тысячелетнего Рейха, светлой дали коммунизма или — в ослабленном англоамериканском варианте Кейнеса и Рузвельта — в качестве преодолимости рецессии в национальной экономике с помощью государственной финансово-хозяйственной программы1 . Информация стала волшебным словом, заклинавшим духов тоталитаризма и этатизма. Оно вводило в картину мира неожиданность, которую до того отрицала вера в планируемость жизни, и вместе с тем обуздывало случай в статистической модели, представлявшей заглядывание в неизвестность в двоичной форме: как либо верное, либо ошибочное. Чем менее предсказуемо течение процесса, тем выше его информационная ценность, которая, однако, вовсе сходит на нет, если он не канализуем в своей прихотливости и хаотичности. Идея информации сама несла в себе максимум информации, ибо охватывала и знание и незнание, противопоставляя истину вкупе с мыслительным промахом энтропии — неупорядоченности — тому, что вообще не поддается постижению. Знание, включавшее в себя незнание и исключавшее тем самым всякое конкурентное знание, не только ломало наличную научную парадигму — оно предвещало наступление нового этапа в попытках человека самоустроиться и самообосноваться. Объявив кибернетику “лженаукой”, марксизм сталинского закала обнаружил не слепоту, в которой обвиняла его советская либеральная интеллигенция, а, напротив, прозорливую чувствительность к грозившей ему смертельной опасности.

Так называемое постиндустриальное общество быстро превратилось из рынка услуг, каковым оно было поначалу, в 1950—1960-х гг., в доходное предприятие по торговле информацией (на которую оказались падкими и обыватели и менеджеры). Этому, разумеется, способствовало небывало широкое внедрение в быт медиальных машин — телевизоров, факсимильных и ксерокопировальных аппаратов, магнитофонов, видеокамер, радиотелефонов, персональных компьютеров. Но ведь самые важные из только что названных приборов (телевизоры, компьютеры) были изобретены и опробованы еще до конца Второй мировой войны. Техническая база информационного общества существовала — in potentia — до его возникновения. Чтобы оно состоялось, требовалось нечто большее, чем инженерное обеспечение, а именно — такая концепция, которая была бы способна заразительно проникнуть в разные области мышления, сообщить ему единообразность и тем самым внушить ему чаяние социальной адекватности, мобилизовать его на порыв к жизнестроительной инициативе. Информация поднялась над себестоимостью, то есть стала заслуживающей продажи и покупки, после того как этим понятием принялись мерить все что ни возьми. В истории побеждает не идея, овладевшая массами, а идея, более универсальная, чем прочие (в выигрыше всегда остается философия с ее неизбывной претензией на общезначимость суждений, пусть и меняющих смысловую наполненность).

Глава чикагской экономической школы и бескомпромиссный противник кейнесианства, Милтон Фридман, сопоставил в 1967 г. (в докладе “Value Judgments in Economics”) участников не регулируемого государством рынка с партнерами по диалогу: и там и здесь взаимодействие выгодно обеим сторонам. Товарное обращение выступило приравненным к обмену информацией, которому отсюда был открыт — в порядке обратной связи — доступ в хозяйственно-предпринимательскую деятельность. Жан-Франсуа Лиотар мотивировал свою модель общества, ведущего “языковые игры”, организованного полиморфно, тем, что оно информативно богаче, нежели социум, единоцелостно заданный мифоподобным “большим повествованием” (“La condition postmoderne”. Paris, 1979). Никлас Луманн усмотрел источник политической власти в строгом “бинарном схематизме” дискурсов, господствующих над нашим сознанием: юридическая речь подразделяет все поведение на правовое и противоправное, экономическая покоится на различении обладания и необладания собственностью и т. п. (“Macht”. Stuttgart, 1975). Власть растет из отбрасывания альтернатив, конституирующего типы речепроизводства. Двоичный код, посредством которого Шеннон измерял мощность информационных каналов, воцарился у Луманна над обществом, перешагнул границу математической операции, чтобы учредить собой социальность. В “Лекциях по структуральной поэтике” (1964) Ю. М. Лотман определил литературу как контрастирующее с естественным языком устройство по переработке избыточного сообщения в такое сверхинформативное, в котором повтор элементов таит в себе их противопоставленность. Философия Жиля Делеза вменила любому — не только эстетически функционирующему — повтору различительную силу (“Logique du sens”. Paris, 1969) и таким — парадоксальным — образом утвердилась в предположении, что нет ничего, кроме информации.

