Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Звезда 2008, 8

Колодец, из которого пил

Журнальный вариант. Полностью книга будет опубликована в издательстве АСТ/Сова, М.—СПб.

Наталья Викторовна Радовская — переводчик с иврита и английского. Живет в г. Хайфе, Израиль.

ї Наталья Радовская, 2008

 

 

Наталья Радовская

КОЛОДЕЦ, ИЗ КОТОРОГО ПИЛ

Опыт многократного возрождения души на протяжении

одной жизни

Бездна памяти, беспредельное мироздание,

расходящиеся галактики и туманности,

где все давнее только четче и первозданнее,

очевиднее и яснее до самой малости.

Юрий Левитанский

Но в памяти такая скрыта мощь...

Давид Самойлов

 

Моим сыновьям

“ЕСЛИ Я ЗАБОЛЕЮ...”1

Если я заболею, не кладите меня на кушетку...

Аксиому Экзюпери, что “все мы родом из детства”, не оспаривают и психоаналитики разных школ, считая, что наши взрослые проблемы и недуги коренятся именно там и стоит лишь до них добраться, как человек встанет с кушетки обновленным. Не кладите меня на кушетку. Я не хочу видеть и знать ничего из того, от чего избавила меня милосердная память. Даже если я превращусь в “одуванчик”, нельзя будет сказать, что я “впала в детство”, ибо мне “впадать” — некуда. В моей памяти существует зияющий провал, черная дыра, в которой мирно покоятся корни моих недугов. Благословим же целебный дар забвенья, давший мне возможность расти в меру нормальной, живой, веселой девочкой и даже — в годы отрочества, от 8 и до 14 лет, — сверх всякой меры счастливой.

Я довольно много и подробно помню о том, что было “до”, и в три года, а может и ранее, я четко выделяла себя из окружающего мира, как большинство нормальных детей. Помню, например, как осталась сидеть на берегу и не пошла купаться вместе со всеми, наотрез отказавшись снять трусики (что вы на это скажете, доктор Фрейд?). Или вот такая замечательно яркая картина: некая условно-мужская фигура (отец?) сажает меня ночью на горшок, и я вижу, что возле моей кроватки поставлен стул, а на нем — новые игрушки. Это значит, что завтра мой день рождения.

Только вот какой?

Я настолько остро и реально пережила это, что, когда мои дети были маленькими, всегда накануне их дня ставила ночью рядом с их кроватью стул с подарками.

Я привела эти два примера лишь для того, чтобы показать, что никаких аномалий с памятью “до” у меня не было. Амнезия началась 3 октября 1937-го, когда мне исполнилось 4, а моему отцу 34 года: мы родились с ним в один день. Начиная с этого дня и целый год с лишним после — сплошное белое пятно. Я не могу припомнить даже смутно ни единой картины. НИЧЕГО! Через несколько лет, когда душевно и эмоционально я достаточно окрепну, мне, постепенно и щадяще, расскажут о том, что происходило в то время. Эти сведения станут для меня информацией, хотя и болезненной, но всего лишь информацией, несопоставимой с эмоционально-разрушительным сиюминутным переживанием.

Благодаря подвижникам общества “Мемориал” я теперь знаю точно, что моего отца, Виктора Григорьевича Магазинера, главного инженера ленинградского завода “Большевик”, до революции “Обуховского”, послали на смерть лично Сталин, Молотов, Каганович и Ворошилов уже в феврале 1938-го, а месяцем раньше — его старшего брата Александра. Осторожно и бережно мне расскажут об отъезде матери и брата. (Уж это-то, казалось, я должна была помнить?! Но — нет.) О том, что в течение года и более я производила впечатление заторможенной (что мне абсолютно несвойственно), совершала нелепые и странные поступки. И ни о чем не спрашивала. Впрочем, не спрашивала и потом.

Ничего этого я не помню, и незачем вытаскивать из глубин памяти то, что забылось. Пусть мои проблемы останутся в подкорке, в подсознании — мне все равно где. Не кладите меня на кушетку. Сколько детей на моей бывшей родине пережили подобное! И если им случалось быть чуть старше — “холодный ключ забвенья” уже не мог им помочь. А ведь именно те преживания, что изгладились из памяти, и являются лучшим залогом нашего психического равновесия, нашей природной защитой.

Мне повезло. Меня не отправили в детский дом. Меня окружали заботливые и любящие родные. И когда я, спустя год, наконец очнулась, моя новая жизнь была для меня уже привычной. Постепенно начинают вырисовываться и картины нового быта, но отрывочно, и до семи с половиной лет не складываются в единый сюжет. Первое, что я помню при выходе из полного беспамятства: много ночей подряд мне снилось, что под моей подушкой начинал мощно вибрировать какой-то мотор. Я просыпалась и перебиралась на другой конец кровати. Среди ночи Яша вставал, укладывал меня снова на место, укрывал, и дальше я спокойно спала до утра. Сколько времени это продолжалось — не знаю.

Яков Федорович Золин, его жена — мамина сестра Соня и их дети стали моей второй семьей и оставались ею вплоть до моего отъезда в Израиль. Я буду еще не раз упоминать о них на этих страницах. Я звала вырастивших меня людей просто Соня и Яша, и многие периоды моей жизни связаны с ними. Друзья моего отрочества и юности именно их дом на улице Некрасова считали моим. О семейной трагедии при мне, конечно, не говорили. Да я и не поняла бы. Но дети ловят из воздуха. И приходят к собственным умозаключениям. И вот однажды... Словно молния вдруг высветила мое сознание! Я помню все так ясно, будто это произошло вчера. Детский сад. Конец дня. Скоро придет Соня и заберет меня домой. А пока я раскрашиваю рисунок вазы. Наконец зовут и меня: “Наташа, собирайся, за тобой папа пришел!” И я застываю на месте. Когда я пишу эти строки, я чувствую всей своей физической, телесной памятью, как на какое-то мгновение окаменела. Как замерла тогда моя детская душа. Но тут же, мысленно и абсолютно спокойно, объясняю себе: “Нет, это не папа. Это Яша”.

Было мне тогда, я думаю, лет шесть. И к тому времени я уже точно знала, что папа больше не придет. Не придет никогда.

 

КАЛИНИН. ВОЙНА

Калинин. В Иерусалиме есть удивительный музей — “Яд ва-Шем”.1 Когда я бываю там и разглядываю фотографии детей, тела которых давно истлели или растворились в дыму крематория, меня всякий раз преследует мысль, что среди них очень даже просто могла быть и моя, что она только случайно не здесь, а дома в альбоме. На ней мне 7 лет, но выгляжу я старше и не по-детски серьезно. Она чем-то очень отличается от других моих фотографий. Кажется, ей действительно было предназначено место тут. Переиграли в последний момент...

Оставив меня у родных, мама с 10-летним сыном поселились в Калинине. Хотя понятие “поселились” не отражало истинного положения вещей. 32-летняя женщина, вырванная из привычной среды, растерянная (скоро она возьмет себя в руки на всю оставшуюся жизнь) и не имеющая в провинциальном Калинине ни одной знакомой души, не могла найти ни работы, ни постоянного угла. Иметь дело с женой врага народа все боялись. Во время очередного посещения биржи труда мальчик вдруг сказал матери: “Пойдем и бросимся в Волгу!” Стоящие в очереди женщины закричали. На крик вышел начальник. В тот же день маме дали работу: счетоводом на фабрике. Нашелся и угол в проходной комнате, отгороженный занавеской. Мой брат Володя пошел в школу, стал ходить во Дворец пионеров. Однажды, когда он возвращался оттуда, его жестоко избили, и он долго пролежал в больнице. Он получил то, что неизбежно получал в той или иной мере любой “жиденок” в России. С Володей такое произошло всего однажды. Но это было “чужое хулиганье”, а на своей улице и в школе все с ним хотели дружить и дружили. В мае 1941 года Яша привез меня к ним на лето: в начале июня я уезжала на дачу с детским садом той фабрики, где работала мама и где к ней очень хорошо относились. В конце лета Яша должен был меня забрать (мама не имела права выезда из города): в сентябре 41-го мне предстояло пойти в Ленинграде в 1-й класс...

У моего брата в ту пору был друг. Настоящий. Какой бывает, если повезет, лишь в отрочестве и юности. Владик Логинов. Я его прекрасно помню не только потому, что он играл со мной больше других, а потому, что чувствовала особое отношение к нему со стороны брата и мамы. Он был у нас дома тем, что на иврите называют бен баит — “свой, домашний”, да и весь его солнечный облик до сих пор жив в моей памяти. Володя никогда не мог его забыть. Владику Логинову посвящены его юношеские стихи, где есть такие строки:

По холму крутому бродили мы долго

Занесенной снегом тропой.

Внизу расстилалась застывшая Волга,

И город стоял над рекой.

С того же холма мы с тобою видали

Наш город, объятый огнем,

И в пене кровавой в туманные дали

Тянулась река под холмом.

И звезд не видать над горящей страною,

И дымом закрыло луну,

И молча стояли мы, друг мой, с тобою,

Увидев воочью войну.

