Опубликовано в журнале:
«Звезда» 2008, №9

Центральный поселок

Повесть

Вадим Соломонович Баевский (род. в 1929 г.) — литературовед, автор книг: “Стих русской советской поэзии” (Смоленск, 1972), “Давид Самойлов” (М., 1986), “Сквозь магический кристалл. Поэтика └Евгения Онегина“, романа в стихах А. С. Пушкина” (М., 1990),
“Б. Пастернак — лирик” (Смоленск, 1993) и др. Живет в Смоленске.

ї В. Баевский, 2008

 

Вадим Баевский

Центральный поселок

Повесть

И лишь потом во мне очнулось!..

Д. Самойлов

— Ну что ж, будем пробираться на Центральный поселок, — сказал шофер. Дело было после обвального ливня.

Перед этим я побывал у завроно Александра Ивановича Авраменко.

— Вот и хорошо. Я вас пошлю в школу номер три. Она на Центральном поселке. Там нет ни одного учителя литературы с высшим образованием. А это большая средняя школа. Десятилетка.

Я обрадовался: райцентр выглядел вполне даже цивилизованно.

Почему-то здесь все говорили не в Центральном поселке, а на Центральном. Хотя я с первого дня старался строго следить за своей речью и за речью своих воспитанников и посреди вавилонского смешения языков насаждать в центре Донбасса кристально чистый русский язык, эту замену предлога в местном говоре я принял.

Александр Иванович положил на бланк направления тяжелое пресс-папье, заполнил бланк и подписал. Одной рукой он орудовал вполне привычно. Другая осталась в том фронтовом госпитале, где во время войны ему сделали ампутацию. Теперь шел 1951-й.

— У вас с собою какие-нибудь тяжелые вещи есть? — спросил он, передавая мне направление.

— Да нет. Корзина с книгами, мешок с постелью, чемодан с вещами.

Он с интересом на меня посмотрел.

— И где ж они?

— Там, — кивнул я в сторону приемной, из которой к нему вошел. — Секретарша обещала за ними присмотреть.

— Вот и хорошо. Наймите машину, их тут много все время шныряет,
и езжайте.

Я немного удивился: райцентр казался совсем маленьким, зачем тут машина? Но промолчал.

— Ну что ж, будем пробираться на Центральный поселок, — сказал шофер. И назначил такую цену, что я вздрогнул. Однако шофер объяснил, что мой — теперь уже мой, и я не подозревал, что на одиннадцать лет мой, — поселок называется Центральным потому, что находится в центре полудюжины шахт, возле которых есть свои поселки и деревни. А от райцентра до него — три с половиной километра побитого шоссе по спидометру.

— Поехали.

В Великограде мы с мамой жили в комнате шириной в два метра, длиной в пять. Мама ее называла пеналом. На Центральном поселке директор школы и завхоз Сергей Григорьевич предложили мне снять комнату на улице Чайковского тоже шириной в два метра. И длиной в два метра. Если эти два метра можно назвать длиной. Наверное, нет. Как бы то ни было, на этих четырех квадратных метрах я обосновался и никак их не назвал. Фантазии не хватило. Из школы туда надо было идти за “путя”. Так это здесь называлось. То есть за железнодорожную насыпь. А мама свою комнатушку, когда я уехал, стала называть каютой. Столик о четырех ножках в моей новой комнате был и кровать тоже. Хозяева эту комнату отапливали, топка была извне. Ядро моей походной библиотеки составляли четырехтомные словари Даля и Ушакова, учебник древнегреческого языка Соболевского, четырехтомный опять-таки курс французского языка и французской цивилизации Може. И четырехтомная “История русской литературы” Пыпина; ее тома переплетены по два. Когда-то я знал ее почти наизусть. И до сих пор время от времени с благодарностью в нее заглядываю. Как она мне досталась — особая тема.

Я ей многим обязан. Когда я студентом третьего курса ее проштудировал, то сказал себе, что напишу свою историю русской литературы. Но совсем другую, нежели написал Пыпин. Его труд состоит из медальонов — литературных портретов писателей, независимых один от другого. А я задумал историю на теоретической основе. Выделить только поэзию, потому что живое, ранимое тело поэзии — это по сути своей нечто от прозы далекое. Показать, как изменения в жанрах, стилях поэзии, в стихосложении связаны между собой, постоянно ставя вопрос почему? и по мере сил отвечая на него.

И через сорок лет такую историю русской поэзии опубликовал.

Спасибо Александру Николаевичу Пыпину.

Захотелось больше узнать о нем. Стал искать. Нашел.

Как же я обрадовался, когда прочитал, что Пыпин принадлежал к истинным русским либералам последней трети XIX века, одинаково осторожно относившимся и к диктатуре самодержавия, и к разрушительным порывам революционеров. Они были людьми нравственной чистоты, бескорыстными, их мучили “проклятые вопросы” их времени. Любили и умели работать. Великолепно владели пером. Независимо от специальности, были яркими литераторами в старинном смысле слова. Вели дневники. После их смерти целыми томами издавались их задушевные и содержательные письма. Пыпин за свою жизнь опубликовал 1200 своих печатных работ — заметок, статей, монографий. По истории литературы, этнографии, фольклористике, славяноведению, масонству, по политической истории России и по истории ее общественной мысли. Стал академиком. Их кружок, состоящий из ученых, юристов, журналистов, писателей, современники называли “нравственный ареопаг”, “высший моральный суд”.

Может быть, именно там вызревало счастливое будущее России… Если бы ему дали созреть.

Вот такие нравственные горизонты передо мной на всю жизнь распахнулись, когда я случайно купил книгу Пыпина.

Когда я в Великограде кончал школу, у меня было три друга и мы немножко воображали себя мушкетерами. Кажется, кроме нас, никто о нас так не думал. Знаком несомненной принадлежности к мушкетерскому братству были для нас береты. У кого-то настоящие мужские, у меня старый мамин, перекрашенный из белого в синий цвет. Но я мечтал о шляпе.

В моих легкомысленных, незрелых глазах именно шляпа была тогда неопровержимым признаком взрослости. И купил я ее, самую обыкновенную, серую, фетровую, с широкими полями, как только сумел выкроить деньги из стипендии, где-то в конце первого курса. Получив назначение на работу,
я понял, что в шахтерском поселке в Донбассе моя шляпа будет некстати.
Но отказаться от нее значило отказаться от какой-то частицы себя. А я решил, готовясь войти в совершенно новую среду, по возможности не поступаться не только своими жизненными принципами, но и своими навыками. Пусть принимают меня таким, каков я есть.

Я немного осмотрелся. Здешняя шахта маленькая, старая, выработанная, нерентабельная. Издали видна по высокому черно-сизо-рыжему террикону, который придавил ее своею массой. Уже больше десяти лет идут разговоры о ее закрытии. Но совершенно непонятно, что потом делать с тысячами людей, которых она кормит. С этим Центральным поселком, небрежно брошенным возле шахты, вырытой в донецкой степи. Аккуратные коттеджи шахтеров, сложенные из шлакоблоков. За каждым домом сад, огород. Недлинные ухоженные зеленые улицы Чайковского, Глинки, Мусоргского, Репина. Так назвал их председатель райисполкома, когда его внучка пошла в музыкальную школу. При чем тут Репин, никто не знал: то ли председатель райисполкома думал, что он тоже композитор, то ли любил его картину “Бурлаки на Волге”. Над этими улицами возвышается клуб с массивным порталом, с колоннами и пилястрами.

Напротив — моя аккуратная двухэтажная школа.

Вдоль шоссе — единообразные, уныло аскетичные шестнадцатиквартирные дома. Долгое время я жил здесь на пересечении улицы Ленина и площади Ильича.

Шахты, торчащие посреди изумрудной донецкой степи, словно вывернули ее наизнанку. Словно выпотрошили ее.

Надежда Агафоновна, потрясая “Правдой”, ликует:

— Вы подумайте! Весь пятисотмиллионный китайский народ рука об руку с великим советским народом уверенными шагами идет к коммунизму!

И отправляется на урок.

Самые элементарные удобства, ванные-уборные, остаются светлой недостижимой мечтой что в коттеджах, сложенных из шлакоблоков, что в шестнадцатиквартирных шлакоблочных казармах. После урока Надежда Агафоновна возвращается в учительскую несколько растерянная. Она историк. На ее вопрос, какую он знает стройку коммунизма в Восточной Сибири, мальчишка ничего не ответил. Нет, вы только подумайте! А девочка, которую она подняла с места ему помочь, сказала: “Канализация”.

Осень. Начались занятия в школе. Дожди, грязь. Можно описать осень; если удастся, я это сделаю. Можно описать школу; я это сделаю непременно. Можно описать дожди; впрочем, зачем? Но невозможно описать грязь. Все ходили в резиновых сапогах до колен, не иначе. И мужчины, и дамы. Перед каждым домом были врыты в землю широкие металлические скребки, о которые надлежало очистить сапоги от навернувшейся на них глины, прежде чем переступить порог. Перед школой и перед клубом было установлено по нескольку таких скребков. Стоило заговориться и не поскрести сапоги, как нарушителя обжигали неодобрительные, прямо враждебные взгляды. За порогом местные нравы обязывали немедленно разуться. В школе полы сверкали. Уборщицы промывали их несколько раз в день. Дети ходили в тапочках. Учительницы — в новых нарядных туфлях, которые держали в школе, в учительской.

Я сразу получил полторы ставки; давал 27 уроков в неделю: русский язык и литературу в двух восьмых, в девятом и десятом. Логику в десятом. И русский язык и литературное чтение в пятом классе. На большой перемене вместе с десятиклассниками выбегал на спортивную площадку во двор школы и играл в волейбол (если не было дождя, сетка бывала натянута с утра). Учителя смотрели на это с добродушными улыбками. А когда я вне школы встречался со своими воспитанниками, то, здороваясь, кланялся и приподнимал шляпу, как привык в Великограде.

Особенно трогательны были пятиклассники. Завидев нового учителя, девочки кланялись в пояс, а мальчики срывали с голов свои шапчонки и тоже низко кланялись. Когда я приходил к ним на урок, меня встречали сияющие лица: дети, встав из-за парт, опять-таки низко кланялись. Так они меня благодарили за то, что я, взрослый, их учитель, в каждом из них видел равного себе человека.

Я не понимал тогда, как мне повезло жить и учиться в Великограде. Часто занятия проводились в аудитории 14. Ее окна выходили на Владимирский собор. Мы знали и любили его иконы и фрески. На всю жизнь светлое впечатление оставили фрески Васнецова. А прямо из окна аудитории мы могли любоваться безупречными, гармоничными формами собора. Это один из художественных центров Великограда, но таков и весь Великоград. На несколько веков старше Москвы и уж подавно Ленинграда.

Он весь утопал в садах и парках, так что его воздухом, напоенным гиацинтами разбросанных по всему городу цветников, и дубами, липами, каштанами, березами, мы просто наслаждались.

Удивительная цепь пышных благоуханных парков простиралась над Рекой. В одном была устроена под открытым небом эстрада, на которой симфонический оркестр играл по вечерам Баха, Шумана, Листа, Чайковского, Шостаковича. Руководили оркестром не какие-нибудь махальщики, а дирижеры первоклассные. Иногда Натан Рахлин. Обычно все места на скамейках, врытых в землю, бывали заняты. В основном — людьми пожилыми. Платить не надо было. Но, как читатель понимает, эти концерты посещали не только пожилые люди. В таком городе мы жили и учились.