Приведенные примеры (их число было бы легко умножить) хорошо известны по отдельности. Собранные вместе они, однако, приподнимают завесу над тем, что само по себе не слишком очевидно, — над переходом понятия информации в неинформативное, в повсеместно приложимое, инфляционно безбрежное, утрачивающее отграниченность от одного из своих противочленов — от тавтологии. По мере все расширяющегося интеллектуального спроса на теорию информации она и изнутри (не только во внеположном ей применении) перестала быть стройным и однозначным учением, распалась на филиации. Выкладки Шеннона уже очень скоро после обнародования потребовали дополнения, поскольку они не учитывали семантический вес информации, ее соотнесенность с фактическим положением вещей. Постепенное развитие научных моделей, связавших информацию поначалу с “возможным миром”, а позднее — с конкретной ситуацией, откуда она берется, также не было вполне удовлетворительным, ибо оно обходило стороной интерпретатора данных, субъекта знания. Технический (или синтаксический) и семантический подступы к информации нуждались в еще одной — прагматической — добавке. Но, как выяснилось, эти три точки зрения не сводимы к общему знаменателю. “Унифицированная теория информации” в лучшем случае — дело будущего, как полагает итальянский эпистемолог Лучиано Флориди (Luciano Floridi. “Information”.— In: “The Blackwell Guide to the Philosophy of Computing and Information”. Ed. by L. Floridi. Malden, MA / Oxford, UK, 2004, 40—61). В представление об информации просочилась неопределенность, которую та — по своему существу — призвана уменьшать. Мало того, что информация более не схватываема единым мыслительным усилием, исследовательский интерес последних лет сместился к тому, что она как раз исключает, к энтропии, образование и образ которой толкуют теории хаоса и фракталов (множеств, состоящих из взаимоподобных слагаемых).

Пока Шеннон и его преемники еще были чарующе влиятельными, философия в качестве руководства для научно выверенного постижения социофизической реальности все более впадала в кризис. Теория информации обескровливала теорию познания. Первую вовсе не занимал способ доказательства истины (экспериментальный или аргументативный), на котором была целеустремленно сосредоточена вторая. В трактате “Против метода” (его первая редакция увидела свет в 1975 г.) Пауль Файерабенд — вразрез с веками оттачиваемой гносеологией — призвал науку анархически нарушать любые предустановленные правила и взять за эталон игру, грезу, искусство. В рассуждениях об информации, как бы они ни освещали свой предмет, истина дана или не дана, существует заведомо — до их начала. Вместо того чтобы разрабатывать метод по обретению знания, Мишель Фуко постарался в нашумевших в свое время “Словах и вещах” (1966) лишь демистифицировать разные, следующие одна за другой по ходу истории, стратегии в гуманитарных дисциплинах — “эпистемы”, эпохальные системы компетенции, и провозгласил в итоге конец наук о человеке. “Эпистемы”, разобранные Фуко, информативны, но, будучи не более чем одинаково самодостаточными конфигурациями смыслонесущих элементов, они не поддаются ни эмпирической проверке, ни сравнительному измерению по разрешающей (объяснительной) силе.

Инструмент исторической изменчивости, мировоззренческого обновления, с одной стороны, идея информации была, с другой, менее всего предназначена для того, чтобы направлять внимание своих адептов на происхождение знания, без чего не может обойтись подлинно историческое мышление (Фуко подчеркнуто отказался прослеживать генезис выявленных им “эпистем”). Модели, характеризующие передачу и релевантность информации, игнорировали ее творческий отправной пункт, ее становление. Они не были приспособлены к прояснению генеративных начал, обеспечивающих неустанное движение культуры и цивилизации. Информационное общество осознало себя постисторическим. Оно довольствовалось “презентизмом”2 . Информация, раз она поступает из ниоткуда, попросту есть: “Information is present in the World” (Manuel Bremer, Daniel Cohnitz. “Information and Information Flow. An Introduction”. Frankfurt am Main / Lancaster, 2004, 161). Под этим углом зрения такой источник информации, как, допустим, газета, представляет собой то, что продается в киосках и пересылается абонентам, но не то, что делается журналистами, выуживающими сенсации из потока фактов и предпринимающими разного рода разыскания. Поскольку у бытования значений были обрублены его корни, постольку философия ударилась в рассуждения о самообоснованности то того, то иного феномена. Так, философия живописи Жана-Люка Нанси проводит мысль о том, что на картине самое вещи предстает как отдифференцированное от себя: живописно-графическое произведение внутренне мотивировано уже одной своей выделенностью из окружения (Jean-Luc Nancy. “Au fond des images”. Paris, 2003). Когда черед дойдет до разговора о неудаче, постигшей банковское перепроизводство ценных бумаг, у меня еще будет повод, чтобы сказать о том, с какими тягостными материальными последствиями сопряжена как будто не более чем мозговая игра, отказывающаяся от фундаментализма.