Когда я пишу о войне, я вижу все так отчетливо, словно просматриваю фильм. О приближении врага местное радио не сообщило ни разу, и до самого конца (кажется, немцы были уже в городе) почти безостановочно объявлялась “воздушная тревога”. За два дня до оккупации город был оставлен властями. В эти два дня мы дважды пытались бежать. Куда? Никто не знал. Шли вместе с толпой. Огромной колонной. Позади — застлавшее горизонт зарево от пожаров огромного города, справа горит Гореловский (!) аэродром, а над нашей колонной, поливая ее огнем, на бреющем полете — немецкие самолеты. Они летят так низко, что можно видеть лица летчиков в огромных очках... Подробности опускаю. Наутро, в деревне Никулино, мы узнаем, что идем навстречу немцам. На обратном пути, еще не дойдя до города, в одном из его предместий мы с мамой и братом, и еще человека три вместе с нами, попали в центр (это и был центр — площадь) ожесточенного боя, завязавшегося прямо у нас на глазах между немцами и отступающими нашими частями. Мы все укрылись в каком-то убежище, вместе с нами и один красноармеец, которого все кормили, кто чем мог. Бой стих, и он попросил у кого-нибудь полотенце. Когда мы вылезли наверх, он пошел, размахивая им, куда-то в сторону. Я тогда видела и других с чем-то белым в руках, вроде портянок. Не помню, чтобы кто-нибудь их осуждал. На пустой площади осталась пушка, на ней, за что-то зацепившись, лежала голова без пилотки, а рядом на земле — тело...

Мама, по-видимому, более всего опасалась, что Володю могут угнать на работу в Германию. Ему шел 14-й год; это был высокий, худощавый, крепкий мальчик. Поэтому на следующий день была предпринята еще одна попытка побега. О ней я расскажу подробно, потому что тогда мы его потеряли в первый раз. К нам присоединился рослый парень Степан. Он дезертировал из армии, но по какой-то причине не хотел попасть к немцам. Было решено идти к Волге, найти лодку и всем переправляться на тот берег. О чем тогда думала мама (ведь ни она, ни я плавать не умели), я так никогда и не узнала, потому что позднее ни разу не говорила с ней о той страшной ночи. Итак, вечером мы четверо отправились к Волге. Идти было светло: по обе стороны улиц горели многоэтажные дома. Как спичечные коробки. Шли посредине, чтобы не попасть под падающие горящие обломки. На берегу не было ни одной лодки и ни одной живой души. Здесь было темнее, чем на улицах, вода была черной, и от нее тянуло холодом. Уже был октябрь. После долгих поисков мы наконец остановились неподалеку от недостроенного моста. Володя и Степан решили соорудить плот, чтобы плыть вдвоем. Плавать Степан не умел, а Володя, правда в более узком месте, Волгу переплывал. Нашли доску шириной с небольшую столешницу, немногим более метра в длину. И мама его отпустила: 13-летнего мальчика — в полную неизвестность. Я знаю, что из транспортов смерти матери выбрасывали грудных детей. Лично была знакома с девушкой, которую мать выпихнула из колонны в деревенскую толпу. Но те люди уже знали о том, что их ждет. Моя мать не знала ничего. Что в ней тогда происходило? Даже сейчас не могу понять, как она решилась на это. Помню, что я плакала и умоляла ее не позволять ему плыть через эту страшную черную реку, у которой, при всем желании, нельзя было различить противоположный берег. Я дрожала от страха. Вскоре они скрылись из виду, а мы остались стоять. Чего ждали? Прошла, кажется, вечность, и вдруг послышался Володин крик: “Тону! Помогите!” Дальше тишина. Только мой вопль: “Зачем ты его отпустила!”, и я колочу маму своими кулачками куда попало, куда достаю: в живот, в грудь. Она стоит каменная, ни одной слезинки. (Я и потом никогда не видела, чтобы моя мать плакала. Не то что я.) Мы продолжали стоять на том же месте. Как долго? Не знаю. Через какое-то время по недостроенному мосту вернулся Степан. Вернулся один. Его рассказ: на мосту прятались двое красноармейцев. Увидев людей, они решили, что это настоящий плот или лодка, и спрыгнули вниз. Доска перевернулась, и все оказались в воде. Вот тогда-то Володя и закричал — от внезапности и испуга. В результате — красноармейцы и Володя поплыли к тому берегу, а не умеющему плавать Степану ничего другого не оставалось, как вскарабкаться на мост и вернуться обратно.

Все это впоследствии оказалось правдой, но тогда поверить в это было невозможно. Мы возвращались в город утром, когда в него с ревом въезжали первые немецкие мотоциклисты. А через три дня Володя пришел. Оказалось, что, переплыв Волгу, они очутились в расположении передовых немецких частей, которые к тому времени соорудили некое подобие охраняемого лагеря, где уже находились другие беглецы. Относились хорошо, даже кормили сметаной.

Во время двух месяцев (всего!) оккупации главным правилом было: когда немцы направляются к дому (видно издалека — наш одноэтажный дом стоит на задах, ближайшие дома разрушены), Володя прячется во дворе в уборной. Помню постоянный крик хозяйки: “Ваш жиденок дверь не закрыл! Ваш жиденок топор во дворе оставил!” Но она же позднее спасла меня от голодной смерти. Широк русский человек... Отец Владика стал полицаем, но мальчик все равно пробирался к нам тайком. Иногда они вместе с Володей исчезали на многие часы. Мама подозревала, что искали ход к партизанам. Она старалась выведать у него правду. Иногда ей это удавалось: все-таки он был послушным мальчиком. Я не думаю, что с партизанами вышло что-то серьезное, ведь Владик, что ни говори, был сыном полицая. Но кое-что, вероятно, было. Иногда Владик приносил хлеб, чаще новости. Мы заранее знали точный день, когда в город войдут наши: 14 декабря 1941-го года.

Наши. Мне кажется, что сражение за город велось постоянно: перед сдачей, во время оккупации, во время боев за его освобождение и даже после. Непрерывные воздушные бои, часто прямо над нашим домом. Мы узнавали по звуку, чей самолет и какой марки: “Юнкерс”, “Мессер” или “Фокке-Вульф”. Все дети знали. И разве можно было во время налетов удержать 13-летнего мальчика в “щели”, вырытой во дворе? Он все время вылезал наверх и передавал “свежий репортаж с места событий”. Мы совершенно не боялись канонады. Во время обстрела хозяйская бабка стояла на коленях перед иконами и крестилась. Я тоже крестилась (зачем это делается, я не знала) и молилась на свой лад. Текст моей молитвы помню дословно: “Господи Боже мой! Пусть подольше постреляют! Скорее наши придут”. Володя нашел где-то старую коробку из-под печенья, и после каждого обстрела мы собирали красиво оплавленные осколки. Я до сих пор жалею, что во время наших многочисленных переездов она потерялась.

С евреями все было сделано как надо, как делалось везде: переписали, многократно собирали в городской управе, приказали нацепить желтые знаки, ввели ряд ограничений, в их числе запрет ходить по тротуарам... До логического конца довести не успели В те два оккупационных месяца (даже как-то несерьезно и говорить об этом) массовые расстрелы еще не начались. После ухода немцев обнаружилось, что какую-то группу евреев все-таки расстреляли, в том числе и еврейского старосту, который лично ходил по домам, переписывая нас, объясняя, что следует делать, что разрешается, а что нельзя. Я его помню. Настоящий ужас вызвала у меня следующая сцена. Однажды в здании городской управы, где евреев собирали на проверку (брата мама оставляла дома), мы с ней стояли в толпе внизу в вестибюле. Наверх вела широкая лестница, и там, наверху, немецкий офицер о чем-то разговаривал с нашим старостой. Вдруг офицер страшно закричал, ударом кулака в лицо сбил старосту с ног, и тот, окрававленный, покатился вниз по лестнице и исчез где-то впереди нас в толпе, в то время как офицер продолжал гневно кричать и угрожать уже всем, потрясая кулаком. Я ничего не поняла из происходящего, но я впервые видела, как человек бил человека.

Сюрреалистическую картину, должно быть, представляло и само наше
с мамой путешествие по городу. Ходить по тротуарам было запрещено. Мы жили на фабричной окраине, а управа была в центре, если не ошибаюсь — в бывшем губернаторском дворце. Путь был довольно длинный, и мама не раз встречалась с прежними сослуживцами. Она уже носила на пальто желтый кружок (пока еще не звезду), а на рукаве белую повязку со словом “JUDE”. Знакомые обычно останавливались, здоровались, рассказывали, где и как устроились на работу, были доброжелательны. При этом всегда оставались стоять на тротуаре, в то время как мы с мамой — на проезжей части. Отдавали ли они себе в этом отчет?

...Когда я смотрю любой советский или теперешний фильм о той войне, самый что ни на есть примитивный, и вижу красные звездочки на ушанках и как солдаты берут на руки детей и дают им есть, — я реву в три ручья. Признаюсь в этом без стыда. Потому что так это было. Было со мной.
В белых дубленых полушубках и толстых валенках, веселые, — как непохожи были они на тех бедных отступавших красноармейцев в подбитых ветром шинелишках (так же легко, впрочем, были одеты и немцы, поэтому и срезали меховые воротники у женщин). А ведь прошло всего два месяца. Ровно два месяца: 14 октября—14 декабря 1941 года!