С учителями нам повезло. В Великоградском педагогическом институте у нас было пять далеко не заурядных преподавателей-лекторов, один — необыкновенный руководитель спецсеминара, и еще одна замечательная преподавательница иностранного языка, о которой читатель сейчас узнает. На третьем году замечательный спецкурс прочитала доцент Вера Денисовна Войтушенко. Он растянулся на два семестра и был посвящен биографии, художественному творчеству, религиозным и философским исканиям Льва Толстого. Вера Денисовна была красивая женщина и красиво говорила. Каждая фраза у нее была отточена. Несмотря на то что мы учились в годы идеологического зажима,
а может быть, именно поэтому, Вера Денисовна сосредоточила свое внимание на нравственной стороне жизни и деятельности Толстого. Как-то это ей сходило с рук. Я воспринял всерьез статью Толстого “Кому у кого учиться писать, крестьянским ребятам у нас или нам у крестьянских ребят?”.

Институтские товарищи, больше всего Гришка Ильницкий, пугали меня судьбой Ионыча, пророчили мне, что в глухой провинции я опущусь. Конечно, все это шутя. Мало ли что мы друг другу тогда шутя говорили и писали? Но опасения такие изредка посещали и меня. Гришка на одной скучной лекции написал и переслал мне рассказ, в котором изобразил меня погруженным в деревенское хозяйство и многодетную семью. Полное крушение планов изучения классической филологии, которой я увлекался в студенческие годы, демонстрировал финал рассказа: “Он бросил беспокойный взгляд на часы: он опаздывал. Пришлось чуть ли не бегом отправляться в школу за дочкой-первоклассницей. И еще надо было поспеть в детский сад за младшим сыном.
А вслед ему из хлева донесся требовательный голос недоеной Клеопатры: ммму-у-у! Ммму-у-у!”

Гришка Ильницкий. Высокий, порывистый, огненно-рыжий, шумный. Мы с ним и еще с двумя-тремя соучениками, получившими назначение в школы Донбасса, вместе выехали из Великограда в Сталино (через несколько лет оно будет переименовано в Донецк) и тут, прежде чем разъехаться по своим районам, зашли в ресторан. Молодые педагоги изрядно голодны. Официант к ним не подходит. Они шутят. Терпят. Официант все проходят мимо. Они стараются его привлечь, подзывают. Он их не замечает. Не видит и не слышит.

— Не нравятся мне эти сталинские порядки! — рявкает Гришка.

В зале ресторана мгновенно воцаряется тишина. Гробовая.

Гришкина острота по расценкам 1951 года тянула на десять лет. Антисоветская пропаганда.

Ресторан на глазах пустеет.

Нерадивый официант куда-то спрятался.

Молодые педагоги тоже не стали засиживаться.

Маленьким чудом показалось, что для всех это кончилось благополучно.

Всем необыкновенно повезло. То ли к пятнадцатому августа норма до конца лета была уже выполнена и в тюрьмах и лагерях не осталось свободных мест на нарах, то ли наш приезд в Сталино пришелся на секретный выходной день всех стукачей и агентов.

С Гришкой, прежде чем он умер, мы встретились еще три раза.

Я приехал к нему в Артемовск, недалеко от моего Хрустального, когда хулиган пырнул его в бок ножом. Все обошлось. Рана оказалась неглубокой и в стороне от жизненно важных органов и сосудов. Опять Гришке повезло.

Вместе с женой мы навестили Гришку, когда он женился второй раз и стал директором школы под Великоградом. С новой женой он жил в новой квартире среди двух новых мебельных гарнитуров.

Потом мы столкнулись с ним случайно изумительным Великоградским сентябрьским утром 1961 года в Таинственном парке, в березнячке, сверкавшем под солнцем серебристой корой и кронами. Воздух стоял прямо сладкий. Было больно, что мы с ним не могли не только посидеть в кафе под открытым небом, которое тут же гостеприимно раскинулось, но даже просто присесть поболтать на лавку: Гришка, как всегда, куда-то спешил, и из его объяснений невозможно было понять куда, а я брел в больницу к умиравшей маме.

Мы все-таки поговорили четверть часа. Я всегда держался от КПСС так далеко, как только было можно, а Гришка вступил в партию еще в институте и теперь жаловался, что вместо культа Сталина нарождается культ Хрущева. Я же расспрашивал его о наших соучениках и преподавателях и спешил выложить то, что знал о них сам. Прошло десять лет с тех пор, как мы окончили учение. Нам и в голову не приходило, что в этом мире мы больше не встретимся. Я из этого последнего разговора запомнил две Гришкины фразы. При встрече:

— Ух, какой ты стал! Коренастый крепыш!

При прощании:

— Ты как термос. — Я не сразу раскусил это сравнение, Гришка пояснил:
я сохранил всю теплую память об институте.

Многие студенты нашей группы собирали библиотеки. Гришка вкладывал в книги все свободные деньги. Когда сокурсники удивлялись, что он книги покупает и не читает, он деловито объяснял:

— Сейчас некогда. Учиться надо. Вот кончим институт, тогда и буду читать. Все перечитаю.

Я покупал книг значительно меньше: и денег, в сущности, не было, и из этого не было откладывал еще что-то на летние поездки в Москву, на посещение театров, концертов любимых артистов — мастеров художественного чтения Журавлева, Каминки, Антона Шварца — в молодости друга обэриутов, Кочеряна.

Иногда кто-нибудь приносил в аудиторию букинистическую книгу: какой-то знакомый просил продать. Книгу жаждали купить несколько сокурсников, перебивали друг у друга, дело приближалось к ссоре, и, чтобы не портить отношений, предлагали книгу мне. Так ко мне пришла “Anno Domini MCMXXI” а первом издании и уже упомянутая на этих страницах четырехтомная “История русской литературы” А. Н. Пыпина в третьем издании 1907 года.

Я с самого начала завел правило: не покупать новой книги, пока не прочитал последнюю приобретенную. И, как ни мало покупал книг, читал не переставая.

Еще одним противоядием от судьбы Ионыча наряду со шляпой был французский язык. Францию, Наполеона, французский язык я полюбил с детства и без всякого постороннего влияния. В двенадцать лет в Ашхабаде во время войны я прочитал “Войну и мир” и начал изучать французский язык, сравнивая его вкрапления в текст романа с подстрочными переводами. Произношение выяснял у мамы. Она перед революцией окончила в Харькове женскую немецкую гимназию. У них каждую неделю бывали немецкие и французские дни, когда девочкам полагалось говорить только по-немецки и только по-французски. Она стала врачом, многое в иностранных языках перезабыла, но первые шаги своего сына в освоении французского и немецкого языка, как могла, поддерживала.

В институте я записался в группу французского языка. Молодая Юлия Вениаминовна Хинчук вела занятия темпераментно, требовательно, не давала скучать и бездельничать.

Мне удалось на время достать на французском роман Виктора Гюго “Девяносто третий год”, я его прочитал и чуть ли не наизусть выучил: незнакомых слов набралась толстая тетрадь. Однажды поздней осенью после занятий,
в день, когда надлежало сдавать самостоятельное чтение, я пришел с этой тетрадью и книгой в какой-то закуток, в котором Юлия Вениаминовна ждала учеников. После двух сокурсников, прочитавших, как полагалось, по несколько страниц препарированного, сильно облегченного текста рассказа Мопассана “Мой дядя Жюль”, я с подчеркнуто безразличным видом продемонстрировал свои достижения. Но моя душа ликовала. Юлия Вениаминовна так же с подчеркнуто безразличным видом выборочно прослушала несколько фрагментов из разных частей романа, спросила несколько вокабул, сдержанно меня похвалила и зачла мне самостоятельное чтение до конца учебного года.

Но я уже не мог остановиться.

Иностранный язык филологам-русистам полагалось изучать, увы, только на двух первых курсах, и я записался на московские заочные курсы иностранных языков и возобновил систематические занятия французским. Один друг уверял меня, что заочно изучить французский — это все равно что заочно обедать. Но все-таки я усмотрел разницу между заочным обедом и заочным изучением французского языка. Добрался до subjonctif...

Третьим противоядием от судьбы Ионыча стали “Известия Академии Наук СССР, серия литературы и языка”. С 1952 года я начал выписывать этот журнал и буквально проглатывать его. Кроме совсем уж недоступных или, напротив, совсем примитивных статей. Напомню, что “Вопросов литературы” тогда еще не было. Я читал журнал, изучал французский язык, штудировал Пыпина, ходил в шляпе и дописывал диссертацию, начатую еще летом между третьим и четвертым курсом. И учил детей русскому языку, русской литературе и логике.

И долго думал, что в “Известиях Академии Наук” печатаются только академики. Ну, или членкоры. Каково же было мое удивление, когда мой коллега по университетской кафедре, на которой я через одиннадцать лет начал работать, высокопрофессиональный пьяница, за которого мне приходилось неделями,
а случалось, и месяцами читать лекции, если он уходил в глухой запой, показал мне присланную ему из редакции “Известий Академии Наук” корректуру его статьи, которая вышла в очередном номере в положенный срок. Статья как статья. Коллега как коллега.

Я, когда рос, отличался от своих товарищей замедленным развитием. Из-за этого часто чувствовал себя неуютно. Для них уже все было ясно, а я себя спрашивал: “Как взрослые целуются? Ведь им носы мешают?” Пожалуй, я был немножко (?) юродивым. Одно время я даже думал дать такой подзаголовок этому тексту: ИЗ ЖИЗНИ ЮРОДИВОГО.

— Какой ты у меня безалаберный, сынок, — говаривала мама, вздыхая.

— Что ты, ма, — утешал я ее. — По-моему, я довольно алаберный. Не переживай. И уклюжий.

Казалось бы, моя наивность могла разбиться о действительность. Ничего подобного. К этому времени в “Известиях Академии Наук” опубликовано два десятка моих статей — приличных, то есть на пределе моих возможностей. Но начал я там только через полтора десятка лет, после перехода из школы в университет.

Уйдя из школы в университет, я изучил одиннадцать монографий Фрейда и четыре монографии Кречмера. Как я жалел задним числом, что не имел доступа к этим книгам, когда был студентом! Школьным учителем! Сколь многих ошибок избежал бы! Я месяцами носился с каждой из этих книг. Фрейд показал, что между учителем и ученицей обычно возникает поле сексуального притяжения! Кречмер объяснил, как о характере человека узнать по его внешности!

Школа № 3 была довольно большая десятилетка. В окрестных шахтерских поселках и деревнях были только школы-семилетки. Кто из детей собирался продолжать обучение, в восьмой класс поступал в школу № 3.

Я с увлечением работал в этой школе, первый год один, потом, когда жена окончила университет, с нею вдвоем, сначала учителем, потом завучем, одно время, когда директор школы окончательно спился и был изгнан, довольно долго его замещал. В первый же год работы я основал театр “Ровесник”,
в котором ставил со старшеклассниками Грибоедова (последнее действие “Горя от ума”), Пушкина (“Русалку”), Гоголя (“Женитьбу”), Льва Толстого (“От ней все качества”), Чехова (водевили и инсценировку “Жалобной книги”). И сам выходил на сцену в эпизодических ролях.