Чтобы получить информацию, необходимо перевести реальность из рутинного в остраненное состояние. Закладывая в “Новом Органоне” фундамент для классической теории познания, Френсис Бэкон советовал “рассекать” природу, иначе не выдающую свои тайны. Можно найти в этой рекомендации наследственную связь с пыточными дознаниями. Можно говорить и о том, что пытка сдавала свои правовые позиции в качестве средства по добыче информации в той мере, в какой насильственный эксперимент монополизировался наукой Нового времени (выполнявшей ею самой не подозреваемое гуманистическое задание)3 . Но можно взглянуть и на допрос с пристрастием, и на лабораторные опыты с той высокой степенью обобщения, которая позволит утверждать, что сведения, находящиеся в нашем распоряжении, расширяют свой объем и прогрессируют качественно только тогда, когда обступающий нас мир перестает быть возвращением того же самого, делается другим, чем есть, подвергается историзации. Гносеологический акт приводит и природу в соответствие с создаваемой человеком историей. В том, что касается самого человека, особой значимостью для исследователей обладают его выпадения из нормы: будь то культуры, альтернативные родной, свойской, — для антропологов, душевные болезни и иррациональное поведение — для психологов, всяческие переживаемые обществом катастрофы — для социологов (которые выстроили свою науку, собственно, как ответ на Великую французскую революцию). За всеми этими инакостями и аномалиями просвечивает история — символического ли порядка, неравномерно развертывающегося в разных частях Земного шара, психического ли недуга или коллектива, энергия которого то нарастает до взрыва, то иссякает без остатка. Жорж Батай отождествил профанное с поддержанием жизни, с самосохранением, а сакральное — с тем, что противоречит репродуцированию. Над знанием, если принять эту концепцию, возносится аура, коль скоро оно ломает обыденщину.

Подобно тем, кто полагается на эксперименты (конструируемые либо уже присутствующие в наблюдаемой реальности), субъект аргументативной речи приобщен все той же истории, разыгрывающейся, однако, не вовне, а внутри него. Ведь соображение нуждается в доводе при условии, что равенство субъекта себе не выступает более саморазумеющимся, оказывается нарушенным и заново восстановленным на ином, чем прежде, основании. Выдвигая аргумент и извлекая отсюда вывод, мы доказываем что-то и самим себе, отбрасываем наши установившиеся “я”-образы в прошлое, самоостраняемся, прибавляем себе то измерение, которое принято называть трансцендентальным.

Чем меньше озабочено знание своим возникновением, тем более оно произвольно и тем неотчетливее, стало быть, его стоимость. Информационное общество накапливает на выходе необозримое множество сведений, которые никак не иерархизованы. Гламурная хроника, сообщающая о разводе Мадонны, попадает в тот же ценностный разряд, в каком расположены политические и законодательные новости, жизненно важные для миллионов адресатов. Свобода доступа в cyberspace позволяет в принципе любому обладателю персонального компьютера стать поставщиком текстов, ищущих получателей на электронных путях. Сетования на “информационную перегрузку”, раздающиеся все чаще и чаще, должны были бы сопровождаться введением критериев, по которым данные сортировались бы прежде, чем отяготить нашу не слишком емкую память. Но будь такие правила и впрямь выработаны, они вступили бы в противоречие с природой той социокультуры, которой безразлично, откуда она черпает свое когнитивное содержание. Подвергнутая отбору, информация подразделяется на актуальную и неактуальную, более и менее нужную современности, — одним словом, историзуется. Но как раз этого и хотело бы избежать общество, апологетизировавшее информацию как явленную, а не появляющуюся, — в противном случае ему пришлось бы признать и себя преходящим. Ныне циркулирующая информация страдает избыточностью, лишним весом, как и тела многих жителей Европы и Америки, поглощающих ее вместе с чипсами и колой. Не будем удивляться тому, что свое имя носители дигитализованной информации получили от жареного картофеля, вызывающего ожирение. Символический порядок, не желающий вникать в генерирование знаний, на которых он зиждется, обрекает себя на дегенерирование. Мнение о том, что второй закон термодинамики, предсказывающий рост энтропии в закрытых физических системах, неприложим к социокультуре, подлежит пересмотру. Оно имело силу, пока космос, сотворенный людьми, был разнороден, мультикультурен, так что разные его секции могли обмениваться информацией, чем гарантировалась неистребимость таковой. Но теперь, в условиях глобализации хозяйства, в значительной своей части ставшего производством информации, демону Максвелла нашлось место и в человеческом мире — замкнувшемся на себе. Тепловая смерть приходит в наше общество в виде коллапса того, на чем оно держится, — информации.