Всем жителям сразу раздали еду, которой, правда, хватило ненадолго. Фронт отодвигался, мы оставались каждый при своем. Выдававшийся паек был маленьким, голод мучительным и постоянным.

Что стало с Логиновым-папой, понятно. А вот о судьбе его прекрасного и несчастного сына мы не смогли узнать ни от кого и никогда. Лучшее, на что можно было для него надеяться, — штрафная рота. Но к тому времени он еще не вышел возрастом, хотя и был старше Володи. Мы вспоминали о нем с братом всегда, когда вспоминали о войне. До самой Володиной смерти...

В те дни мы очень сблизились c мамой; темными, без огня, вечерами сидели втроем, страдая от голода и холода, тесно прижавшись друг к другу, согревая друг друга, и мама рассказывала нам всякие истории — о своем детстве, о ее семье, о нашем отце, с которым, конечно же, произошла ошибка...

Вспоминая о тех днях, я, естественно, размышляю о себе, потому что мое личное выживание кажется чудом, которому я пытаюсь найти объяснение в общем контексте своей судьбы. (Вероятно, любой человек может вспомнить случаи, когда он был на волосок от смерти. Но я, повторяю, пишу о себе.) Я не принимаю в расчет многие сцены, в которых мне довелось участвовать. И в обстрелянной немцами колонне, и во время боя на площади мы были статистами в массовке, и возможность погибнуть у нас была равная со всеми. Я напишу, как уцелела от опасностей, угрожавших мне лично. А начинают рассказы обычно со слова “однажды”. Итак, однажды снаряд врезался прямо в дом, точно под окном нашей комнаты, и там взорвался. Я в это время спала — видимо, с открытым ртом, как часто спят дети. Вбежавшие в комнату мама и хозяйка застали такую картину: на одеяле и на полу полно осколков от снаряда и битого стекла; мне в рот набилась земля со стеклом... И я даже не порезалась. Мимо!

Однажды в ту зиму я ухитрилась серьезно заболеть ангиной. Собственно, особенно “ухитряться” и не нужно было: меня ведь привезли в Калинин только на лето, в детсадовскую дачу, и ничего теплого у меня с собой не было. Когда маме стало ясно, что в Ленинград я не вернусь, встал вопрос о моей одежде. Советский человек знает, что с этим было непросто везде, в провинции особенно, во время войны — и говорить нечего, а черный рынок — не для маминого кармана. Она что-то купила для меня у хозяйки (ее дочки были немного старше меня), как-то приладила. Морозы, как известно, той зимой стояли лютые. Так что в ангине, а возможно и в воспалении легких, как предположил живший на нашей улице фельдшер, ничего удивительного не было. Не было и никаких лекарств. Я то впадала в полное забытье, бредила, то наступали слабые просветы в сознании. И в один из таких просветов я, не открывая глаз, ясно слышала, как мама, плача, пересказывала слова фельдшера: “Сколько лет девочке? Пусть умирает. Вам же легче будет”. Я хорошо запомнила эти слова. Поняла, что они имеют отношение ко мне, но проявила к услышанному полное равнодушие, тем более что вскоре снова впала в беспамятство. Вполне же осознала их суть позже — к удивлению мамы, которая была уверена, что я ничего не слышу. Температура наконец спала, но так как во время болезни я почти ничего не ела, то опухла от голода. Я отлично помню, что мои ладони были похожи на подушки и я могла сгибать только первые фаланги пальцев. Это было похоже на игру. Спасла меня хозяйка — та самая, что иначе как “жиденок” моего брата не называла, и мама ужасно боялась, что она выдаст его немцам. Она устроилась у них на какую-то работу и приносила домой еду, остатки которой доставались мне. С помощью нашей хозяйки я вышла из кризиса. Пронесло и на этот раз.

Однажды, вскоре после ухода немцев, я и младшая из хозяйкиных дочерей отправились, никого не поставив об этом в известность (потому что не разрешили бы!), в довольно рискованный поход. Невысокий забор отделял наш двор от футбольного поля, а за ним, выходя фасадом на другую улицу, стоял двухэтажный каменный дом, в котором до войны был детский сад. С началом войны в нем разместилась воинская часть, а поле служило полигоном. С приходом немцев дом был приспособлен под госпиталь, поле со временем накрыл толстый слой снега. Сейчас дом пустовал. Мы почему-то решили, что, несмотря на все изменения, которые он претерпел, в нем должно же было где-то заваляться, затаиться в неприкосновенности то, что было присуще ему изначально, — игрушки. За ними-то мы и пошли. Прежде всего надо было пересечь поле. Мы знали, что немцы, отступая, заминировали все вокруг. Мы видели их за работой. (Даже по собственному двору мы еще очень долго ходили след в след.) Но решили, что, если идти медленно, то ничего не произойдет. Мы так и шли и очень замерзли, но прошли к дому благополучно. Что он сам тоже мог быть заминирован, нам не приходило в голову. Сколько российских детей было изувечено таким образом! Мы успели заглянуть только в несколько комнат, как внезапно где-то рядом началась стрельба (я уже писала, что бои за город продолжались и после отхода немцев). Мы выскочили наружу и, не думая ни о каких минах, стали сквозь сугробы пробираться к нашему дому. И вдруг увидели и поняли, что бой-то идет прямо над полем, над нашими головами! Наш и немецкий самолеты палили друг в друга, разлетались в стороны и, стараясь обойти один другого, сближались снова. Мы обе упали в снег, хотя нас никто этому не учил, вжав лицо в острый, колючий наст, а пули свистели рядом, совсем рядом, взметая фонтанчики снега. Это продолжалось вечность. Рядом со щекой, перед носом и вокруг нас — фонтанчики, фонтанчики, фонтанчики... И вдруг все кончилось. За подбитым и летящим куда-то вниз по косой самолетом тянулся тяжелый шлейф пламени и черного дыма. Второй улетел. В тот момент мы не думали о том, чей самолет подбит. Мы не раз видели такие бои и обычно знали — чей, и остро переживали, если наш. Сейчас же нам было просто страшно. С крыльца что-то кричали, размахивая руками, наши матери. И, хотя опасаться было больше нечего, до самого забора мы ползли. А игрушки... Их мы, конечно, не нашли. Мы были рядом со смертью. И только.

Однажды, в феврале или марте, мама с братом отправились на несколько дней в ближние деревни менять вещи на еду. Голод был нешуточный и уже долгий. Дневную пайку хлеба мама запирала от нас же на замок. Перед уходом для меня была заготовлена еда: большой чугунок каши из цельных пшеничных зерен и большая кастрюля с котлетами из конины, которую маме посчастливилось на что-то выменять. В комнате стояла керосинка, заправленная бензином. Считалось, что я смогу обращаться с ней достаточно осторожно. К счастью, мне не пришлось ни разу ее зажечь. В первый же день, начав с одной, я съела все котлеты и, наконец-то почувствовав себя сытой, улеглась спать. Ночью я проснулась от такой боли в животе, которую можно сравнить лишь с родовыми схватками. Я орала на весь дом, пока меня не начало наконец рвать. Никогда в жизни меня так не рвало, как тогда. С моим телом происходило нечто невообразимое, выворачивающее его вместе со всеми внутренностями наизнанку, — раблезианское в своей огромности, хотя и обратное по действию. Дальше — обильный пот и беспамятство. Это меня спасло. Мой троюродный брат в похожей ситуации умер.

Я выделяю эти случаи не потому, что они из ряда вон выходящие. И пострашнее вещи позднее случались в моей жизни. А потому только, что все они произошли в очень короткий период времени: 2—3 месяца. И это не кажется мне случайным.

...Прощаясь с Калининым, хочу подчеркнуть, что значило тогда для нас слово наши. Оно звучало совсем не так, как, скажем, “наша команда” или даже по радио: “Наши войска освободили город Калинин”. И даже не так, как несколько дней спустя. Но в тот день — 14 декабря 1941 года — оно звучало как ни одно другое слово на свете, и сердце было готово выпрыгнуть из груди от счастья; звучало почти осязаемо и зримо, как звездочки на армейских ушанках!

Конечно, я отдаю себе отчет, что армия воевала за освобождение своей страны. Спасение от смерти евреев на повестке дня не стояло. Но как бы то ни было — я жива благодаря этим парням. А немец... Он, конечно, бывал всякий. Их много заходило в наш дом в поисках еды и меховых воротников для обмоток. И вели они себя по-разному. Но каждый из них был для нас — просто немец. И труп, вмерзший в лед у магазина, где нам выдавали пайки, был труп не человека, а немца...

Однажды, выхлопотав пропуск в прифронтовую полосу, на пороге нашего домика возник... Яша! “Поедешь со мной?” И я, вчера еще твердившая маме, что теперь уже никогда с ней не расстанусь, тут же повисла у него на шее: “Поеду!” Помню темную Москву 1942 года с парившими в небе аэростатами, гостиницу “Москва”, где я съезжала по лестничным перилам, пока Яша был в Наркомате обороны. Всю жизнь он не мог забыть, как я, до войны такая привередливая в еде, мгновенно проглатывала две полные тарелки рисовой каши — свою и его порцию.