“Ровесник” давал платные спектакли. Телевидения — убийцы культуры — еще не было. Шахтеры жили более или менее зажиточно, их жены охотно покупали билеты. А школа на вырученные деньги покупала одежду и обувь детям из бедных семей, которые жили далеко и ходили в школу в любую погоду по несколько километров. Хватало денег и на парики, и на грим — это я покупал в Москве в специальном магазине на улице Горького. А скромные костюмы и декорации “Ровеснику” делали бесплатно местные меценаты.

Я приехал из благоуханного Великограда в Хрустальное, разумеется, вовсе не для того, чтобы учить детей тому, что в литературе два метода: критический реализм и социалистический реализм. Мои ученики узнали о Тютчеве, о Фете, о Блоке, о Бунине — эмигранте Бунине! — и получили много сведений о других пасынках школьной программы. Упоминавшихся программой авторов мы изучали по-особому. Из Ломоносова и Державина задавалось выучить наизусть несколько одических строф (каждая строфа — 10 стихов). Обстановка в школе сложилась такая, что некоторые воспитанники учили значительно больше: возникло соревнование. Валя Лимонченко однажды прочитала наизусть всю оду Ломоносова, посвященную восшествию на престол императрицы Елисаветы Петровны. Восьмиклассники учили всего “Евгения Онегина” наизусть. Я делил роман на отрывки по 7—10 строф (здесь каждая строфа — 14 стихов), и мои воспитанники выбирали эти отрывки по желанию. А кто не хотел, тот не учил вовсе. И я не позволял себе ставить им двойки.

— Не удостоитесь у меня получить двойку за Пушкина, — говорил я им.

Зато все знали пушкинские строки:

Прими ж мои благодаренья,

Поклонник мирных Аонид,

О ты, чья память сохранит

Мои летучие творенья,

Чья благосклонная рука

Потреплет лавры старика!

Ученики с вожделением ждали той минуты, когда их учитель-словесник придет в класс, сядет за стол, отметит в журнале отсутствующих и скажет:

— Ну-с, потреплем лавры старика.

И рвались читать наизусть и комментировать свой отрывок из “Евгения Онегина”, тянули руки и подпрыгивали за партами, казалось вместе с партами, и с завистью слушали тех, кого учитель вызывал отвечать, и дулись на учителя те, кого он спросить не успевал.

Прошли первые полмесяца моей работы в школе. Второго сентября школьный бухгалтер выдал мне первую мою зарплату. Тут же ко мне подошел физик Алексей Алексеевич и сказал, что после уроков надо отметить начало учебного года. Алексей Алексеевич протянул свернутый из газеты кулек, а я положил туда деньги. Когда все скинулись, учитель физкультуры Иван Федорович сбегал в магазин.

Все происходило с четкостью хорошо отлаженного механизма. Алексей Алексеевич и Андрей Борисович, учитель немецкого, взобрались на подоконники и завесили большие окна учительской географическими картами, чтобы ученики не заглядывали: учительская помещалась на первом этаже. Стол посреди учительской был застелен газетами, на газетах лежали горки нарезанного хлеба, вскрытые банки с кабачковой икрой. Поллитровые бутылки с этикеткой “Горiлка” чередовались с самым дешевым вином. Учителя были в полном составе, директор и завуч тоже присутствовали. Но во главе стола почему-то оказалась учительница биологии, обладательница резкого, крикливого голоса Марфа Митрофановна Бледная.

В разгар пьянки Алексей Алексеевич, окинув это жалкое зрелище брезгливым взглядом, в котором ирония сочеталась с отвращением, произнес, ни к кому не обращаясь:

— Эх, шкраб веселится.

К этой минуте огрызки соленых огурцов, надкусанные ломти колбасы, еще какие-то объедки были разбросаны по залитой газете, а в голосах пирующих звучали истеричные, агрессивные или лениво-благодушные нотки.

Многие учителя школы начинали в двадцатые-тридцатые годы. Тогда язык был заполнен самыми неожиданными сложносокращенными словами, они проскальзывали в речи старших по возрасту и в пятидесятые годы, и шкраб было одно из самых распространенных. Учителей после революции стали называть школьными работниками, шкрабами, и память об этом осталась у них на всю жизнь.

Более определенно высказывался работящий, рассудительный завхоз Сергей Григорьич. Когда я появился в Центральном поселке, его все звали запросто Григорьич. Я стал величать его по имени-отчеству, и мало-помалу с меня стали брать пример другие. Однако это нравилось не всем. Первой помощницей завхоза была средних лет добродушная, неприхотливая кобыла Зорька. Иван Николаевич Пахарь, директор школы, мне как-то сказал:

— Вы что, и Зорьку по имени-отчеству называть будете?

Эта мысль мне понравилась. Я стал расспрашивать, как звали отца Зорьки. К сожалению, этого никто, в том числе и Сергей Григорьич, не знал. А Зорька если и знала, то не говорила.

Сергей Григорьич тоже принимал участие в педагогических застольях, но всегда знал меру и, пожимая плечами, не скупился на рассудительные комментарии. С удивлением говорил:

— До революции у нас на деревне пил только один парень. А теперь на весь Центральный поселок только один не пьет.

— Рриууу! Гра! Вррап! Гугога…

— Веники я уборщицами уже нарезал, — неторопливо говорил мне Сергей Григорьич, когда я стал завучем. — Дайте мне на физкультуре девочек десятого класса, я ими окна на втором этаже помою.

Пейзажу придавали своеобразие огромные терриконы — конусообразные отвалы пустой породы. Они угрожающе обступили шахты с их поселками и курились сладковатым, зловещим, ядовитым дымком. Уголь рубили и репрессированные — посреди поселка располагалась зона, окруженная забором с колючей проволокой, по углам которого поднимались вышки охраны, — и просто неудачники, и расконвоированные уголовники. Труд их был нечеловечески тяжел: в штреках и забоях то и дело происходили завалы породы и угля, обвалы кровли, взрывы метана и несвоевременные взрывы динамитных шашек, предназначенных для размельчения породы и угля. Уголь выдавали круглый год, сутки напролет, без выходных и праздников. Обессиленные люди переставали соблюдать правила безопасности. Штреки и забои укрепляли плохо. По шоссе — транспортной артерии поселка — то и дело с воем проносились специально оснащенные, крытые брезентом, мрачные, тяжелые трехосные грузовые машины спасателей. Прохожие со скорбными лицами смотрели им вслед.

— У нас тут второй фронт, — говорили шахтеры.

Они были фаталистами.

В таких условиях держаться можно было только с помощью водки.

Пестрый состав шахтеров, их невообразимо тяжелый труд в условиях смертельной опасности и водка порождали своеобразную речь — смесь русского и украинского языков с добавкой татарских слов и блатного жаргона, в которой решительно преобладали отборные матерные слова, выражения и целые тирады. Еще учась говорить, дети усваивали мат дома и от старших приятелей и воспроизводили самым естественным образом. На таком языке они общались между собой, с родителями и с воспитательницами в яслях, а потом и в детском саду, и воспитательницы ничего не могли с ними поделать. Только в школе все менялось, и никто не знает, чего это стоило педагогам, в первую очередь учителям начальных классов.

Когда ко мне приехала жена и попала на первое школьное застолье, оно оказалось для меня последним.

— Как ты можешь участвовать в этом повальном пьянстве? — возмутилась она.

Если раньше я только сомневался, не слишком ли большие уступки местным нравам я делаю, но все-таки их делал, то ее отвращение к пьяному времяпрепровождению шкрабов оказалось непобедимым.

Директор объявил педагогический совет закрытым. Встала Марфа Митрофановна Бледная, бывшая секретарем партийной организации школы. Встала и объявила своим крикливым надтреснутым голосом, что первый педагогический совет в новом учебном году следует отметить. Сейчас же из газеты свернули кулек и стали обходить с ним учителей. Я сказал как можно более безразличным тоном, что мы с женой уходим.

— Как это? — не поняли меня коллеги. — Посидите хоть немного.

— Чего вы так рано потащитесь к себе за путя?

— Мы вас не отпустим.

Наконец о нашем с женой отступничестве кто-то сообщил Марфе Митрофановне. Она взревела:

— Кто разрешил? Это что еще такое?! Противопоставлять себя коллективу?!

И пошла, и пошла.

Наконец, когда все аргументы и угрозы были исчерпаны, а бунтари уже двигались к выходу, Марфа Митрофановна дала политическую оценку нашему поступку:

— С такими, как вы, коммунизма не построишь.

На склоне лет мы с женой время от времени вспоминаем свое хрустальное житье-бытье и Марфу Митрофановну с ее пророчеством.

Иван Николаевич целенаправленно насаждал в школе пьянство. Страдая сам непреодолимой тягой к алкоголю, он надеялся, что, если попивать станут все, он на общем фоне не будет выделяться. Когда мы с женой взбунтовались, выяснилось, что и многих других безобразная традиция угнетает. Раз за разом пьяные застолья стали терять своих участников и скоро совсем сошли на нет.

Тяжело заболела учительница младших классов Валентина Кирилловна Ларина. Обширный инфаркт. Учителя, работавшие в пятых классах, всеми силами добивались возможности получить класс, за четыре года выпестованный ею. Она учила читать, писать, считать. Запоминать и красиво, осмысленно читать наизусть.

Муж Валентины Кирилловны до войны был главным инженером большой шахты. Когда к Хрустальному подходили немцы, ему было приказано шахту взорвать. Он взорвал. А когда руководители района, в том числе и начальник его шахты, бежали (уехали на машинах на восток), его бросили на произвол судьбы. Он был беспартийный. Он мог бы уйти один, хоть с солдатами, но не решился оставить жену с двумя сыновьями. Младшему, Косте, было полтора годика.

Первое время оккупации прошло относительно благополучно. Но Валентина Кирилловна все хотела отправить мужа в какое-нибудь другое место, боясь, что его кто-нибудь выдаст. И настояла на своем. Без разрешения властей населению оккупированных территорий менять место жительства не разрешалось, и ее муж пошел в германскую комендатуру за разрешением. Прямо там его арестовал полицай, признавший в нем инженера, взорвавшего шахту.

Валентина Кирилловна рыдала — не просыхала, убивалась, а спустя несколько дней пришла к ней женщина. Валентина Кирилловна не видела ее никогда ни до этого, ни после. “Муж передает вам, что с ним все кончено, — сказала она. — О нем не думайте. Живите для детей. Помните: живите для детей”.

На следующий день у Валентины Кирилловны уже не приняли для мужа передачи. Он был расстрелян за бугром в двух километрах от Центрального поселка.

Но и на этом несчастья Валентины Кирилловны не кончились. Полицаи стали преследовать ее и травить. Она и сама чувствовала, что тучи сгущаются, а тут немец, квартировавший у нее, солдат, сказал ей: “Уходи отсюда. Тебя здесь заедят”. Она с детишками прилепилась к земляку, тоже учителю, который ехал в Запорожье, и так спасла сыновей и сама спаслась. А когда вернулась советская власть — и она вернулась в Центральный поселок.