Одна из форм теперешней разрухи — дезинформация, которуя я — по праву российского телезрителя и глотателя газет — буду по-домашнему, запросто именовать “дезой”. Заведомо ложные сообщения обычны в обстановке войны. Информация становится оружием, если она, скрывая за правдоподобием ложь, вынуждает противника к ошибочным действиям. В сражении побеждает тот, кто не просто знает больше, чем враг, но и заставляет того быть мнимо компетентным. Как средство ведения боя информация превращает фактический мир в возможный, куда одна из противостоящих сторон загоняет другую. Беспорядок, порожденный из смешения этих двух универсумов, “снимается”, однако, на войне, если деза достигает своей цели и ее отправители берут верх над одураченными соперниками. В наше же время деза сеет хаос либо без расчета на то, что энтропия будет взята назад (что правда выйдет наружу), либо ослепляя самих распространителей обмана. Cyberspace переполняют фантомные образы пользователей Интернета, утаивающих свою подлинную идентичность. Этим мистификациям предназначается не столько подлежать когда-либо разоблачению, сколько держать на себе коммуникацию, конституировать диалог. Американское правительство, убеждавшее членов ООН в том, что Саддам Хусейн владеет оружием массового уничтожения, использовало лжезнание не для того, чтобы нанести поражение врагу, но для того, чтобы найти себе союзников. Деза как casus belli причинила вред самим американцам, и понизив степень доверия к ним, и втянув их в крайне странную войну, победа в которой не означала ее завершения, — если угодно, в битву неразрешимо неопределенную. Я боюсь показаться недостаточно патриотичным, если скажу, что наша отечественная деза, как бы ни были беспардонны преданные ей телевидение и пресса, — все же лишь региональное подтверждение более общей — международной — тенденции. Но — прочь космополитизм! Возьмите хотя бы какой-нибудь российский документальный (разумеется, по жанровой форме, не более того) телефильм, скажем, тот, что выводит Троцкого агентом английского империализма. Зачем понадобилось заимствовать из времен показательных процессов обвинения в адрес вдохновителя мировой революции, между прочим, увидевшего в 1925 г. ее продолжение не в чем ином, как во всеобщей стачке британских рабочих? Напрасно было бы искать ответ на этот вопрос. Родная деза — искусство в себе и для себя, сплошь и рядом никак не заряженное прагматически; холодная горная вершина вранья, повсюду заполнившего экраны и печатные страницы поверх государственных границ; продукт власти, страшащейся быть знанием и потому дарующей подданным право на заблуждение в высокомерном презрении к ним. Зрелищем дезинфократии можно было бы искушенно развлекаться как неким подобием театрального, если бы она не требовала время от времени человеческих жертвоприношений, не сопровождалась смертями журналистов, ревнителей правды. Что гибель этих лиц — особенность опять же не только российской повседневности, слабо утешает.

На заре существования информационного общества мыслители, которых немного позднее окрестят постмодернистами, критиковали социокультуру как царство симулякров — копий без оригиналов, референтно выхолощенных знаков, лишь притворяющихся содержательными. За этими нападками на “empty names”, как уничижительно выражался Гоббс задолго до Делеза и Жана Бодрийара, угадывается надежда на то, что символический порядок в состоянии избавиться от избыточности, сделаться оптимальным. Информационная утопия провалилась. Деза множит симулякры, отличающиеся все же от всегда бытовавших в коммуникативном обиходе своей намеренностью — примерно так же, как злоумышленное преступление отличается от случившегося по неосторожности. Деза есть акт самосознания, происходящий в социокультуре, которая квалифицировала свое несоответствие реалиям в качестве неустранимого. Более того, сегодня лгут и вещи: рынки наводняются восточно-азиатскими имитатами товаров с престижными марками. Подделки, придающие совершенство несовершенному, вносят комфорт в руины, образовавшиеся из шестидесятнического упования на идеальное коммуницирование, на котором нельзя будет паразитировать, к которому не будет примешиваться шум.