Вскоре после того, как он увез меня, он выхлопотал пропуск для Володи и мамы. Сейчас я думаю, что он просто не понимал, чем рискует. Короче, весной 1942 года мы очутились — все в одной комнате, где кроме нас обитали Яша с женой, двое их детей и моя бабушка, — в одном из домов для инженерно-технического состава секретнейшего, режимного военного завода, возведенного в рекордно короткий срок среди знаменитых муромских лесов в двенадцати километрах от города Мурома.

 

“НА МУРОМСКОЙ ДОРОЖКЕ...”

И цветы, и шмели, и трава, и колосья,

И лазурь, и полуденный зной...

Срок настанет — Господь сына блудного спросит:

“Был ли счастлив ты в жизни земной?”

И забуду я все — вспомню только вот эти

Полевые пути меж колосьев и трав —

И от сладостных слез не успею ответить,

К милосердным коленям припав.

Иван Бунин

“Счастливая, невозвратимая пора...” В августе—сентябре 1941-го года основной инженерно-технический и рабочий персонал ленинградского завода  № 5 был эвакуирован в эти места. До сих пор, когда говорят “тыл”, это слово звучит уничижительно в сравнении со словом “фронт”. В первый же день войны Яша записался добровольцем. Но ему, как и другим, было приказано срочно вывозить завод и начать немедленную работу по обеспечению фронта вооружением. Да, в тылу он не рисковал жизнью и не погиб, как его младший брат. Но без круглосуточной работы тыла воевать было бы нечем. На месте будущего завода уже существовала вся необходимая для работы инфраструктура, гораздо более мощная, чем в Ленинграде, стояли готовые здания цехов, барачный поселок для рабочих и в нескольких километрах от него, ближе к самому заводу, — поселок с многоквартирными двухэтажными каменными домами для работников более высокого ранга. Соответственно были и две столовые. В 42-м году дома окружили лужайками и цветниками с пылающими летом астрами и георгинами, с непередаваемым запахом белых цветов табака. Скоро к этому добавятся клуб, стадион и здания ФЗО, куда маму возьмут на должность дежурного коменданта. А Володя, которому к тому времени исполнится 14 лет, получит даже пропуск на этот завод (“дети за отцов не отвечают”) и будет принят учеником в столярный цех. Вечерних школ тогда не существовало, но занятия шли в две смены, поэтому он мог посещать уроки. Школа, светлая, с огромными окнами и прекрасным преподавательским составом, находилась в нескольких километрах от поселка в перестроенном помещичьем доме (это я понимаю теперь). Прилегающая к ней деревня называлась почему-то Подболотня, хотя никаких болот там не было, и стояла довольно высоко над рекой, носящей нежнейшее имя — Илевна (с ударением на И).

На муромской дорожке — с обеих сторон густые леса. Со временем ее превратят в дорогу, по которой будет ходить автобус, возивший на завод рабочих из города и обратно, затем по ней пойдут студебекеры и другой тяжелый транспорт. С городом завод соединяет также железнодорожная ветка. Впрочем, все это из области чистого знания, потому что нас, детей, не касается. По железнодорожным шпалам хорошо прыгать, распевая во все горло, если ты одна, изредка сходить в сторону, чтобы сорвать ягоды. Но еще лучше в поле: лежишь себе и смотришь в небо, и думаешь о всякой всячине или сочиняешь стихи. Ни жуки, ни мухи, ни стрекозы мне тогда не мешали. Конечно, если ненароком усядешься на муравейник... но это случалось редко. Я же была не какая-нибудь дачница, выезжающая “на природу” на 2—3 летних месяца! Я была местная, жившая там круглый год в течение целых шести лет. Хорошо также лежать во ржи, поедая свежие, еще мягкие зерна. А во ржи васильки, васильки... Но любимые мои цветы — ромашки. До сих пор. Еще можно сидеть над обрывом с книгой, читать или мечтательно смотреть на реку, как описывается в дворянских романах и изображено на обложках книг Шеллера-Михайлова. В заводской библиотеке у меня был свободный доступ к любым книгам: библиотекарша была влюблена в моего брата. Книги я брала наугад и перечитала, кажется, всю классику, включая Шекспира, Сервантеса, Тургенева и Толстого. Наряду с Гайдаром и Фраерманом. Все это было мною поглощено (не говорю — переварено) еще до “Молодой гвардии”, которая свела с ума уже всех.

В тесноте мы жили относительно недолго. Вскоре нам выделили двухкомнатную квартиру. А позднее среди сказочной, как в фильме “Иваново детство”, березовой рощи построят из цельных бревен двухэтажный дом с прекрасными, светлыми, оштукатуренными внутри квартирами, с паровым отоплением и даже ванной. Яша к тому времени займет пост замдиректора завода, и мы поселимся в этом доме на втором этаже в угловой трехкомнатной квартире, обнесенной по периметру огромным балконом. В такой красоте и воле я больше никогда не жила.

...Река, леса, поля, невообразимый простор, березовые рощи... Как мог Тютчев сказать про такую красоту: “эта нищая природа”? Я прожила там очень важные и значимые, особенно для травмированного юного существа, годы — с 8 до 14 лет. Именно там и тогда я получила мощную душевную и духовную “подпитку”, давшую мне силы не сломаться и пережить дальнейшие сюрпризы, которые приготовила для меня жизнь. И не только я. Как показало будущее, все мы, родившиеся в Ленинграде, не помнящие его, но очень гордящиеся самим фактом ленинградского рождения, вернувшись “на родину”, потерялись и растерялись, едва не растворившись поначалу в его холодности и тесноте. Да, именно тесноте, как ни парадоксально это звучит. Огромный и совершенно чужой город сжимал нас, словно тисками, — это нас-то, привыкших к простору и воле и, кроме школы, которая тоже была обжитым и теплым домом, не стесненных никакими рамками! После войны многие семьи (но далеко не все!) вернулись в Ленинград Как могли взрослые, разумные люди решиться оставить этот земной рай, экономическую независимость, относительно сытую жизнь, прекрасные условия для более или менее гармонического развития их детей? Ответ один: боязнь потерять ленинградскую прописку и скудную коммунальную “жилплощадь”. Только советский человек в состоянии это понять. Среди детей кризис пережили все. Думаю, что и многие взрослые тоже. Конечно, это пройдет, и мы полюбим наш прекрасный город навсегда. Но тогда мы довольно часто собирались вместе и мечтали о поездке “туда”, в Муром. Спустя семь лет я проведу “там” несколько прекрасных недель. Другие, став взрослыми, зрелыми людьми, не встречаясь годами, вдруг сговаривались и уезжали “туда” на несколько дней. Я знаю, что и сейчас те, кто еще живет в Петербурге, поддерживают между собою связь.

Из чего складывалась наша жизнь? Да, мы привыкли к воле, но отнюдь не к праздности. Как большинство детей военного времени, мы знали холод и голод, работу на сельскохозяйственных полях, ежедневно поливали свои огороды, сажали, окучивали и копали картошку. Наш картофельный надел, четыре сотки, находился в нескольких километрах от дома. Я шла туда через лес одна, с мотыгой на плече, распевая песни. Дорога была безлюдной, лишь изредка навстречу попадался какой-нибудь, обычно незнакомый, человек. Но разве там и тогда боялся человек человека? Существовали и домашние обязанности. Кроме того, ведь надо было готовить уроки и сдавать экзамены, начиная с 4-го класса! А заводской клуб с его драматическим кружком! Сколько постановок, сколько перед ними репетиций... Пишу, вспоминаю и не понимаю: при такой занятости — откуда же взялось в нас это чувство, это ощущение такой полной свободы?

Бабушка. Такой, какая я есть, — без нее просто не существовало бы. И не существует Мурома и всего, что связано с ним, — без нее. Огромное влияние, оказанное на меня бабушкой, я осознала довольно поздно. Не думаю, чтобы она когда-нибудь слышала от меня доброе слово. Зато хорошо помню, как стеснялась ее неистребимого еврейского акцента. Она умерла, когда мне было тринадцать лет, и в последний год, после ее отъезда в Ленинград, я с ней не общалась. Бабушка была личностью неординарной и чрезвычайно художественно одаренной. Днем, переделав все домашние дела, бабушка укладывала спать мою маленькую сестру и начинала... петь. Ребенок служил поводом для необходимой отдушины, поскольку пела она громко, во весь голос, сильным контральто. Так я узнала массу оперных арий и романсов. Но главным в бабушкином репертуаре были русские песни. Многие из них обладают высоким художественным совершенством — в силу своей лаконичности, недосказанности. В них есть начало и конец, и понятно, что произошло между ними, но как это произошло — неизвестно. Отсутствие подробностей придает песне таинственность и воздействует на воображение. Чего стоят такие колдовские и совсем неоднозначные слова: “В том лесу соловей звонко песни поет / Молодая вдова в хуторочке живет”. С самых первых строк ты чувствуешь, что в этих словах кроется завораживающая и жгучая тайна и даже неизбежный конец:
“И с тех пор в хуторке уж никто не живет...” — словом, в этой песне умещается вся толстенная “Угрюм-река”... Из еврейских песен я помню мелодию только одной. Как прекрасно пела моя бабушка! Я могла слушать часами, начисто забывая про акцент. Она прочла массу книг в своей жизни и некоторые настоятельно советовала прочесть мне — “когда подрасту”. Мне запомнились “Рудин” Тургенева и “Голод” Кнута Гамсуна.