И вот теперь в ее класс попал сын того полицая, который, выслуживаясь перед немцами, арестовал и расстрелял ее мужа, а потом травил ее. Полицай ушел с немцами и пропал. А жена с сыном жили на прежнем месте. Валентина Кирилловна учила и воспитывала этого мальчика наравне с другими детьми. Возложила на себя такое нравственное послушание. Жила только для детей — своих двух сыновей и чужих, между которыми особого различия не делала.

И вот — обширный инфаркт.

Завершилось скорбное житие святой женщины.

— Якщо я скажу, то воны надинуть на головы навить цыбэкры та пидуть, — сказала Людмила Георгиевна. Навить цыбэкры — по-украински даже ведра.

Приближался праздник Первого мая. В советское время главная цель праздников — напомнить человеку его подневольное положение. Чтобы никто не смел отпраздновать так, как хочет. Все должны шагать колоннами по каким-то нелепым маршрутам, то приближавшим к цели, то, когда верилось, что она близка и бессмысленному хождению наступит конец, неожиданно уводившим от нее прочь. Временами приходилось стоять, топтаться на месте, потом бежать беспорядочной толпой. И таскать с собой огромные портреты моложавых брюнетов, диаграммы невиданного роста добычи угля и урожаев хлеба. Это называлось демонстрацией. Фантазия партийных функционеров порождала все новые бремена для демонстрантов, таскавших деревянные-полотняные свидетельства сытой жизни.

В этом году школа № 3 получила разнарядку. В демонстрации должны участвовать дети начиная с четвертого класса. В прошлом году демонстрация получилась недопустимо куцей: шахтеры и рабочие шли на нее неохотно. Пахарь и Бледная были серьезно озабочены. Предстояло провести не только старшеклассников, но и малышей от Центрального поселка до райцентра три с половиной километра по разбитому шоссе, сохранив при этом бравый вид и хотя бы показное праздничное настроение. А потом еще надо было привести всех детей домой. Такой праздник. Предметом особенной заботы стало полученное из Хрустального распоряжение всем школьникам идти на демонстрацию с венками на голове. Принимая во внимание количество венценосцев, речь могла идти только о венках искусственных цветов, изготовленных из проволоки и бумаги.

Искусственные цветы удивительно гармонировали с искусственным энтузиазмом, который они символизировали. Чем моложе был класс, тем легче примирялся он с необходимостью изготавливать и надевать на демонстрацию искусственные венки. И девочки, естественно, охотнее их сооружали и надевали, чем мальчики. Учителя были раздражены, некоторые осторожно жаловались, что воспитанники их не слушаются. А Людмила Георгиевна, высокая, плотная с крупными чертами лица, отмела все опасения; она была уверена в своих подопечных:

— Якщо я скажу, то воны надинуть на головы навить цыбэкры та пидуть.

Много позже она рассказывала мне, как управляет своими классами:

— Получила я новый класс, а меня предупреждает подруга: “Наплачешься с ними, Людка. Там есть один такой, заводила. Второгодник. Руденко. Из неблагополучной семьи, вполне асоциальный тип. А на него другие поглядывают”. Веду я первый урок в этом классе, а он прямо у меня на глазах пересаживается с места на место, вслух переговаривается с дружком через несколько парт и так вызывающе посматривает на меня. Дескать, что ты мне сделаешь? Я уже все равно второгодник. А я на него ноль внимания. Только один раз сказала: “После уроков Толя Руденко останется, я с ним индивидуально побеседую”.

Остались мы с ним в классной комнате вдвоем, я, ни слова не говоря, взяла его обеими руками за куртку вот так, за грудки, и головой о батарею парового отопления. Раз. Раз. Раз. Он взмолился: “Простите меня! Пустите меня!” —
“А будешь во время урока безобразничать?” — “Не буду, никогда не буду!” — “Будешь безобразничать?” — “Не буду, не буду!” — “Будешь?” — “Ой, не буду”. — “Смотри у меня: еще раз нарушишь порядок на уроке, опять накажу”. — “А я пожалуюсь, что вы меня избиваете”, — говорит мне паршивец. — “А я скажу, что это ты с кем-то подрался. Кому поверят? Тебе — первому хулигану, или мне — учительнице?” И отпустила его.

После этого стоило ему на уроке забыться и нарушить дисциплину, как я говорю: “Сегодня Толя Руденко опять ведет себя плохо. Останешься после уроков, я с тобой индивидуально побеседую”. И в классе у меня порядок.

Услышав этот рассказ, я подумал: “У такой Людмилы Георгиевны, если она прикажет, не только дети, но и родители детей все как один наденут на головы ведра и пойдут на демонстрацию”.

Во время урока иду однажды по коридору. Тишина. Вдруг из-за поворота появляется Володя Бульба и только что не натыкается на меня. Вове, конечно, полагается сидеть на уроке, но я, завуч, отчасти рад встрече. Мальчик последнее время крепко меня беспокоит. Приглашаю его в свой кабинет. С трудом усаживаю на стул против себя: хрустальный школьный этикет обязывает Володю стоять у дверей.

— Вот ты опять прогуливаешь. Географию. Ты же останешься на второй год.

— Не, я не прогуливаю.

— Как же не прогуливаешь, когда я тебя в коридоре встретил?

— Не прогуливаю, — настаивает мой собеседник. — Меня выгнали из класса.

Он усматривает тут глубокую разницу.

— Час от часу не легче. Мне говорил Иван Николаевич, что ты совсем отбился от рук и даже ему нагрубил. Директору школы.

— А чего он? Напился и буянит!

На этом воспитательная беседа была завершена. Что я могу сказать этому семикласснику? Всегда так: мы воспитываем их, а они воспитывают нас.

А вот другая воспитательная беседа. Два десятиклассника по секрету мне сказали, что Серега Штепа грозится убить мою жену. Недавно она пошла к нему домой предупредить его родителей, что он немецким языком вовсе не занимается и может из-за этого остаться на второй год. Матери дома не было, а разговор с отцом получился странный.

— Вы знаете, кто я такой? — спросил он.

— Кажется, вы работаете начальником станции, — ответила она.

— Да, я — начальник станции, — ответил он. — Только я не работаю, а руковожу. И мне некогда заниматься всякой ерундой. Вы его в школу взяли — теперь его учите и воспитывайте.

— До свидания, — пожала плечами она.

— Взаимно, — согласно местному этикету ответил он.

А сын его — человек свободолюбивый, известен на весь Центральный поселок связями в кругах местного уголовного мира. Рослый, сытый, самонадеянный, с замутненным взглядом, дорого, с потугами на моду, одет. Хочет кое-как получить аттестат зрелости и поскорее занять подобающее ему место в обществе, а к нему пристают с какими-то немецкими глаголами неправильного спряжения. Однажды он сказал прямо на уроке:

— Вам бы, Инна Абрамовна, полком командовать, а не детей учить.

Сначала он хвалился перед одноклассниками, что, когда окончит школу, отобьет у меня жену и женится на ней. А теперь вот новая угроза. Может быть, и в ней есть материал для Фрейда. К этой новой угрозе я не склонен относиться так легкомысленно, как к предыдущей. Я сам, было дело, чуть не совершил убийство.

Я попросил классного руководителя прислать Сергея после уроков ко мне в кабинет, который мы делим с Анной Макаровной.

— Садись, — указываю ему на стул. Начиная с восьмого класса я всех воспитанников называю на “вы”. Но этого сейчас не могу.

А сам встаю из-за стола и запираю дверь кабинета на ключ.

— Я слышал, что ты грозишься убить Инну Абрамовну.

Я не торопясь вынимаю из кармана нож, открываю его и кладу между собой и Сергеем.

— Если с нею что-нибудь случится, я не стану разбираться, виноват ты или не виноват. А просто тебя убью. Зарежу или застрелю. Запомни это.

Такой педагогический прием. Меня всего коробит, но иначе я не могу.

Всему Центральному поселку известно, что у меня есть малокалиберная винтовка и целевые патроны, что я регулярно участвую в областных соревнованиях по стрельбе и имею разряд еще со школьных времен.

И я вижу, что Сергей испугался. Не того, что я его убью. Нет. Этим его не испугаешь. А того, что я мог о нем подумать как о возможном убийце.

— Леонид Исаакович, я сдуру сболтнул лишнего. Мало ли чего не скажешь? Как вы могли подумать? Да я никогда… Да что вы?..

Он даже побледнел. Я небось тоже побледнел и весь трясусь. Только со стороны, к счастью, не вижу этого зрелища.

После уроков всегда у воспитанников и у педагогов к завучу много дел, дверь то и дело дергают, трясут. Даже рвут. Это прибавляет драматизма нашей обоюдоострой воспитательной беседе.

— Тобой будут заниматься милиция и суд. Но я тебя достану помимо них. Ждать не стану.

— Чтоб я сдох, если когда сделаю что-нибудь плохое Инне Абрамовне или вам. Ни за что. Не бойтесь. Что я, яждец какой-нибудь?

Я медленно закрываю нож. Прячу его в карман. Не торопясь отпираю дверь. Воспитательная беседа окончена.

Больше между нами не было сказано ни слова. Никогда в жизни.

Иногда мне думается: сколько любопытного могла бы рассказать эта учительская, если бы только умела говорить!

Здесь на большой перемене всегда журчит разговор. Сегодня в нем участвует даже кошка Марта, которую держит в школе Сергей Григорьевич, поручив ей борьбу с мышами.

— Ммяяу! Ммяяу! — говорит она и самовлюбленно, любуясь собой, изгибает спинку.

Географ Василий Семенович, с коротенькими ручками и ножками, с приличным брюшком, жует бутерброд с колбасой. Марта трется о его ноги, заигрывая с ним, и подобострастно заглядывает ему в рот. Василий Семенович целеустремленно уничтожает свой бутерброд.

Ирина Тимофеевна, словесница, не выдерживает:

— Василий Семенович, киньте Марте кусочек колбасы!

Василий Семенович — он сам кругленький, на вид мягенький, почти что пушистый, похож на кота, — замечает наконец Марту, слегка наклоняется к ней и дает ей… совет:

— Мышек лови.

Но Ирина Тимофеевна уже завелась:

— Жалко Марту. Возьмите кто-нибудь Марту к себе домой. Лидия Сергеевна, возьмите Марту!

Лидия Сергеевна — это учительница физики лет за тридцать — молчит. Атмосфера в учительской неуловимо меняется. Реплики Ирины Тимофеевны постепенно всех электризуют. Никто не знает, как ее остановить. Растерялся и я. Лидия Сергеевна не отвечает на обращенный к ней призыв и отводит глаза.

— Лидия Сергеевна, возьмите Марту себе, — не унимается между тем Ирина Тимофеевна. — Если бы я была старой девой, я бы непременно завела себе кошечку.

Лидия Сергеевна пулей вылетает из учительской.