Деза сопротивопоставлена не только симулякрам, но и загадкам. Она энигматична по существу, прикидываясь на поверхности то ли раскрытием тайны, то ли гносеологически невинной регистрацией фактов. Научная любознательность не довольствуется очевидным, потому что она, вменяя историзм бытию, предполагает выход любого явления за собственные пределы, его трансгрессивность. При такой установке нет феноменов без сокровенности (без ноуменов). Деза окарикатуривает науку, выдает за отгаданное или вообще незагадочное то, что продолжает быть секретом, головоломкой. Там, где господствует деза, можно обойтись без интеллектуального напряжения, уровень которого в последние годы неудержимо снижается. Оборотная сторона дезы — электронные энциклопедии, побуждающие своих потребителей верить в то, что они владеют всезнанием, и гасящие тем самым персональную умственную предприимчивость. Не все ли равно в конце концов, как убывает познавательное беспокойство, вечно тревожившее человека: в результате компрометирования информации в мистификациях или вследствие ее суммирования в открытых недорослям хранилищах, создающих впечатление, что нет ничего неизвестного?

В приходящей в упадок информационной среде с дезой и — шире — с излишком пущенных в оборот сообщений конкурирует нехватка данных, необходимых для нормального функционирования общества. Цензурные ограничения, налагаемые на репортажи о ходе войн и контртеррористических операций, конечно же, вполне традиционны и рационально оправданны, гарантируя внезапность действий в схватке с врагом. К этому роду информационной блокады нельзя было бы предъявить никаких претензий, если бы он не имел заразительного влияния на поведение институций, предназначенных работать во благо социума отнюдь не в чрезвычайных обстоятельствах. Кризис мировой банковской системы разыгрался в октябре 2008 г., по единодушному приговору экспертов, во многом из-за ее непрозрачности, из-за отсутствия надзора за полулегальными спекуляциями на рынке ценных бумаг. Налоговые оазисы, вроде княжества Лихтенштейн, находятся почти в состоянии финансовой войны с близлежащими государствами, укрывая криминально бегущий оттуда капитал.

Чтобы социум не был подвержен дезорганизации, он обязан не только иметь ясное представление о том, каково его денежное обеспечение, какие затраты он вправе допустить, не опасаясь угрозы банкротства, но и накапливать умственное богатство, рост которого — по последнему (философскому) счету — защищает человеческий коллектив от смешения с лишь воспроизводящим себя биологическим, со стадом. Мы переживаем период безостановочного обновления медиальной техники и одновременно столь же стремительного убывания идейного творчества, каковое она призвана обслуживать. Науки о нашем символическом хозяйстве, включая сюда лингвистику, после расцвета, испытанного ими в 1960—1970-х гг., не выдвигают более концепций, которые были бы способны перетряхнуть парадигму гуманитарного знания. Оно было радикально ревизовано Фуко и его соратниками, но дальнейших революций здесь не предвидется. Иссякновение инновативной энергии в этих дисциплинах увековечила критика теоретизирования, вошедшая в моду начиная с 1980-х гг. Запреты на конструирование гипотез и широкоохватных генерализаций оправдывали себя как борьбу за надежность научной картины мира и предвосхищали тем самым государственную практику уже нынешнего столетия, пекущуюся не о свободе индивидов, а об их безопасности. Эмпиризм и описательность влекут исследовательский текст к той грани, на которой он, собственно, перестает заслуживать этого определения, на которой он делается тавтологичным реальности, не столько постигаемой в интеллектуальном волеизъявлении, сколько созерцаемой4 . И точно так же информативность выветривается из общественного поведения, когда перестраховка подавляет свободу поступка, когда сводится до минимума экзистенциальный риск, без которого тормозится история, нуждающаяся в том, чтобы быть распахнутой в неизвестность. Умозрительные откровения поставлены под вопрос не только в гуманитарных, но и в естественных науках. Сомнение вызывает сейчас одна из последних больших физических теорий — струнного строения вселенной, не заменяемая, несмотря на множащийся по ее поводу скепсис, какой-либо альтернативной. За редкими исключениями, литература прекратила тягаться с философией в попытках объяснить человека, нацелившись на развлекательность во что бы то ни стало. Этому заданию подчинили себя и другие искусства, например кинематография. Стоит ли говорить о том, что понятно и без комментариев? Гедонистическое усвоение словесного искусства и прочего художественного творчества приобщает информации такое воспринимающее сознание, которое никак не усиливает за ее счет свои интерпретативные возможности. Со своей стороны, философия, если еще и не стала во всем объеме академической или эпигонской, то лишь благодаря продуктивности одной из ее отраслей — политфилософии, которую развивают Петер Слотердайк, Джорджо Агамбен, Майкл Хардт, Антонио Негри, Самюэль Хандингтон и др., а среди русскоязычных авторов — Михаил Ямпольский и Артемий Магун (к сожалению, не могу повторить “и др.”). Все бы хорошо, если бы только современный спрос на умствование о политике не компенсировал собой концептуальную нищету политики, осуществляемой на деле.