Бабушка научила меня читать стихи — не “декламировать”, а именно читать. Когда я готовилась к выступлению на каком-нибудь концерте самодеятельности, бабушка проверяла меня с пристрастием, заставляя читать по нескольку раз и каждый раз по-разному, и только после этого отбирался какой-то определенный вариант. Даже если мне предстояло выступать не перед взрослыми, а на самом заурядном детском утреннике. Сама она читала просто, без тени пафоса, что, как я поняла позже, слушая старые записи, было необычным в те годы. Очевидно, я что-то понимала и тогда, потому что в этом я ее слушалась. Именно от нее я усвоила, что чем проще и сдержаннее читаешь, тем эмоционально сильнее воздействие “ударных мест”. Не в таких терминах, конечно, но на ее примере. Особенно запомнилась наша с ней работа над поэмой Маргариты Алигер “Зоя”. Откуда это все было у моей бабушки — мне уже не узнать. “Мы ленивы и нелюбопытны”. Знаю, что она росла сиротой, в крайней бедности. Образования никакого не получила (видимо, оттуда ее страстное желание устроить дочерей, вопреки процентной норме, именно в классическую гимназию, домашние уроки французского и немецкого, фортепьяно). Сама-то она училась на медные деньги в Варшаве на белошвейку. Комнату снимали вместе четыре девушки. Билет в театр покупался один на всех: ходили по очереди, а потом рассказывали. Бабушке везло чаще других: она очень красочно описывала спектакль. Дедушка принадлежал к состоятельной и уважаемой фамилии, был младше бабушки на 5—6 лет и женился на бедной белошвейке по любви, как говорили у нас в семье — “за красоту”. Родные его так никогда и не смогли примириться с подобным мезальянсом. У дедушки было два младших брата. Во время Первой мировой войны их обоих отправили на фронт. Гражданское еврейское население, от мала до велика подозреваемое в шпионаже в пользу врага, было жестоко сорвано со своих мест и отправлено в глубь России, где его, естественно, совсем не жаждали видеть. Бабушке с семьей с большим трудом удалось снять флигель в Новгороде в доме одного очень известного и уважаемого в городе человека, который до того не позволял себе якшаться с евреями. Вскоре он пригласит двух красивых, воспитанных девочек и их маленького брата играть со своими детьми в его же красивом саду. Новгород. Нежные воспоминания матери и ее сестры. Николаевская классическая гимназия, приезд императорской семьи... От меня это так же далеко, как эпоха, скажем, Александра Павловича. Как удивительно сближаются времена...

Судьба дедушкиных братьев сложилась по-разному. Средний, учившийся в Гейдельберге, эстет по натуре, покончил с собой, когда ему исполнилось
40 лет, решив, что после этого возраста жизнь не имеет смысла. Младший вернулся с войны большевиком, был секретарем Бухарина в газете “Известия” и, естественно, расстрелян вслед за ним. Его жену, красавицу-польку, выслали с одной из первых партий. Их выгрузили в месте, где еще не было даже бараков, они сами для себя натягивали заграждение из колючей проволоки. Детей забрали в детский дом. При Хрущеве она получила в Москве комнату в двухкомнатной квартире, где жила с внуком. (Вторую занимала, если не ошибаюсь, первая жена Луначарского.) Я познакомилась с ней в 1960-х годах.

Отнюдь не все среди наших ближних и дальних родственников были столь невезучи и глупы в выборе путей. В свои редкие нелегальные наезды из Мурома в Москву мама встречалась со своим двоюродным или троюродным братом, знаменитым физиком, академиком Кикоиным. Видимо, даже бывала у него дома, потому что я помню, по ее рассказам, некоторые специфические особенности его быта. (Стоит не забывать разницу в его и ее положении и какое паскудное было время.) В те встречи он, несомненно, помогал ей денежно. Однажды она привезла мне черные лаковые туфельки, в которых я тут же, без ее ведома, отправилась за несколько километров... окучивать картошку. Понятно, что мне влетело по первое число. Но после веревочных тапок, которые я носила, я готова была в этих туфельках спать.

Как и хотела, бабушка умерла “на своей кровати”. 23 октября — в нашей семье особая дата: в этот день арестовали моего отца; в этот день родился мой старший сын, которого я назвала в память деда — Виктором; наконец, на этот же день приходится и день рождения Якова Федоровича Золина. И в этот день моя умиравшая от рака бабушка сказала ему при всех: “Яша, я тоже сделаю вам подарок — я сегодня не умру”. Она умерла назавтра. Бабушка. Эсфирь Самуиловна Финкельман, в девичестве Сегаль.

Мы, муромские. Это складывалось годами. Поначалу главным является место жительства — одна и та же дорога в школу, игры в тех же местах. Через год-два мы начинаем ходить к деревенским и в бараки. В школе мы одно целое — класс, без каких бы то ни было различий, завязываются и личные отношения, но ядро останется тем же, хотя сплавится крепче и на иных основаниях. Главную роль в этом все-таки сыграет значительная (многокилометровая) отдаленность нашего расселения: поселок — деревня — бараки. Я пришла в школу во второй класс (на каком основании мне зачли Калинин за первый — не знаю. По возрасту, видимо, и потому, что умела читать и писать). В первый же день, по возвращении домой, меня отколотили. Причем как следует. Я до сих пор не знаю, кто участвовал. Их было много. Я провалялась в постели несколько дней, пока кровоподтеки не превратились в синяки. Мама сходила в школу. Когда я вернулась в класс (с отвращением и страхом), меня, к моему изумлению, встретили как родную. Во всяком случае — свою в доску. Дружелюбное отношение ко мне не изменится и в будущем. Никогда. (Варварский обычай по отношению к “новеньким” существует почти везде, принимая разные формы. Приехав в Ленинград из Мурома в результате маминой очередной ссылки, я поступила в 8-й класс. Меня встретили с такой презрительной враждебностью — добрую половину класса составляли, кстати, девочки-еврейки — и изощренной язвительностью, которые мне и до сих пор непонятны, а воспоминание болезненно, хотя многие из этих девочек вскоре стали моими подругами.)

В нашей семье росли маленькие дети, взрослые работали, следить за мной было некому, поэтому я часто приходила в школу в непросушенных, мокрых, покрытых сосульками варежках. И один деревенский мальчик однажды подошел ко мне и протянул какие-то огромные рукавицы со словами: “Давай твои. Мамка сказала, что она их на печке высушит”. Эти слова трогают меня сейчас так же, как тронули тогда. Я постеснялась принять его предожение, чтобы он плохо не подумал о моей семье, и с тех пор научилась следить за ежедневной просушкой сама.

Однажды нас всем классом повезли в Муром, в госпиталь, навестить раненых. Мы готовились к этому дню тщательно и с волнением. Кого и в каком виде встретим — не подозревали. Брат изготовил у себя в столярном цеху очень красивый портсигар, наборный, из разных сортов дерева. Набили его махоркой, в пакет вложили какие-то сласти и мое письмо — обычное дежурное: “Дорогой солдат! Пишет Вам ученица 3-го класса Наташа Магазинер. Я учусь... Желаю Вам...” и т. д. И мы поехали. Я вошла в палату. Несколько раненых сидели — их уже “разобрали” другие дети. Мне указали на одну неподвижную белую мумию в углу, забинтованную так, что лица не было видно почти совсем. Он был без сознания. Я положила свой пакет на его тумбочку. Разочарование было велико. Оно сравнимо лишь с радостью, какую я испытала, когда на мое имя — впервые в жизни! — пришло письмо! Его начало я помню в точности: “Дорогая Наташа! Пишет тебе не солдат, а гвардии старший лейтенант Сергей Ковалев”. Какой же он, должно быть, был молоденький, этот мальчик, особо подчеркнувший свое звание в письме десятилетней девочке... Я написала в ответ какие-то свои глупости. У него, наверное, не было уже никого на свете или он не знал их адреса, но между нами завязалась настоящая переписка. Почему я не сберегла эти драгоценные армейские треугольники! Спустя месяц или два нас повезли в госпиталь снова. Я вошла в ту же палату. “Вот она! Вот она!” — закричали сразу несколько голосов (не узнать меня было нельзя хотя бы потому, что я была единственной еврейкой в классе, да и в школе нас почти не было). Он сидел, уже без бинтов, в центре палаты в кресле-качалке, куда усадил и меня. Вскоре его отправили снова на фронт, откуда он продолжал мне писать, и я к этому даже привыкла. А потом письма от него перестали приходить. Возможно, ему просто надоело. Это лучший вариант. А возможно... какой срок жизни был отведен на фронте лейтенанту — пусть и “гвардии старшему”?..