Василий Степанович аккуратно складывает плотную бумажку, в которую был завернут бутерброд, и прячет ее в портфель. Разочарованная Марта обиженно от него отходит:

— Ммуррр…

Иван Николаевич распорядился, чтобы каждый класс, начиная с пятого, к празднику Первого мая выбрал себе девиз и вывесил его в своей комнате. Распорядился, чтобы это сделали сами воспитанники без вмешательства классных руководителей. Ну, конечно, под их присмотром. Иначе в то время было невозможно. За три дня до праздника специальная комиссия обошла классные комнаты и оценила девизы. Там были: ЛУЧШЕ УМЕРЕТЬ СТОЯ, ЧЕМ ЖИТЬ НА КОЛЕНЯХ, ЧЕЛОВЕК — ЭТО ЗВУЧИТ ГОРДО, ШАХТЕРЫ — ГВАРДИЯ ТРУДА. В девятом классе, в котором руководителем состоял Василий Семенович, на стене красовался девиз, который каким-то образом ускользнул от его внимания: ПЛЮЙ НА ВСЕ, БЕРЕГИ СВОЕ ЗДОРОВЬЕ!

Учителя сошлись на очередной педсовет. Время, а он не начинается: директора нет. Все спокойно разговаривают: директор редко является вовремя. Но в этот день ожидание затягивается сверх меры. Мужчины усаживаются играть в шахматы, а женщины поодиночке и стайками выходят из комнаты, возвращаясь, хитро на меня поглядывают. Наконец Лидия Михайловна и Ирина Тимофеевна мне заговорщически шепчут:

— Леонид Исаакович, выйдите в коридор.

Я догадываюсь, в чем дело. Рядом с учительской — кабинет директора школы. Выхожу.

Из кабинета директора доносятся звонкие, сочные звуки пощечин. Это Неонила Ивановна, жена директора, пытается привести его в чувство после очередного возлияния.

Возвращаюсь в учительскую. Ждать директора бессмысленно. Проводить педсовет без директора? Вовсе не проводить? По сути дела, Пахарь здесь не нужен: проблем школьных он не знает, а какие знает, те не понимает; обычно раз-два на протяжении совета произносит речи, состоящие из слов-пустышек:

— Мы все, товарищи, недорабатываем, но до каких пор это безобразие будет продолжаться?

Но чем больше авторитета он теряет в глазах учителей и детей, тем болезненнее цепляется за видимость своего авторитета. А я не могу решиться провести педсовет без него и не дать ему возможности лишний раз напомнить, что мы все недорабатываем. Между нами не такая уж большая разница в возрасте, но, как сказал поэт, он старше меня на Отечественную войну: Пахарь отвоевал все четыре года, был ранен, а я к началу войны окончил четыре класса.

Однажды вечером, когда мы собирались по домам, Пахарь вдруг задержал меня и рассказал о рукопашном бое, в котором участвовал. Домой идти, к своей Неониле Ивановне, ему явно не хотелось. Он знал, что ему предстоит домашний рукопашный бой, и предпочел вспомнить рукопашный бой с немцами.

Сошлись две озверелые массы. Управлять ими невозможно. Вой. Рев. Разрозненные выстрелы и автоматные очереди. Пахарь, лейтенант, с пистолетом в руке вышел на здоровенного немецкого офицера в сером кителе, тоже с пистолетом.

— Я выстрелил первым. Вижу, что попал. Но он, гад, не падает, а прет на меня и стреляет в меня. Мимо. Я стреляю снова. Снова вижу: попал. А он, гад опять не падает, прет на меня и в меня стреляет. Мимо. Я стреляю еще. Попал! И он в меня стреляет. Сам не верю: промах. И наконец он падает прямо к моим ногам. Оглядываюсь кругом и ничего не понимаю. Где тут наши, где немцы? Не сразу пришел в себя. А тут такое делается. Зевать не приходится. Как я тогда остался жив? Не знаю, не понимаю.

“Что весь мой жизненный опыт в сравнении с одной такой минутой?” — подумал я.

Мои колебания прерывает Анна Макаровна. Чтобы вывести меня из трудного положения, она под хихиканье учителей спрашивает:

— А вы уже видели сельскохозяйственную выставку? Поднимитесь пока на второй этаж.

Каждую осень Марфа Митрофановна устраивает выставку достижений пришкольного сельскохозяйственного участка. У нас с нею взаимопонимания нет, она меня игнорирует. Нельзя сказать, что я этим огорчен. Но сейчас в голосе Анны Макаровны я улавливаю какие-то многозначительные обертоны, и учителя как-то необычно переглядываются… Я принимаю эти импульсы, покидаю учительскую и отправляюсь на второй этаж. Там на столах-стендах эффектно размещены кукуруза, замечательные овощи, отборная картошка, румяные яблоки и прочие дары природы. Особо помещен главный экспонат, как можно понять, гордость Марфы Митрофановны. В поселковой больнице она добыла человеческий зародыш, извлеченный из какой-то несчастной больной женщины во время аборта, велела хорошей ученице под своим наблюдением его заспиртовать, и теперь он красуется на самом видном месте в отдельной банке с аккуратной этикеткой:

РЕБЕНОК РАБОТЫ Н. ЧЕРНОВОЙ (8-А КЛАСС).

Так что хотя в тот день директор так и не появился, педагогический коллектив получил много ярких впечатлений. И впервые Марфа Митрофановна послушалась меня: убрала-таки с выставки свой уникальный экспонат еще до ее официального открытия.

Я любил моих коллег — трех учительниц русского языка и литературы пятых—седьмых классов. У них не было высшего образования, только педучилище, и преподавать литературу в старших классах они не имели права. Но с детьми трудного переходного возраста они работали великолепно, вводили в их сознание систему родного языка, учили понимать и любить его строй, на всю жизнь закрепляли грамотность, приобретенную в начальных классах, знакомили с замечательными образцами родной литературы. Как только я пришел в школу № 3, меня назначили председателем методической комиссии словесников-русистов — так это называлось. Все-таки высшее образование было у меня одного. И хотя учительницы со мной часто советовались, я отлично осознавал, что намного больше учусь у них, нежели они у меня.

Приходит в учительскую с урока Нина Прокофьевна — молодая золотоволосая женщина, стройная, с прекрасным цветом лица, всегда с приветливой улыбкой — и говорит:

— Леонид Исаакович, посмотрите.

Она непременно одета со вкусом, в платье или костюм пастельных тонов, скромный и изящный одновременно. Вот тебе и глухая провинция. И улыбаясь указывает взглядом на свое платье, с приличных размеров чернильным пятном.

— Я сейчас из шестого Б. Заметили, маленькие негодники, что я, когда увлекаюсь во время урока, рассказывая что-нибудь сложное, подхожу к передней парте и прислоняюсь к ней. И намазали ее на перемене чернилами.
И дождались своего часа. Хорошо, что это мой последний урок сегодня.

Меня поразило, как спокойно, почти добродушно, приняла Нина Прокофьевна шалость своих воспитанников. Вот истинный педагогический такт!

МАМА КАЛИНИНСКОЙ БОЛЬНИЦЕ ИНФАРКТ ПРИЕЗЖАЙТЕ НЕМЕДЛЕННО ИРИНА АФАНАСЬЕВНА

— Иван Николаевич, я завтра утром вылетаю. Вот, телеграмму получил из Великограда.

— Да, конечно, я понимаю. Когда же обратно вас ждать?

— Еду в неизвестное. Нас ведь с мамой во всем мире только двое. Если по-настоящему. Она и я. Это от соседки по квартире телеграмма.

В это время я жил в хрущевской новостройке в двухкомнатной квартире. На рассвете поднял голову, первый взгляд бросил в балконное окно: летная ли погода, и зацепил взглядом неожиданное. Выскочил на балкон. На каком-то ящике стоит ведро с водой, а в нем — даже не скажешь букет, скорее сноп цветов.

“Иван Николаевич сказал ребятам, что у мене горе, что я уезжаю. И они ночью притащили цветы, чтобы я знал, что они со мной в горе”, — прочитал я это послание.

Душу окутала теплая волна и теперь уже не отпустит до конца. До конца чего? Жизни.

Потом мы узнали смешную подробность. Чтобы среди ночи поднять на второй этаж на балкон ведро цветов, ребята и девочки, участвовавшие в затее, отыскали козлы, на которых днем работали штукатуры, а на них взгромоздили пустые ящики, подобранные во дворе магазина. Однако конструкция оказалась столь шаткой, что воспользоваться ею было невозможно.

— Стой! — раздался вдруг приказ.

К школьникам подходил милиционер, совершавший очередной обход.

— Вы что делаете, сорванцы? Ночью по квартирам лазаете?

Злоумышленники стали объяснять милиционеру, чем они заняты. Милиционер был молод, не так давно сам окончил школу, проникся их чувствами, показал, откуда принести лестницу, проследил за всей операцией и отпустил всех по домам.

В десять утра я был уже в Донецке, в двенадцать вылетел в Великоград,
в три прилетел.

Большие друзья нашей семьи Юрий Петрович Дольд-Михайлик, автор прогремевшего тогда романа “И один в поле воин”, и его жена Галина Маркиановна дали мне свою машину. Подавленный обстоятельствами смерти мамы,
я никого о ее смерти не известил. Когда к назначенному часу выноса гроба
из морга Калининской больницы я туда приехал, то увидел кучку людей с венком. Подошел к ним. На ленте, которой был перевит венок, прочитал: “Любимому доктору Софье Романовне от детей дома номер такой-то по улице такой-то”. Откуда-то люди узнали и о ее смерти, и о времени выноса гроба? В это время появились другие люди с таким же венком с подобной же надписью. За ними стали подходить, подходить. Собралась толпа. Ее с трудом вместила просторная площадь перед моргом.

Моя мама жила в доме киностудии напротив завода “Большевик”. Тогда это была самая окраина Великограда. Ее пациентами были дети рабочих завода, сотрудников киностудии и других предприятий, располагавшихся в этом районе. На склоне лет она была женщина особенно суровая. Со студенческих лет она, как и ее муж, курила папиросу за папиросой, потом сигарету за сигаретой. Во время войны в Ашхабаде, когда самосад был важнее хлеба, она и Галина Маркиановна ходили для храбрости вместе по улицам, подбирали бычки, по очереди вставляли их в мундштуки и несколько раз затягивались. Говорила она резко, легко раздражалась. Родителей своих пациентов категорическим тоном наставляла растить детей в нравственной и телесной чистоте. Не терпела, когда детей заласкивали, преувеличенно опекали, баловали. По ее наблюдениям, особенно этим грешили еврейские семьи, и у нее было расхожее укоризненное определение “еврейская мамаша”. Так она могла и отцу-еврею сказать: “Не будьте еврейской мамашей”, и слесаря седьмого разряда Селезнева, благообразного лицом, ладного, высокого ростом, полуседого, отчитать: “Не будьте еврейской мамашей, Иван Петрович. И велосипед Пете, и футбольный мяч ему, и альбом для марок. А руки перед едой он у вас не моет. А большой парень, на будущий год в школу идет”. — “Да я и сам, доктор, не каждый раз… — виновато ухмыляется Селезнев. — Будем исправляться”.

Точно так же доставалось и родителям-испанцам (на мамином участке жило несколько семей испанцев, которые во время революции, в 1937—1938 годах были привезены в СССР, а после победы Франко здесь и остались). Похороны показали, что ее строгость, суровость, требовательность принимали на Великоградской рабочей окраине должным образом и ценили. Слово прощания произнес Юрий Петрович, а потом неожиданно — рабочий, отец маленькой маминой пациентки. Женщины плакали навзрыд, в голос.