Западноевропейские партии похожи друг на друга, словно подмножества в мандельбротовом множестве. Чем менее либо мелочнее они конфронтируют друг с другом, тем глубже в них внутренний разлад, как о том свидетельствуют споры среди французских и немецких социал-демократов. В скатывании российского парламентаризма к едва ли не однопартийности кульминируют процессы, которые в странах с давней многопартийной системой имеют характер вялотекущих. Отсутствие доктрин, расширяющих горизонты народного ожидания, ведет к тому, что протестные настроения, тлеющие в обществе, взрываются в бессмысленном вандализме, который выбирает себе сценой то парижские предместья, то греческие города. Разве не символично то, что деструктивный гнев подростков прокатился по стране, где на агоре был рожден zoon politikon? Flash mob — еще одна, но не агрессивная разновидность ничего не значащего, дисфункционального акционизма, заодно лишающего целесообразности используемую при этом электронно-коммуникативную технику. Критика идеологий, уже давно мобилизующая евроамериканскую мысль, исходит из наивного убеждения, что возможно знание без участия в нем субъекта, неинтенциональное, не направляемое на объект никакой априорной тому гносеологической установкой, то есть не имеющее за собой идеи знания. При всей своей непрочности, при всей однобокой неполноте провозглашаемых истин и гегемонистской опасности, вытекающей отсюда, идеологизирование — необходимое условие для “дипломатичного” (слово Хельмута Плесснера) прения сторон, для релевантности политического начала в нашей публичной жизни, в противном случае устремляющейся к разрушительности или вырождающейся в пустой перформанс.

Три десятка лет тому назад идейные инициативы в области политики еще были реальностью, однако теперь очевидно, что тогда же они и пришли к концу. Этим завершением политического идеообразования стало экологическое движение. Менее всего мне хотелось бы предстать перед читателями противником сохранения окружающей среды. Но поскольку мой экоконсерватизм пока не заставляет меня бросаться с ножом, а не с чем другим, на прекрасных дам в песцах и норках, я позволю себе трезво задуматься над тем, какой идеал вынашивают “зеленые”. Вкратце он заключен в том, чтобы установить примат природы над культурой и индустриальным производством. Как бы ни заслуживал климат нашей планеты заботы о нем, логосфера не вправе исчерпаться постановкой только этой задачи, она требует имманентного ей развития — иначе она, жертвенно минимализованная, ввергнется в ту же катастрофу, что готова разразиться в натуросфере. Экологические партии увеличили при возникновении общечеловеческий духовный капитал крайне парадоксальным и, как выясняется, тупиковым путем, на котором он оказался призванным уступить свою власть био- и геоматерии. Экологические веяния достигли и Америки, послужив одной из причин грандиозного энтузиазма молодежи на выборах нового президента. Умиляюсь. Симпатизирую Бараку Обаме. Отгоняю от себя подловато напрашивающуюся мысль о том, что в экологической программе свежеиспеченного президента и такого его партийного союзника, как сенатор Гор, нет ничего оригинального по сравнению с доводами Ханса Йонаса и немецких “зеленых” конца 1970-х гг. Остается сказать, что доктрина защитников окружающей среды хорошо вписалась в самосознание информационного общества. Жителей планеты не погребут под собой домашние отбросы и фабричные отходы, считают Фолькер Грассмук и Христиан Унферзагт, если обращаться с веществом так же, как и с информацией, которая может бесследно уничтожаться оператором-программистом и снова актуализироваться им для вторичного употребления (Volker Grassmuck, Christian Unversagt. “Das Mhll-System. Eine metarealistische Bestandaufnahme”. Frankfurt am Main, 1991).