“Гренада”. В 7-м классе к нам пришел новый учитель физики. Это был симпатичный молодой человек, демобилизовавшийся из армии и не снявший еще военной формы. В этот год произошло нечто, стоившее мне нервного срыва, а ему, я думаю, немалых неприятностей. В какой-то один из “красных дней календаря” на общешкольной праздничной линейке, после обычных для такого случая торжественных речей, слово взял физик и... прочел “Гренаду”. Описать произведенное на меня этим впечатление я не берусь за неимением слов. Несколько дней весь мой организм вибрировал в ритме “Гренады”, пока наконец я не решилась подойти к учителю на перемене и, стесняясь и запинаясь, попросила его написать для меня это стихотворение. Что он и сделал и, наверное, даже с охотой, поскольку любил стихи, а разделить эту любовь ему в то время, видимо, было не с кем. Среди наших учителей по-настоящему “молодой” могла считаться лишь “немка” — грубоватое, хотя и доброе создание, совершенно непригодное профессионально. Ее взяли в качестве замены ушедшей в декретный отпуск учительницы, потому что она могла болтать и читать по-немецки — служила в Германии регулировщицей (мне тяжело отольется ее “преподавание” годом позже в ленинградской школе).

В четырнадцать лет я была достаточно хорошо развита для своего возраста (“еще немного — и барышня”, говорила мама), но главное заключалось, конечно, в том, что я, как и он, любила стихи. Его отношение ко мне стало иным, хотя я и не могу определить, в чем именно это выражалось. Что немедленно было замечено в классе. И началось... Насмешки, подковырки, подзуживания — мой “рейтинг” стремительно падал. Требовалось исправить положение, и немедленно! Я не могла допустить, чтобы в моем классе надо мной смеялись. Но как? Помогла “немка”, подошедшая ко мне на перемене и заговорившая как равная, как подруга с подругой, о том о сем. Между прочим сказала, что тоже любит стихи и сочиняет сама, и в конце прямо спросила, нравится ли мне физик. В результате — без всяких “как” и “словно” — я сорвалась с цепи. На уроках физики вела себя настолько нагло и вызывающе, что сейчас просто невозможно представить, что это была я. Мне было необходимо, чтобы он меня выругал, выгнал — все, что угодно, лишь бы восстановить свое пошатнувшееся положение. Но ни единого замечания от него я так и не услышала — ни разу. Он призывал к порядку тех, кто сидел рядом со мной, впереди, позади, через проход... Но никогда — меня. Бедный, он, видимо, не понимал, как могут ужиться в одном существе та стеснительная девочка, тронутая его чтением, и нынешний дикий зверек. Между прочим, положение мое в классе очень быстро восстановилось (а может, оно и менялось только в моем испуганном воображении), вопрос исчез с повестки дня, поскольку появились новые сюжеты, но остановиться я уже не могла. Я стала безобразно вести себя и на других уроках. Не было почти ни одного дня, чтобы меня с какого-нибудь урока не выгнали. Для такого случая в раздевалке была припрятана “Анна Каренина”. Я стояла в коридоре спиной к изразцовой печке и читала. На вопрос какого-нибудь проходившего мимо учителя “что я здесь делаю”, я с вызовом отвечала: “Выгнали!” Я не могла появиться в учительской (а, будучи дежурной по классу, была обязана брать там и относить обратно географические и исторические карты), потому что со всех сторон слышалось: “Вы помните, какой у нее был брат?!” Седой завуч кричал мне в коридоре: “Из тебя никогда ничего не выйдет! Никогда!” То, о чем я пишу здесь, так не похоже на меня, словно речь идет о ком-то другом. Психолог объяснит это низкой самооценкой и высокой социальной зависимостью. Или даже решит, что, втайне от себя, я была влюблена в физика. Ни в коем случае: я глядела на него как на препятствие в счастливом и безмятежном течении моей жизни. Не краснела и не бледнела перед ним. Не вижу я здесь и “сложностей переходного возраста”. Просто бывают ситуации, они знакомы каждому, когда человек сам себя загоняет в угол, откуда очень трудно выйти (в Израиле это называется “влезть на дерево”). Долго так продолжаться не могло, и маму вызвали в школу. Вернувшись, она говорила со мной на удивление спокойно, словно речь и не шла о моем поведении. И все-таки в конце она как бы вскользь, но вынуждена была спросить: “А как тебе нравится ваш новый учитель?” Тут наступило то, что давно должно было наступить: истерика со слезами, после чего освобождение и покой. Не сразу, но довольно скоро я опять почувствовала себя прежней, уверенной и веселой. Все забылось. А физик, как я понимаю, пережил из-за меня немало неприятных минут. Такова была цена за “Гренаду”. Но это еще не конец. “Яблочко-песню”, как известно, следовало допеть до конца. Прошло немало лет, заполненных иными ритмами, но где-то во мне таилась “Гренада”, пока победно не вырвалась на свободу. Не помню, в каком году в Ленинграде проходил первый фестиваль “Белые ночи”. Не помню также, был ли он чисто студенческим. И тут во мне снова зазвучали ритмы “Гренады”, которую я соединила со стихотоворением Ольги Берггольц “Мы шли Сталинградом...”, где упоминались павший в боях за него испанец лейтенант Ибаррури и “участник воздушных боев за Мадрид” Хальзунов. И были строки, плавно перетекавшие к Светлову: “...и вспомнилась песня, как-будто о нем, / О хлопце, герое гражданской войны...” Я тогда уже прекрасно понимала, что в самой основе “Гренады” лежала ложь, но писавший ее человек был в свое время искренен и честен перед собой. Отсюда — ее власть. Если она заворожила Цветаеву, то мне простительно... Моей композиции требовалось музыкальное сопровождение. Как раз тогда я довольно близко сдружилась с одним студентом с другого факультета, что, впрочем, не важно, а важно то, что он хорошо играл на рояле. И мы сварганили такое, что любой музыкант только за голову схватится и будет прав. Шопен, Скрябин, Рахманинов, а может быть, и Бетховен. Но как бы то ни было, взрывная эта смесь вознесла всю композицию на такую эмоциональную высоту, что мы, два ярко выраженных семита с однозначно звучащими фамилиями, прошли все отборочные инстанции и вышли в финал. Мы выступали на разных площадках, и, смею вас уверить, равнодушных не было. Мы стали лауреатами фестиваля и получили дипломы. (Конечно, свой я потеряла.) В конце был концерт победителей в огромном зале Кировского Дворца культуры, где в тот же вечер дебютировала перед ленинградской публикой Эдита Пьеха со своим “Червоным автобусом”.

...Спасибо вам за “Гренаду”, Леонид Андреевич! И простите меня.

Прощай, Муром! Несмотря на нашу семейную историю, мы росли настоящими советскими патриотами. Шла война. Володя писал стихи.

Над Вислой широкой спускается ночь. / Затихли орудий раскаты.

Не в силах усталость свою превозмочь, / Заснули в землянках солдаты.

Усталых бойцов обняла тишина. / Конец пятидневному бою.

Как редко на фронте бывает она, / Как ценно мгновенье покоя.

Над тихой рекою поднялась луна, / Ни облачка на небе нету.

Дрожащей дорожкой легли по волнам / Ее золотые отсветы.

Быть может, сейчас, через десять минут / Взорвет тишину канонада.

Быть может, нас ранят, быть может, убьют, / Но думать об этом не надо.

Дрожащим огнем освещает фонарь / Землянки холодные стены.

И песня, которую пели мы встарь, / Как прежде, звучит вдохновенно.

Во славу России, на гибель врагам / Нас песня на бой призывает:

“Наверх вы, товарищи, все по местам, / Последний парад наступает”.

Советской власти надо было очень постараться, чтобы через несколько лет (“Подлец! Как ты пролез в советский вуз! Как ты пролез в комсомол!”) сделать из того, кем он был, того, кем он стал.

В 1946 году семья Золиных вместе с бабушкой вернулась в Ленинград.
В том же году Володя заканчивает 10-й класс и получает “золотой аттестат”. Тогда же выходит постановление о золотых и серебряных медалях и о праве, при наличии их, поступать без экзаменов. Но до муромских лесов медали так и не дошли, и он поехал в Москву, в МВТУ, только с аттестатом. Его, естественно, не признали за подлинный, ибо отсутствовало главное вещественное доказательство — медаль. Аттестат послали на экспертизу, и дело дошло до самого министра высшего образования Потемкина. Тот принял решение почти по Салтыкову-Щедрину: аттестат признать подлинным; экзамены сдавать на общих основаниях. Сдал и был зачислен. Получил место в общежитии, стал работать в мастерских, чтобы себя содержать, посещал литературные семинары поэтов Луговского и Луконина, ухаживал за девушками. Словом — жил. Летом приезжал к нам ненадолго на каникулы. А потом, как всегда неожиданно, пришла беда.