Пришел в школу новый математик, Василий Григорьевич Алексеев. Привез жену, совсем маленькую дочь. Математики все немножко странные, да простят они меня. Уже то, что они в состоянии освоить такие сложные и абстрактные понятия и их сцепления, представляется мне странным. Алексеев, человек средних лет, выпускник хорошего приволжского университета, в школьной программе во всяком случае чувствовал себя как дома. Новые учителя в школе № 3 появлялись каждый год, и всегда это были или только что окончившие курс студенты, каким еще совсем недавно был я, или люди, пережившие какую-то жизненную катастрофу. Алексеев явно относился ко второй категории. В Хрустальном нетрудно было бы узнать, что загнало его в Центральный поселок, но я не был любопытен.

Другой странностью, помимо того, что он превосходно ориентировался в школьной математике, было отношение Алексеева к ученикам. Он с удовольствием работал со способными, любознательными и не обращал никакого внимания на остальных. Для меня одной из главных педагогических заповедей с первого дня работы в школе стало учить детей малоспособных и ленивых столь же тщательно, как и выдающихся. Этот подход, начав работать в университете, перенес я и на студентов.

— Врач не может сказать, — поучал я молодых коллег: — “Этот больной слишком тяжело болен, я не буду его лечить”. Так и педагог не может сказать: “Этот студент слабо развит, из него ничего не получится”.

Но когда я в очередной раз стал самодовольно поучать молодую сотрудницу своей кафедры, она улыбнулась с видом превосходства и спокойно спросила: “Вы так полагаете?”

А вскоре после этого, как нарочно, меня отказались лечить от страшной болезни в специально для этого существующем учреждении. И я перестал жонглировать своим педагогическим постулатом, сравнивать педагога с врачом, но старался втихаря осуществлять его по-прежнему.

Провел Алексеев первую контрольную. Я посмотрел в классном журнале оценки и ахнул. Несколько пятерок, все остальные подряд тройки. Стал выяснять, в чем дело. Алексеев объяснил:

— Барабуля, Карпенко, Чубарова, Щербо, Ющенко тянут. Если там есть в работах какие-то мелкие недостатки, на них сейчас можно не обращать внимания. Главное — у каждого из них есть голова на плечах. А все остальные колеблются вокруг кола. Но если я всем остальным поставлю двойки, которые они вполне заслуживают, меня же выгонят из школы, а не их. Поэтому я не обращаю на них никакого внимания и всем им подряд ставлю тройки.

Такой взгляд на дело был диаметрально противоположен моему. Я сразу увидел, что в среде того большинства, которое заранее обречено, на которое учитель не тратит на уроках дорогого времени, возникнут острые обиды, зависть. И тут же предупредил Алексеева об этом. Но я не мог отказать ему в продуманности и последовательности его педагогического или, точнее сказать, антипедагогического метода.

Он был вдвое старше меня, это затрудняло наше общение. Я начал уговаривать Алексеева не лишать внимания слабых учеников, более дифференцированно ставить оценки. Но Алексеев меня вроде бы и не слышал. Особенно после того, как ежегодно по два-три-четыре выпускника школы начали поступать на сложнейшие математические и технические специальности в Московский университет, в московские Физико-технический, Авиатехнический и тому подобные институты.

Однажды Алексеев мне рассказал:

— А я видел Маяковского. В двадцать седьмом или двадцать девятом году, в Казани. Я был студентом университета. Ну, устроили вечер и я пошел. Встретили его довольно враждебно, холодно. Без успеха прошло выступление. Читал стихи, отвечал. (Какие стихи, какие вопросы — я спросил, Алексеев не помнил.) А дня через два шли мы с товарищем-юристом. На набережной видим: не спеша идет Маяковский. Задумчивый такой. Подходит к нам, с папиросой. А папироса толстая, получше тех, что мы курили. Прикурить просит. Затянулся, поблагодарил, отошел. Потом подбоченился и в задумчивости уставился на воду.

Как будто бы ничего нового о Маяковском в этом воспоминании Алексеева и не было. Вроде бы ничего оно не прибавляло и к личности Алексеева. Но если дело было в 1929 году, то за год до самоубийства Маяковского. Ледяным ветерком истории потянуло на меня от этого бесхитростного разговора с новым математиком.

Алексееву пришлось все-таки до какой-то степени принять мои слова и советы во внимание.

В Центральном поселке воспитанием детей занимались в основном матери. Разумеется, отцы воспитывали тоже. Своим поведением, разговорами, отношением к жизни, к работе. К женам и детям. Но специально воспитанием детей — не только девочек, но и мальчиков — занимались матери. В этом я видел один из трудноистребимых недостатков местных нравов. Жены шахтеров обычно не служили: мужья зарабатывали достаточно. Но дети, дом, сад, огород лежали на их плечах почти неподъемной тяжестью. Первое время я делал записи в дневниках моих воспитанников, предназначавшихся не только для них, но и для родителей. Мать восьмиклассника приходила в школу и говорила мне, конфузясь:

— А я неграмотная, Леонид Исаакович. Вы мне не пишите. Скажите Толе, чтобы я пришла в школу, а я и приду. Он передаст. Он у меня послушный.

Толя передавал или не передавал. В последнем случае я шел к нему домой побеседовать с ним и с его мамой в непринужденной обстановке. Часто не удавалось. Учитель пришел, чтобы понять, что не так в домашней жизни его воспитанника, почему он отстает. А его мама чужда тонкостей. Она ставит сына перед учителем и, чтобы продемонстрировать свое педагогическое рвение, принимается бить его по лицу и по шее и приговаривать, повторяя случайно выхваченные слова учителя:

— Вот тебе за то, что вертишься на уроке! Вот тебе за то, что позавчера опоздал! Вот тебе за то, что пришел без тетради!

Я чувствую себя полным идиотом. Сказал ей, что ее сын бывает невнимателен на уроке, такой уж у него темперамент, тем важнее для него тщательно готовить уроки дома. Просил ее проследить, чтобы сын вовремя вставал утром и вовремя выходил в школу. Удивился, что мальчик пришел без новой тетради и объяснил мне, что мать не дала денег. На тетрадь!

— Та муж принесет зарплату, я ему хоть сто тетрадей накуплю. Я ж ему так и сказала! — И новая пощечина.

Я вспоминаю Герцена: “Бить ребенка легко, а воспитывать трудно”. Все-таки я книжный человек. Ну что мне делать? Не могу же я вступиться за сына перед его матерью? При сыне воспитывать его мать? В следующий раз я просто не приду.

Сахару сколько хочешь, муку на Новый год дали и скоро, к Первому мая, опять дадут, колбаса краковская лежит: бери — не хочу. Что еще надо?

Из года в год изучая с восьмиклассниками жизнь и произведения Пушкина, задумывался об удивительном противоречии. Самому поэту и его друзьям — Вяземскому, Жуковскому, Александру Тургеневу — казалось, что жизнь его — непрерывная цепь ошибок. Смерть виделась нелепой случайностью. Когда же мы из нашего времени смотрим на его биографию, то все в ней представляется нам удивительно целесообразным. Каждый поворот судьбы открывает новые просторы для творчества, для жизнестроения.

Уже тогда стала посещать меня в разном оформлении мысль: жизнь не только гения, но каждого, кто относится серьезно к дару, полученному свыше, выстраивается в строгую последовательность причинно-следственных зависимостей подобно фабуле художественного повествования.

Когда директора школы сняли и мне пришлось его заменить, первое, что я сделал, провел родительское собрание отцов. Дело неслыханное, и хотя бы из любопытства пришли многие. К тому времени у меня в Центральном поселке уже был замечательный друг на всю жизнь, выпускник Харьковского университета, филолог-русист Александр Павлович Алымов. Человек разносторонне одаренный, он, когда нужно было, сверх русского языка и литературы прекрасно преподавал черчение и рисование. А больше всего мечтал работать в Пушкинском музее-заповеднике в Михайловском. Мечтал отвлеченно, ничего не предпринимая для осуществления этой мечты, и эта заведомо несбыточная мечта составляла важную, едва ли не самую высокую часть его духовной жизни. Его родители были колхозники, и он по секрету рассказал мне, как
по весне, когда уж совсем нечего бывало есть, они нарезали в лесу молодые побеги деревьев и их варили. Громко говорить о том, что колхозники голодают, было нельзя: антисоветская пропаганда. Десять лет.

Его сын Сережа был ровесником Лены, моей дочери; они дружили. Сережа уже в раннем детстве был серьезным человеком. На Новый год моя жена оделась и загримировалась Дедом Морозом и пришла на домашнюю елку поздравить детей. Лена восприняла приход Деда Мороза как вполне естественное дело и беспечно веселилась. Сережа же начал меня расспрашивать, откуда Дед Мороз пришел, где он живет. Узнав, что он круглый год живет в лесу (ничего интереснее я сымпровизировать не сумел), Сережа подозрительно спросил:

— А чем он питается?

А однажды Сережа Алымов спас моей Лене жизнь.

Ежегодно ранней осенью в Хрустальном районе проводился сбор металлолома. Самое бурное участие в этом деле принимали школы. На заводах, где постоянно работали с металлом, все было просто. К шахтам особенно не приставали: они давали черное золото. А вот со школ металлолом требовали жестко, хотя учителя работали не со сталью и медью, а с детьми. Но дети сами любили эти недели сбора металлолома, занимались им увлеченно, каждый класс старался обогнать другие. Детям нравилось нарушение однообразия их школьной жизни, нравился тот дух соревнования, который они сами же в эту кампанию вносили. И тащили они на школьный двор все металлическое, что только плохо лежало. У рассеянной хозяйки могли стащить вполне пригодную для хозяйства кастрюлю, а у нерадивого директора завода или начальника мастерской — необходимую деталь, инструмент и даже, бывало, небольшой станок. Это было нечто вроде спорта. Хозяйки пробовали приходить к Ивану Николаевичу с жалобами и требованиями возмещения потерь, но Пахарь был непробиваем.

— Я вас понимаю, — говорил он лицемерно-проникновенно-сочувственным голосом. — Конечно, у аккуратной хозяйки сковороды и кастрюли не разбросаны, все всегда чистые, на своих местах. Где попало не валяются.
И никто их без разрешения не возьмет. А вам труднее, — вздыхал он, — все раскидано по двору, закопченное, жирное, поди уследи, где что лежит. Дети, они же еще маленькие, вот и принимают жирную, закопченную сковородку за металлолом. Я завтра с утра объявлю по школе, чтобы ваш двор обходили; сегодня уже родители жаловались: после сбора металлолома дети пришли домой такие грязные, что ни их не отмыть, ни одежку не отстирать. Не у вас ли во дворе так перепачкались?

Рядом со школой располагалась рембаза. Даже забора между ними не было. Чем она занимается, что там ремонтирует, никто толком не знал. Предполагалось, что шахтное оборудование. Какие-то железяки лежали навалом под открытым небом и соблазняли ребят. В тот год, когда Ивана Николаевича убрали и за школу пришлось отвечать мне, я призвал старост старших классов и учительниц младших и настоятельно просил проследить, чтобы дети собирали не все, что блестит, а только металлический лом. Именно лом. Охотиться за металлоломом на рембазе строго-настрого запретил. А когда через несколько дней самосвалами вывезли со школьного двора богатую, как всегда, добычу, в моем кабинете раздался звонок. Из весьма компетентного учреждения:

— В вашем металлоломе попадаются детали межконтинентальных баллистических ракет! Это секретнейшие изделия! Безобразие! Куда вы смотрите?