Итак, эволюция привнесла в информационное общество дисгармонию — нагромождение на одном его полюсе когнитивного балласта, избыточных сведений, и уменьшение на другом знания, на котором держатся разные практики, прежде всего дискурсивного и политического свойства. Энтропия состязается с отсутствием информации — роль ценных сообщений, которые могли бы приостановить это неконструктивное соревнование, чем дальше, тем второстепеннее. Именно из-за того, что, куда ни кинь, всюду клин, социальность в ее сегодняшнем состоянии не обладает эффективными средствами для лечения своих болезней, злокачественных эксцессов в распределении и потреблении информации. Хакеры взламывают строго охраняемые базы данных. Фильтры, отсеивающие спам, несовершенны и путают его с полезными e-mails, во много раз проигрывающими ему по объему. Частные фирмы и государственные учреждения то и дело обнаруживают утечку секретов, наносящую материальный и престижный ущерб лицам, зависящим от этих организаций. Желтая, а вслед за ней и солидная, пресса растоптала порог, отделяющий intimacy от publicity. Классовая несправедливость уступила свое место профессиональной: деньги сыплются в шокирующем изобилии на звезд медиальной индустрии или, скажем, на тренеров футбольных команд (тоже ведь мастеров устраивать шоу). Новоявленные китайские капиталисты скупают европейские производства, чтобы, завладев тайнами продвинутых технологий, обанкротить приобретения. Авторские права, когда-то с высоколобым теоретическим пафосом оспоренные в статьях Фуко и Ролана Барта о превосходстве дискурсов над сочинителями, попираются отныне на деле пиратскими копиями электронных товаров. Государства, не справляющиеся с аномалиями в информационном хозяйстве, возмещают это бессилие ужесточением и умножением табу, сужающих традиционные свободы граждан (неважно, что попадает под запрет: курение в пивных или проведение “маршей несогласных”). Государствам вторит общественное мнение, взывающее к “политической корректности” и поощряющее тем самым духовную инертность и конформизм в условиях и без того немалого интеллектуального дефицита. Пытки возродились, вопреки цивилизационному прогрессу, под предлогом более стоящей, чем закон, борьбы с терроризмом не на жизнь, а на смерть. Но я вижу их подлинную обусловленность в поражении, которое потерпела умственная пытливость в ее классической версии, взявшей разгон в тезисах Бэкона.

Если бы в глобализованной экономике не разыгрался ошеломляющий по масштабу кризис, перечисление только что названных симптомов болезни, переживаемой информационным обществом, могло бы показаться чрезмерной драматизацией современности. Право же, информационный ландшафт и задолго до наших дней страдал от засорения (ходячими ли предрассудками, демагогической ли пропагандой или домыслами газетчиков), государству всегда подобало предпочитать запреты разрешениям, а воровством, пусть не электронным, но все же когнитивным, Адам и Ева открыли человеческую историю. Пока современность не ломается в революциях, экономических кризисах и распадах империй, она принимается за должное нами, ее обитателями, не ведающими ей альтернативы, кроме собственного исчезновения, полагающими в самообмане, что история — то, что было либо будет, а не то, что есть. Случившийся крах финансовых институций и последовавшее за этим сокращение производственных мощностей заставляют острейшим образом ощутить временность настоящего и взглянуть на информационное общество даже не как на занедужившее, а как на агонизирующее.

Как всем известно, финансовые неурядицы начались с того, что развалился американский рынок недвижимости. Ипотеки, легкомысленно раздаваемые банками малоимущим покупателям домов, продавались затем другим банкам, так что в результате владение ценными бумагами, не обеспеченными деньгами, расползлось за границы одной страны. По мнению аналитиков, ипотечный кризис был бы преодолим, если бы финансовые учреждения во всем мире имели в распоряжении достаточный собственный капитал, страхующий их в случае неудачи при кредитовании клиентов. Однако в погоне за сверхприбылью банки беспокоились не о поддержании этого капитала на уровне, необходимом для выживания в неблагоприятной ситуации, а о наступательном расширении инвестиционного фронта (прибегая к уловкам, в которые здесь не место входить). Общефинансовая система, пошатнувшаяся от авантюрного манипулирования ссудами на недвижимость, оказалась не в состоянии покрыть дефицит, зазиявший в ее звеньях, неспособной к саморегулированию, к восстановлению порядка из внутренних резервов. Межбанковские займы были приостановлены. Вложения в промышленность сократились, охладив конъюнктуру.

Вина за кризис была приписана денежным воротилам, бессовестно жаждущим наживы в ущерб тем, кто доверил им свои сбережения и доходы. Козлы отпущения были найдены, информационное общество сняло с себя ответственность за катастрофу. Но что, как не его органичные пороки, проглядывает за ошибками в банковской стратегии? Чем торговали банки, как не сугубой информацией о кредитах, предоставляемых ими в недальновидном равнодушии к платежеспособности должников? Так же, как социокультура утратила интерес к становлению знания, банки разбазарили собственность, на которой должна была бы основываться их оперативная деятельность. Теория информации любит пояснять себя наглядно. Вот и мы, читатель, по ее примеру, вообразим себе цепочку, на одном конце которой находится человек, приобретающий недвижимость почти без гроша в кармане, а на другом — строитель дома, ожидающий вознаграждения. Между двумя человеческими фигурками мы разместим черный ящик, на котором начертаем слово “банки”. Мы, профаны, не ведаем того, как функционирует черный ящик, в какие отношения вступают внутри него банки, чтобы сбалансировать недостачу денег у покупателя и необходимость воздать по заслугам за работу, потраченную на возведение жилья. Но сколь ничтожна ни была бы наша осведомленность в банковской машинерии, нам понятно, что из нуля при всем старании нельзя получить положительную величину, что черный ящик когда-нибудь взорвется, что в выгоде не останется никто из участников набросанной схемы. Деньги могут быть виртуальными, как миры компьютерных игр, но только до тех пор, пока ими не приходится расплачиваться с реальными тружениками, тратящими их на жизненные нужды. Банковское жонглирование информацией, выдаваемой за звонкую монету, имеет последней (верифицирующей его) инстанцией даже не промышленное производство (в крайнем случае оно может обходиться бартером), но самую что ни есть элементарщину — зарплату. В настоящий момент (я пишу эту статью в конце 2008 г.) цена акций на мировых биржах снизилась вдвое. Реальная стоимость информационного общества, как стало ясно, вполовину меньше виртуальной.