Мы трое, мать, брат и я, словно проживали не свои жизни. Мы жили рядом с секретнейшим военным заводом, на котором брат даже работал. Наше ежедневное бытие подчинялось заводоуправлению (я даже не уверена, были ли там какие-нибудь отдельные от завода муниципальные службы).
О нашем особом положении все, кому надо, были оповещены. Раз в месяц или два мама ездила в Муром “отмечаться”. Главного чекиста завода я знала в лицо: по приезде мы жили на одной лестничной площадке. Допустив наше прибытие туда из в недавнем прошлом оккупированной врагом местности, он дал явную промашку (пребывание на оккупированной территории было пострашнее нашего “ссыльного” статуса). И ему не было резона подымать шум. Кто знает, как подобный скандал мог обернуться для самого чекиста... Размышляя над этим, я прихожу к выводу, что наш ангел-хранитель Яша, доставивший нас сюда по тотальному непониманию происходящего и абсолютной вере в советское правосудие, только чудом не загремел вслед за моим отцом. А его семья... При мысли о возможном и вполне вероятном ходе событий меня обдает холодом.

Но вот Золины уехали и никакого отношения к заводу уже не имели. Следовало немного выждать, чтобы замести следы, чтобы забылось, как мы попали сюда, и только после этого проявить должную бдительность. К тому времени, возможно, сменилось и муромское начальство. Короче, теперь можно было и “сигнализировать”. Однажды летом 1948 года мама, как обычно, поехала в Муром “отметиться”. Вернувшись оттуда и взглянув на лежавшую на столе книжку Жюля Верна, неожиданно сказала: “Сейчас я бы и на Луну полетела”. Ей было предписано уволиться с работы и выехать на жительство в Северный Казахстан. Жена врага народа, она мирно, хоть и трудно, жила вместе с дочерью; из Москвы на каникулы приезжал сын... Недопустимая идиллия. Нас резко выдернули из ненашей жизни и вернули в ее прежнюю, истинную колею, где каждый из троих получит причитающийся ему удар. Чтобы не “забывались” и знали свой шесток — ЧСВН (член семьи врага народа) . До Москвы нам предстояло ехать вместе с мамой, встретиться и проститься с Володей, а там мы вновь должны были расстаться: я отправлялась в Ленинград к Золиным продолжать учиться, мама — в незнаемое, куда с Казанского вокзала отбывали товарные составы...

Все произошло так быстро, что я не успела опомниться. Мне было жаль маму, жаль себя, жаль покидать Муром, где в поселке достраивалось здание новой десятилетки, куда я вместе с другими должна была пойти в 8-й класс. Ее выпускники приедут в Ленинград через три года и пройдут по конкурсу туда, куда захотят. Ее учителя, позабыв мое кратковременное помешательство, вспомнят обо мне на выпускных экзаменах: “Вот Наташа бы точно написала сочинение на └пять“!” (В Ленинграде я его тоже написала на “пять”.) Но все-таки я уезжала не куда-нибудь, а в Ленинград, и многие мне завидовали. Счастливые мои годы (целых шесть лет!) противоестественно затянулись, и линия судьбы шла совсем не тем путем, как ей было предначертано. В то предотъездное время я была слишком занята собой и как бы специально вытесняла из сознания мысли о том, что будет с мамой, и то, что мы с нею снова расстаемся — как раз тогда, когда она так нужна мне, а я ей. Она не раз говорила, что ждет, когда же я наконец вырасту. Ей хотелось выговориться, рассказать о том, что ей пришлось пережить. Рассказать об отце словами, какими говорят со взрослыми, о своей тоске и о своем одиночестве. Она намекала мне, что у отца (она все еще считала его живым), может быть, создалась за эти годы другая семья. Она готова была все понять и принять, лишь бы знать, что он жив. А теперь приходилось расставаться и с подросшей дочерью и ехать, на этот раз уже совсем одной, неизвестно куда... Я не говорю: “Прости, мама” только потому, что слишком за многое мне надо просить у нее прощения...

 

ЛЮБИМЫЙ ГОРОД

Начало. Я вернулась в мой город, где родилась и прожила семь с половиной лет. Странное дело: в последние годы в Муроме у нас с мамой была восьмиметровая комната, в ней с трудом можно было повернуться, но я не ощущала никакого дискомфорта, потому что она была по-своему уютна, а за окном и дверью начинался простор. В Ленинграде — в огромной коммунальной квартире со всеми присущими ей атрибутами — даже отдельная прихожая и целых две комнаты на пятерых, но окна выходят во двор-колодец. И — нищета. Не бедность, к которой мы привыкли, а настоящая нищета. Я была в прямом смысле “лишний рот”, и Яша, учившийся в аспирантуре, вынужден был ее оставить и пойти на завод. Вся довоенная мебель была, естественно, сожжена в блокаду, и винить за это было некого и нельзя. Обои продраны, и стены во многих местах пришлось оклеить газетами. За обоями возились мыши, которых наш кот Васька боялся.

...Крестьянский сын, с внешностью типа Хрущева или Подгорного, инженер-экономист, выломившийся из своей среды и семьи, Яков Федорович Золин имел два несмываемых пятна в своей безупречной биографии: жену-еврейку и дочь расстрелянного врага народа, которую любил и растил как свою, надеясь сломить ее сопротивление и удочерить, дав ей тем самым другую национальность и другой общественный статус, — особенно перед получением паспорта. Но я, хоть и очень его любила, считала подобный шаг предательством по отношению к отцу. В 1949 году, в пору борьбы с “космополитами”, перед Я. Ф. Золиным, как в сказке, лежали три дороги. Первая, профессиональная: перевод в Москву, в Главк; вторая, партийная: переход на работу в Смольный; а третья... — продолжать жить в той ужасающей нищете, в какой мы пребывали тогда. Чтобы пойти по одной из двух первых дорог, надо было только... Сами знаете что. “Оседлали русского человека и поехали”, — говорила баба Марфа, его мать. Что было правдой. (Пройдет много лет, когда, больная и старая, она признает: “Лучше Сонюшки никого нет”.)

Ленинград еще не оправился от войны, следы которой были видны повсюду. Мы с Соней выстаивали огромные очереди за продуктами, с памятными старшему поколению номерками. Добывание в дом картошки и прочих овощей лежало теперь на мне. Овощной магазин располагался на расстоянии четырех трамвайных остановок от нашего дома, на углу Литейного, денег на трамвайный билет, естественно, не было. В мою обязанность входило также еженедельное мытье полов (всю квартиру в наше дежурство — пять недель — мы мыли вместе с Соней), таскание из мокрого подвала наверх — четыре этажа по черной лестнице — дров для печки. Конечно, основную их часть приносил Яша в свой выходной, но этого на неделю не хватало. Соня стирала на всех, ходила на рынок и варила суп “из топора”. До сих пор не пойму, как она выкручивалась. Мы с ней в основном питались “серым” батоном, картошкой и макаронами. От такой еды я быстро растолстела. (Резкое изменение в моем облике хорошо прослеживается на школьных фотографиях: в 7-м классе, в Муроме, — нормальное симпатичное лицо, в 8-м и 9-м — нечто толстое и круглое, без шеи.) Масло и другие “деликатесы” предназначались для моих младших брата и сестры: им нужно было расти. На мое содержание определенную сумму ежемесячно давал мамин брат. Конечно, этого было недостаточно, но у него самого было трое детей. Мама в ту пору ничем помочь не могла. Письма от нее приходили тяжелые. В Северном Казахстане, куда ее доставили в товарном вагоне до Петропавловска, а оттуда в кузове грузовика еще за 136 километров в село Корнеевка, ее определили в колхоз на полевые работы. Одежда, бывшая на ней, скоро пришла в негодность, и Соня с братом послали ей что-то взамен. Это — мой 8-й класс... Ночами, перечитывая ее письма, я плакала и писала горестные стихи. Однажды она потеряла сознание прямо на поле, ее положили в местную больничку и стали подыскивать другую работу. Все-таки это был не лагерь. И тут среди ее документов нашелся такой, о котором она и думать забыла. Когда ее “вычистили” из Ленинградского университета за непролетарское происхождение, она какое-то время проучилась на учительских курсах, которые бросила, выйдя замуж. Где потеряешь, где найдешь... Эта справка ее спасла. Ей дали место учительницы в начальной школе, обязав закончить заочно педучилище в областном городе Петропавловске, куда органы выдавали ей разрешение выезжать на экзаменационную сессию. Она взялась за работу, не имея о ней ни малейшего представления. Благодаря упорному изучению методик, настойчивости и инициативе моя мама станет самым лучшим и самым востребованным учителем в селе задолго до формального окончания педучилища. Все местные бонзы, включая работников органов, хотели, чтобы их дети учились только у нее. Она стала получать деньги — 400 р. в месяц. В день зарплаты шла на почту и отправляла 100 р. Соне и 100 р. моему брату Володе. Еще 100 р. платила хозяйке за угол, где спала на сундуке. На оставшиеся 100 р. жила. Как? Не знаю. А потом появился Иван Христофорович Розендорф, высланный в Корнеевку после очередной отсидки, наконец-то прочистивший ей мозги насчет “лес рубят — щепки летят” и объяснивший, что на самом деле означает “без права переписки”. Началось становление “нормального” для тех условий быта — счастливая козырная карта, выпавшая ей в ее искалеченной жизни. Он написал мне и Володе по письму и подписался “твой папа”. Володя принял его сразу, я же, в своей подростковой нетерпимости, гордо ответила, что “разучилась произносить это слово”. И позднее, когда уже хорошо его знала и считала родным, обращалась к нему по имени-отчеству и на “вы”. Как и родной его сын, Володя называл его батей, мой сын — дедушкой. Всего он отсидел по лагерям и тюрьмам 17 лет — при всех режимах. Кто его хоть раз видел, не забудет. Даже в старости он все еще был внушителен и красив. А тогда... Он был старше мамы на 15 лет. Смесь самых разных кровей (только еврейской в нем не было) — от холодной остзейской (оттуда фамилия и высокий рост) до пылкой греческой (оттуда средиземноморская внешность), он, естественно, считался русским, ибо оная составляющая тоже наличествовала. А биография! Дай Бог каждому. Родившийся еще в девятнадцатом веке и получивший соответствующее воспитание, он сохранил свой особый, “бывший”, стиль поведения до конца жизни, несмотря на лагеря. Его юмор, сюрреалистические поговорки и названия вещей еще живы в нашей семье. Не имея формального юридического образования, он до последней закорючки знал все “их” бюрократические ходы и позднее выиграл для себя и других не одно дело. Когда в казахстанской ссылке он рассказывал, что у него в Сухуми есть дом с садом, где растут яблони и груши и виноград “Изабелла”, мы слушали его, посмеиваясь. Словно речь шла о каналах на Марсе. Позднее мы с семьями там отдыхали.