Вот тебе и на.

— Откуда в Центральном поселке — межконтинентальные баллистические ракеты? — спрашиваю.

— Не прикидывайтесь дурачком, — вежливо так говорит собеседник. — Каждый дурак знает, что по соседству с вашей школой на рембазе изготавливаются стабилизаторы и другие детали межконтинентальных баллистических ракет!

— Вы же сами только что сказали, что это секретнейшие изделия. Откуда мне было знать?

Так мы препирались, пока мой собеседник, напуганный находками в металлоломе изделий, за секретность и сохранность которых он отвечает, не взял себя в руки. Я его успокоил:

— Это дети добрались до стабилизаторов. Так они всюду пролезут. А шпионы не доберутся. Где им?

Собеседник хмыкнул и положил трубку.

Только я окончил этот приятный разговор, как пришла учительница и рассказала. По шоссе шла грузовая машина, девочка увидела на противоположной обочине шоссе хороший, аппетитный кусок металла — неизвестно что, но упустить никак было нельзя — побоялась, что его перехватят соперники из параллельного класса, ринулась к нему в надежде перебежать шоссе перед машиной, но в азарте не рассчитала время, шофер начал тормозить поздно, и неизбежно быть бы страшной беде, если бы Лену — да, это была моя дочь — буквально из-под колес не выхватил Сережа Алымов, с которым они вместе охотились за металлоломом.

— Меня аж жаром от радиатора машины обдало, — сказала мне дочь, когда мы оба немного отошли от пережитого страха и вечером беседовали на кухне.

Я с трудом уговорил Александра Павловича провести с отцами вступительную беседу на родительском собрании. Александр Павлович начал так:

— Воспитание детей — это такое трудное дело, что лучше совсем не воспитывать. — И вздохнул.

Такое вступление понравилось отцам учеников. По залу прокатился смешок. Понравилась и главная мысль Александра Павловича: воспитывают не слова, тем более не побои, не “мероприятия”, а общая обстановка в семье, уважительное отношение друг к другу, в том числе к детям.

Доизбрали родительский комитет, пополнив его отцами, которые могли и хотели помогать школе. Отцы смущались, но видно было, что польщены. Директор шахты подарил школе цветной телевизор. Наверное, все или почти все тогда цветной телевизор впервые увидели. Я — точно.

Не скажу, что сразу все изменилось к лучшему. Но когда ко мне поступили первые жалобы на безразличие Василия Григорьевича к большей части учеников, закрывавшее, по мнению обеспокоенных родителей, путь детям к высшему техническому образованию, я пригласил родительский комитет встретиться с Василием Григорьевичем. Алексеев услышал от матерей и отцов — и от отцов! — приблизительно те же нарекания, которые слышал от меня и о каких я его предупреждал.

И тут Алексеев испугался. Он понимал, что я жаловаться на него в роно не пойду. Но также он понимал, что родители могут. И пожалуются. И не только в роно. И что к ним, шахтерам, внимательно прислушаются. Единственное, чего он боялся, — это потерять место. Видно, он уже переживал подобные передряги. Он пообещал родителям исправиться.

Через неделю я пошел к нему на урок в девятый класс. Это не было чем-то необычным. Завуч был обязан посещать уроки и обсуждать их с педагогами. Так что Василий Григорьевич отнесся к моему визиту спокойно, достойно провел урок, вполне доступно изложил новое, а потом, чтобы окончательно убедить завуча в том, что он работает теперь не только с лучшими учениками, а со всеми, спросил, когда раздался звонок:

— Все поняли?

— Все, — ответили несколько нерешительных голосов вразнобой.

Этого учителю показалось мало.

— Даже самые глупые поняли? — спросил он.

Молодая учительница украинской литературы Лариса Степановна на уроке о поэме Шевченко “Сон”… Это поэма-обозрение, скажу для тех моих читателей, кто не изучал украинской литературы. Мне она чем-то напоминает некрасовские поэмы-обозрения, вроде “Современников”. Во сне повествователь, дальний потомок Данте, летит над Россией, видит ее величие и убожество, сцены сменяются сценами. А его Вергилием, так сказать, служит сова. Так вот, Лариса Степановна изложила сюжет так: “Та ось Тарас Грыгоровыч Шевченко поступово видрываеться вид зэмли та лэтыть понад Россиею услид за совою”. (Поступово — постепенно.)

В сочинении на вольную тему “Мой лучший друг” у другой учительницы украинского языка, Раисы Осиповны, девятиклассница пишет: “Вин для мэнэ зирку з нэба дистанэ” (зирка — звезда). А Раиса Осиповна на полях комментирует: “Лирычны видступы у твори недорэчни” (лирические отступления в сочинении неуместны).

Дочь моя родилась через месяц после смерти Сталина, и мы с женой усмотрели в этом доброе предзнаменование. Оно оправдалось. Ей принадлежит весь мир. А начиналась ее жизнь в Центральном поселке.

Мы не могли себе представить, что наша дочь будет расти и воспитываться в атмосфере смешения языков и густого сквернословия. Уходя на работу, мы запирали ее дома одну.

— Я стерегу дом, как собака, — говорила она.

Зато когда мы возвращались домой, то старались, как только могли, возместить ей часы одиночества.

Когда ей исполнилось пять лет, я купил ей кабинетный рояль Mьhlbach.

На весь Хрустальный район это был единственный рояль. В музыкальной школе было только пианино. До революции он принадлежал двум сестрам-дворянкам, которые жили в Хрустальном. Одна из них, Мария Петровна Раевская, была вдова, другая, Анна Петровна, окончила Московскую консерваторию, они устраивали у себя музыкальные вечера. А недалеко от уездного городка находилось изрядное имение, которым они владели сообща и которое позволяло им безбедно жить.

К 1918 году конная армия Буденного преследовала белую кавалерию и мимоходом задела своим крылом Хрустальный уезд. Имение двух сестер было немедленно конфисковано, дом с роялем тоже, но сестер не тронули. Их приютила их старая нянюшка. У нее и разыскал их могучий кавалерист в заломленной на ухо папахе, шинели, при шашке, шпорах и маузере, — адъютант Буденного. Он объявил, что вечером состоится праздник в честь очередной победы Первой конной и что сестры должны будут играть на рояле. О том, чтобы отказаться, не могло быть и речи. Анна Петровна играла “Интернационал”, походные марши, революционные песни, а потом лирические.

Буденный был так растроган, что подарил сестрам их собственный рояль.

Он на удивление хорошо сохранился, хорошо держал строй.

Сын Марии Петровны продал его мне.

Мы с женой, двое учителей, едва дотягивали от зарплаты до зарплаты.
А иногда и не дотягивали. Входили в долги. Где уж было покупать рояль.
Но моя мама, участковый врач-педиатр, из своей скудной зарплаты давно уже отложила денег на покупку рояля для внучки. Сама она, как и ее муж, играла на скрипке и любила упоминать, что ее учил ученик Ауэра. Мой тесть в молодости был виолончелистом, потом стал выдающимся музыковедом-фольклористом. Моя жена окончила по классу скрипки музыкальную школу. Внук стал известным в Нью-Йорке музыкантом. Так что Лена, наша дочь, мама будущего нью-йоркского музыканта, можно сказать, была обречена учиться музыке.

Когда я был Ленькой, Ленчиком, Лешкой, я больше всего любил, чтобы портилось электричество. Взрослые начинали суетиться, самые ушлые лезли чинить пробки. Только мой папа не суетился, доставал со шкафа черный футляр, вынимал из него скрипку, настраивал ее, подтягивая струны. И из-под смычка в темноту комнаты лилась невообразимо прекрасная музыка. Шуберт. Рихард Штраус. Крейслер. Сами эти имена в устах папы тоже звучали музыкой.

Папа соглашался играть и днем, и вечером при свете, но это было уже не совсем то.

Мне кажется, что вибрато отцовской скрипки я запомнил на всю жизнь и всегда бы узнал.

Четыре раза в неделю я возил нашу дочь по утрам в кабинах попутных самосвалов в Хрустальное в музыкальную школу, а жена занималась с нею музыкой дома. Сверх того она занималась с девочкой немецким. Я же читал дочке вслух по-русски. Каждый день, когда удавалось — понемногу, а по субботам — целый вечер. То были вечера счастья. Их цепь не прерывалась до тех пор, пока дочь не окончила школу и не уехала учиться в Ленинград. Обычно к нам присоединялась жена, нередко — кто-нибудь из подруг или друзей дочери, детей их друзей. И если наша Лена теперь успешно переводит с иностранных языков на русский и прозу и стихи, то это потому, что совсем маленькой, учась говорить, она не просто училась говорить, а вбирала в свое сознание, в свою душу, запоминала наизусть целыми массивами лучшие из лучших образцы русской речи — ее фразеологию, конструкции, ритмы.

Из дневника:

29 декабря 1957 г.

Перечитывал Гумилева. Полюбил я его лет восемь тому назад, и одно время это было мое самое сильное увлечение в поэзии. “Жираф” — это солнце. Экзотические стихи Гумилева очень хороши, в них настоящая романтика. Африка его — ароматная страна. Но настоящий облик поэта я вижу в его последней книге:
“Я и вы”, “Память”, “Мои читатели”, “Слово”, “Рабочий”. Он бывает то изысканно-литературен, то непосредственен. Довольно много реминисценций из Тютчева, Гейне, Блока.

Трогает глубокая религиозность. Можно сказать, исступленная вера. Православие. И рядом с этим — постоянное возвращение к идее метемпсихоза, совершенно языческой, буддийской, восточной, противоречащей христианству. Совсем странно. Правда, это противоречие сглаживается, возможно, хронологией.
В “Памяти” Гумилев отказывается от этой мысли:

Мы, увы, со змеями не схожи.

Мы меняем души, не тела.

Но вот в полубреду горя от смерти любимой женщины, окрашенном и социальной трагедией, в “Сумасшедшем трамвае”, все воскрешает снова. Это продолжение “Деревьев”, “Персидской миниатюры”, “Прапамяти”.

У Ахматовой есть стихотворение, написанное словно в pendant к “Это было не раз, это будет не раз…”: “А, ты думал, я тоже такая…” из “Anno Domini MCMXXI”.

Сегодня в 8 часов по радио будет концерт Артуро Тосканини.

9 января 1958 г.

Окончил читать Новый Завет.

Николай Владимирович Щербань всегда был одет с иголочки. Под пиджаком окружающие постоянно видели белую сверкающую рубашку с галстуком в тон костюму, но несколько светлее. Причесан он был неизменно на косой пробор волосок к волоску, при нем обычно был основательный портфель хорошей кожи. Он был главный инженер шахты имени Засядько и своим видом словно бы противостоял всей грязи, глине, пыли, копоти, всему неустрою Центрального поселка. В его руках была сосредоточена большая власть, и на нем лежала большая ответственность. Главный инженер шахты!