В интервью, напечатанном в “Neue Zhrcher Zeitung” (29/30 November 2008, № 280, 47), Слотердайк оптимистично заявил, что народные хозяйства, избавясь в итоге кризиса от “подсчета иллюзорных ценностей” и вернувшись к “реальным”, вскоре снова оздоровятся. Нас не должен покидать “принцип надежды”, но его следует всегда корректировать за счет принципа холодного рассудка. В аварийное состояние попало информационное общество в целом, а не только его производство — финансовое и индустриальное. Критикуя банки и их менеджеров, забывают о том, что глобализация и еще недавно уверенно-повсеместный подъем экономики были бы невозможны без агрессивной инвестиционной политики финансовых институций и частных фондов, пусть и обнаружившей в конце концов свою призрачность. Лекарство, которым пичкают обессилевшую экономику, вливая в нее государственные деньги, составлено по просроченному рецепту. Оно помогло национальным хозяйствам превозмочь Великую депрессию начала 1930-х гг. Нужно, однако, учесть, что страны, выбравшиеся тогда из кризиса благодаря государственному вмешательству в деградировавшую частно-предпринимательскую деятельность, обновили по ходу этого стимулирования конъюнктуры свой социальный облик, приведя себя в готовность к войне, к мобилизации всех ресурсов, что верно в применении не только к гитлеровской Германии, но и к рузвельтовской Америке. Кризис, имевший место в тот же период в Советской России, отличался от евроамериканского своей искусственностью, приняв форму коллективизации крестьянских дворов, но не последствиями, коль скоро сталинская индустриальная программа милитаризовала экономику. Нынешнее расточение госбюджетов отнюдь не предусматривает возведение нового общества на обломках информационного. Чтобы опять войти в промышленный рост, социокультура нуждается в до сей поры неслыханных идеях, но как раз генерирование таковых и иссякло в ней. В известном смысле теперешний повтор кризиса, потрясшего промышленно развитые державы в 1929—1930-м гг., означает возвращение социокультуры “презентизма” в историю. Вопрос в том, обладает ли историзм и сейчас мощью, достаточной для дальнейшего умножения своего всегдашнего разнообразия. Среди всех сообщений, поступающих к нам, наибольшей содержательностью (максимальным интенсионалом, как сказали бы логики) наделены известия о катастрофах, потому что в них даже энтропия делается информативной. Информационное общество достигло пика, оповестив нас о своем конце.

 

1 Несмотря на разницу либерально-демократических и тоталитарных режимов, все же знаменательно, что главный труд Джона Мейнарда Кейнеса “The General Theory of Employment, Interest and Money” уже через год после появления в Великобритании (1935) был переведен на немецкий и издан в нацистской Германии.

2 Можно подумать, что этому противоречили труды Жака Деррида, опровергавшего “метафизику присутствия”, которая, по его убеждению, развивается из абсолютизации устной речи. Сам Деррида постарался в “Грамматологии” (1967) создать философию письма — присутствия-в-отсутствии (субъекта). Но разве praesentia-in-absentia не являет собой “презентизм” высшей меры, выламывающийся даже за рамки, которыми здесь и сейчас ограждают наше пребывание в бытии?

3 Далеко не случайно, что Чезаре Беккариа в своем прославленном выступлении против пыток и телесных наказаний будет прибегать к физическим категориям, взятым из теории гравитации, и поставит весь трактат “О преступлениях и наказаниях” (1764) под эпиграф из Бэкона.

 4 Параллельно этому теория познания отказывается выступать обоснованием ума, обсуждать его предпосылки, что Ричард Рорти сформулировал в “Философии и зеркале природы” в 1979 г.

Версия для печати