Я встречался с ним за шахматным столиком. Щербань был кандидат в мастера и играл сильнее меня. Если он проводил партию от начала и до конца собранно, то выигрывал. Никто в Хрустальном районе не мог ему противостоять. Но если он не выдерживал и в какой-то период партии расслаблялся, то я мог перехватить инициативу и, случалось, побеждал. Словом, нам играть друг с другом было интересно, и мы, при нашей занятости, не упускали случая сыграть партию-другую.

В Донецке есть Политехнический институт. В середине пятидесятых годов он открыл вечерний филиал в Хрустальном. Оказалось, что многие инженеры, даже занимавшие начальственные должности, высшего образования не имели, и теперь они были обязаны идти учиться в этом филиале. Под него было выделено лучшее здание города. Пошел туда учиться и Щербань.

В первый день занятий он чуть-чуть задержался у себя на шахте, его шофер запоздал, и он поспел на первую лекцию уже после звонка, но до появления преподавателя. Вошел в аудиторию, как всегда, подтянутый, щеголевато одетый, с поместительным портфелем. Все встали, приняв его за преподавателя. Он окинул неторопливым взглядом слушателей и произнес с властной интонацией:

— Садитесь. Чтобы этого больше никогда не повторялось.

И, к изумлению присутствующих, прошел в глубь аудитории и расположился на свободном месте.

Вслед за ним вошел приехавший из Донецка доцент. Кто встал, кто не встал. Доцент пожал плечами, минуту-другую помялся у кафедры и начал лекцию. Дальше так и повелось.

Из дневника:

25 мая 1958 г.

Институт художественного воспитания Акад. пед. наук РСФСР предлагает выступить с докладом об опыте обучения сочинениям. Я работу почти окончил. Окончив вполне, возьмусь за Lebenswerk — историю русской поэзии. Вернусь к старым наброскам. Весело.

Я знал, что Рильке — один из любимых поэтов Пастернака. Пастернак был из самых интимно близких мне поэтов. Мне захотелось как-то войти в мир поэзии Рильке. Для меня лучшее средство освоить иностранного поэта — перевести несколько его значительных стихотворений на русский язык. В июне 1958 года, между выходом в свет в Милане “Доктора Живаго” и присуждением Нобелевской премии с последовавшим медленным, обстоятельным, сладострастным удушением Пастернака, растянувшимся на девятнадцать месяцев, я перевел несколько стихотворений Рильке, особенно мне созвучных. Без этих восьми строк записки о моей жизни в Центральном поселке будут неполны. Мои переводы одобрил и сохранил у себя Пастернак.

НЕПРИМЕТНЫЕ СЛОВА

День ото дня живущие без ласки,

люблю я неприметные слова.

Я подарю им праздничные краски,

и улыбнутся мне они сперва.

Потом всю суть, что тихо затаили,

раскроют, чтобы каждый видел их;

они ни разу в песню не входили,

вступают робко первый раз в мой стих.

Я всегда думал и говорил, а потом и написал, что в каких-то глубинах сознания отношение к слову поэта и филолога имеет много общего. В этом стихотворении я увидел подтверждение моей заветной мысли.

Я медленно листал Книгу мертвых. В мягкой обложке, толстую, потрепанную. И встретил в ней себя: полужирным курсивом имя, отчество, фамилия.
И ниже — прямым шрифтом, простым, помельче, строк десять о себе. Я замер потрясенный: это оценка Всевышнего. Постарался прочесть, что там обо мне написано, но ни слова разобрать так и не смог. Вместо этого проснулся.

Из дневника:

29 октября 1958 г.

У себя в школе услышал такой обмен репликами между двумя учительницами:

Слышали о Пастернаке?

Что, умер?

Хуже.

Однажды жена сказала мне в отчаянии:

— Всё. На сегодня я обед еще приготовила, а на завтра уже не из чего.

Центральный поселок жил натуральным хозяйством. Учителя отдавали школе много времени и сил. Вообще-то школа — это всепожирающий Молох. Учителя делили свой труд между школой и приусадебным участком. А мы с женой свободное от школы время отдавали дочери и науке.

Полки в магазине Центрального поселка наполовину пустовали, регулярного базара вообще не было. Консервы, макароны, подсолнечное масло, даже хлеб иногда приходилось ловить. Сахара, мяса, масла, колбасы не видели. Разве что выбрасывали к празднику. А тут уже несколько дней ни мне, ни жене ничего не удавалось поймать.

Обычно я приходил в школу к двенадцати часам. В первую смену занимались младшие классы, а мои классы, начиная с пятого, — во вторую. По утрам я возил дочь в музыкальную школу. Но на следующий день после предупреждения жены я отправился в свою школу в девять утра.

— Что это вы так рано? — удивилась Анна Макаровна.

— Выручайте, дорогая Анна Макаровна. Нечем Алену кормить.

Тогда я этого не осознавал, а позже понял, что мы с женой, в Хрустальном, вроде бы вполне самостоятельные люди, — впервые оторванные от дома, от привычной городской жизни, от матерей, видели в Анне Макаровне воплощение материнского начала. Она была пожилая, надежная, хранила в памяти сагу о Хрустальном, об истории его семей и о судьбах чудиков-одиночек. Добрая, работящая, она была одной из опор всей школы.

Нас с женой она тоже полюбила. Своих детей у нее не было, и она нас как могла опекала. Потом, когда мы уже работали в университете, она приехала к нам в гости, мы гуляли по солнышку за средневековой городской стеной и вкусно так вспоминали прошлое…

Вспомнила Анна Макаровна и этот случай. Тогда, выслушав меня, она всплеснула руками, на несколько минут задумалась и тут же изложила план похода. Столовая шахты имени Засядько. Магазин. Буфет на шахте имени Старовойтова. И ларек при въезде в поселок.

— Пожалуй, хватит. Вы сумку с собой захватили?

— Не подумал. Вернее, не верил, что она так сразу понадобится.

— Ничего, сумка у меня есть.

И мы отправились побираться.

В столовой прошли прямо в зал (средних размеров комнату) инженерно-технических работников. Анна Макаровна подвела меня к кассирше и так, совсем запросто, сказала этой всемогущей женщине:

— Катя, знаешь Леонида Исааковича? Это завуч нашей школы. Окончил Великоградский педагогический институт. Преподает русский язык. Между прочим, и твоей Алине.

— Как же. Только и слышишь от нее про Леонида Исааковича.

— Так вот, Катя. Ему нечем сегодня кормить свою пятилетнюю дочь.
И жену.

Выходя из столовой, я, ошарашенный, нес увесистую сумку и припоминал, что купил овощи и мясо по ценам, пожалуй, даже более низким, чем в магазине или на рынке, когда что-то удается там поймать. Так же успешно прошли под покровительством Анны Макаровны три других визита. Оказалось, что еда есть всюду — и в столовой, и в магазине, и в ларьке, и в буфете. Только продают ее не в торговых помещениях, а в подсобных. И не кому попало,
а знакомым. Когда я благодарил Анну Макаровну буквально как спасительницу, она решительно отклонила благодарность таким образом:

— Скупились — и ладно. — Помолчала и прибавила: — Вы такие хорошие с Инной Абрамовной. Вы не евреи. Вы сами не понимаете, какие вы замечательные. Не может быть, чтобы вы были евреи.

Когда я пережил в Центральном поселке первую зиму, пришла весна и приблизилось 14 апреля, день смерти Маяковского, я предложил десятиклассникам провести вечер, посвященный Маяковскому, и изготовить к этому вечеру коллаж в стиле Родченко. Коллаж был задуман монументальный, во всю стену классной комнаты. К сбору материалов привлечена была чуть не вся школа. Я строго-настрого запретил вырезать иллюстрации из книг и библиотечных журналов, настаивал на копировании их фотографиями и рисунками. Предупредил, что вырезанные материалы приниматься вообще не будут. Предвидел, что дети вовлекут родителей. Это как с металлоломом: если дети увлечены, они сметают все плотины.

После войны Маяковский был единственный по-настоящему большой русский поэт ХХ века, стихи которого имелись в значительном количестве. У меня был толстенный однотомник большого формата. Два года я читал его вдоль и поперек. Ранние поэмы — “Облако в штанах”, “Про это”, большие стихотворения 20-х годов — “Юбилейное”, “Разговор с фининспектором о поэзии”, “Во весь голос” и прочее, и прочее — наизусть. Теперь вслед за мной Маяковским увлеклась вся школа. Это сделалось как-то само собой, не преднамеренно.

Я составил из старшеклассников оргкомитет по подготовке вечера 14 апреля и редколлегию по созданию коллажа “МАЯКОВСКИЙ САМ”.

Мне повезло. Когда я только начал работать в школе № 3, оказалось, что я назначен на место Юлии Николаевны Пономаренко. Она была жена офицера, молодая, вместе с ним приехала, год поработала и, когда через год его перевели куда-то в другое место, вместе с ним уехала. Школьники говорили о ней с придыханием. За один год она сумела дать старшеклассникам знания о русской литературе, далеко превосходившие указания и ограничения государственной программы.

И вот как-то я остался в школе после уроков с несколькими воспитанниками. За большими окнами темно, хоть глаз выколи. Шум дождя. С увлечением ползаем мы по полу, клеим рисунки, диаграммы, фотографии на большие листы ватмана. Это трудится редколлегия коллажа “МАЯКОВСКИЙ САМ”. И вот замечаю, что рвение моих ребят ослабело, они все больше отвлекаются, шушукаются. Чем-то озабочены. “Видимо, устали, — думаю. — Пора расходиться”. И вдруг восьмиклассница Валя Лимонченко спрашивает:

— Леонид Исаакович, а через два месяца, когда кончится этот учебный год, вы тоже уедете, как Юлия Николаевна?

И такая тоска в ее голосе.

И все глаза устремлены на меня.

Наступает пауза.

И я твердо говорю:

— Нет, Валя, не уеду. Я буду учить вас дальше.

Это была, как я понимаю, одна из главных минут моей жизни. Наверное, простите меня за сравнение, так чувствовал себя Гоголь, когда писал, что Россия в ожидании устремила на него свои очи. Только Гоголь так чувствовал себя в Риме, а я — в Центральном поселке.

Прошло одиннадцать лет до того момента, когда я осознал, что бесповоротно изменился сам, изменилось все вокруг меня. Что долг свой я выполнил.

Что огромный, важный, трудный, пестрый, рваный, поучительный — какой там еще? — кусок моей жизни, именуемый Центральный поселок, подошел к концу…

А летняя встреча с воспитанниками-пенсионерами, которые вдруг приехали к нам с женой из другого государства, из отчаянного безденежья, подтвердила, что те одиннадцать лет были прожиты правильно. И вот мы сидим за столом,
в руках у кого рюмка, у кого стакан, в глазах слезы, мы знаем, что в этой жизни это наша последняя встреча и что истекают ее последние минуты, и я, опасаясь, чтобы наше застолье не кончилось вовсе пьяной катастрофой, проглотив в горле ком, произношу:

— Выпьем по последней. Тост знаете какой? Гора с горой не сходится,
а человек с человеком всегда.



© 1996 - 2017 Журнальный зал в РЖ, "Русский журнал" | Адрес для писем: zhz@russ.ru
По всем вопросам обращаться к Сергею Костырко | О проекте