“Тенишевка”. В “элитную” школу на Моховой я попала случайно, поскольку жила в другом микрорайоне. В моем табеле значился немецкий язык, а в ближайшей школе изучали французский. Вот меня и направили в эту бывшую знаменитую гимназию, в которой когда-то учились Мандельштам и Набоков и которая как раз в этом году готовилась помпезно справить свой 50-летний юбилей в зале ТЮЗа, бывшем до революции гимназическим актовым залом. В то время Сталин заигрывал с эмиграцией, пытаясь вернуть ее “на родину”, возможно поэтому и устроили такое грандиозное действо. “Элитной” я назвала ее не по подбору учащихся (большинство было принято на общих основаниях), а по составу учителей, многие из которых были преподавателями ЛГПИ им. Герцена и вели у нас несколько часов, чтобы не терять связь со школой.

Я любила приходить в школу задолго до уроков, когда в огромных рекреационных коридорах царил полумрак и девочек еще было немного. Потом кто-нибудь присоединялся ко мне и завязывалась беседа. У некоторых девочек я довольно часто бывала дома, и во многих домах меня обязательно кормили. Я до сих пор задаюсь вопросом: почему? Однажды, уже в Израиле, я спросила у одной своей школьной подруги (нас в Израиле трое): что такое было во мне, что их матери или тетки старались всегда чем-то меня угостить? В ответ услышала: “Ты выглядела очень заброшенной”. Большинство моих школьных подруг жили очень скромно, но их жилища отличало то, к чему я привыкла в Муроме и что начисто отсутствовало у нас в Ленинграде, — домашний уют. Недаром сказано в известной книге, что “абажур священен”. Одноклассницы уже давно считали меня “своей”, а я весь 8-й класс была чужая. Провинциальная девочка, я не ходила, как они, в кружки Дворца пионеров или Русского музея, на уроки бальных танцев, не бегала на каток, не бывала в кино. Я не думаю, что я была совсем уж “заброшенной”. Соня, насколько могла, заботилась обо мне. Скорее, весь первый год в Ленинграде я была как бы “потерянной”.

В 8-й класс пришла еще одна новая девочка — Эра Бехтерева (внучка всемирно известного психиатра профессора Бехтерева, сестра Натальи Петровны Бехтеревой).

Эру отличало внутреннее сознание своей “особости” и уважение к имени, которое она носила. (Великое дело — семья. Даже когда ее нет.) На имени профессора Бехтерева не лежало никакого запрета, существовал Психиатрический институт им. Бехтерева. По официальной версии, профессор умер, “отравившись консервами”. Мало кто сомневался, что он был “ликвидирован” по приказу Сталина. В 1937-м арестовали его сына, отца Эры, и, как и моего, расстреляли в феврале 1938 года. Троих детей поместили в детский дом, о котором Эра, кстати, вспоминает очень тепло, а жену отправили в лагерь. К нам Эра приехала из Бологого, где после лагеря, в ссылке, жила ее мать, тоже врач. Туда же уезжала на каникулы. “Наташа (старшая сестра) не хочет, чтобы знали про детский дом”, — предупредила меня Эра. Она рассказывала о себе свободно и по-детски неосторожно, не прося хранить тайну. Например, о том, что у них “есть деньги в швейцарском банке”. Думаю, что не мне одной. Ее сестра, которую мы тоже называли за глаза Наташей (и до сих пор так зовем между собой), была к тому времени замужем. Если я не ошибаюсь, она и ее муж уже учились в аспирантуре, и у них был маленький ребенок. Они жили на улице Белинского, где я бывала не один раз (как, полагаю, и другие девочки). В столовой на стене висел портрет деда. Выросшая в детском доме, Эра не несла на себе печати иной сословной среды и в этом не отличалась от нас. Это была просто очень красивая девочка, довольно хорошо одетая, общительная, открытая и простая в обращении. Я не помню у нее особых пристрастий к чему-либо. Ее дальнейший путь был как бы предопределен сам собой — профессией, передававшейся из рода в род. Сознание принадлежности к уважаемому роду (“любовь к отеческим гробам”) — великое дело. Оно придает человеку внутреннюю устойчивость. Все так. И тем не менее... Тем не менее это была бедная девочка с искалеченным детством. Ее первый год в Ленинграде (а может, и второй) был, на свой лад, столь же нелегким, как мой. На меня она иногда производила впечатление не менее “потерянной”, чем я. Квартира сестры, как я узнала позже, той не принадлежала, поэтому Эра жила отдельно, снимала разные комнаты и даже угол. Но ежедневно после школы (мы шли вместе до угла Моховой и Белинского) шла обедать к сестре. Мне казалось, что эта девочка уже многое повидала в жизни, потому что никакие житейские условия (быт) ее не смущали. (Или имела достаточно такта этого не показывать.) Однажды мы вместе готовились к экзамену по химии у меня дома, она с аппетитом ела тощий Сонин суп со снетками и спала вместе со мной в нашей ободранной комнате на одной кровати, где из матраца торчали пружины. Дальнейшая ее жизнь сложилась непросто. Думаю, что травмы, полученные в столь нежном возрасте, тем или иным способом дают знать о себе.

И была еще одна девочка, которую любили и продолжают любить все,
с кем она когда-либо встречалась в жизни, за неиссякаемую жизнерадостность, чувство юмора и силу духа, хотя именно с ней жизнь обошлась особенно сурово. Отец ее, как большинство делегатов XVII съезда, словно в насмешку названного “Съездом победителей”, был арестован и расстрелян, мать забрали в тюрьму некоторое время спустя, потому что она кормила грудью тринадцатидневную дочь (проявили гуманность), откуда отправили в лагерь. Оставаясь некоторое время на свободе, женщина сумела выправить малышке метрики, где вместо имени отца был прочерк. Ее взяла московская родня матери. Двух же старших дочерей, четырех и шести лет, отец при аресте упросил отправить в Ленинград (дело происходило в Одессе) к своей матери и сестрам. И этих малых детей доставили туда... с проводником. Моя подруга и ровесница не помнит о тех днях (я уже писала о целебных свойствах забвения: будем считать, что нам с ней повезло) и знает только по рассказам. Но психике старшей, шестилетней девочки был нанесен непоправимый урон, сказавшийся на ее дальнейшей жизни и смерти. Многие мои современники помнят громкий скандал с альманахом “Метрополь”. Все его знаменитые участники претерпели свою долю гонений и неприятностей. Их временно перестали печатать. Никто, однако, не сел в тюрьму. Василий Аксенов был, правда, выслан из Союза. Не думаю, что он очень сожалеет об этом. Но часто ли вспоминают о судьбе машинистки ЦДЛ Тани Павловой, печатавшей злосчастный альманах у себя дома — в квартире, которую делила с сестрой (моей одноклассницей)? Ее уязвимая, легко ранимая с детства психика не вынесла допросов и вызовов “туда”. Она не могла не думать и не примерять на себя судьбу родителей. Как ни берегла ее сестра, Таня Павлова (Милх) выбросилась из окна...

Была в нашем классе и еще одна девочка. Ей “повезло” больше других: отец был арестован, но не расстрелян, а отправлен в лагерь, поэтому и смог попасть в штрафную роту. Перед отправкой на фронт ему даже разрешили повидаться с родными, и ее память сохранила облик вернувшегося из лагеря отца... Он погиб на Лениградском фронте, защищая родину, как сотни тысяч других. Кто из наших расстрелянных в подвалах отцов не мечтал бы о таком конце?

Из девятнадцати учениц нашего класса у четырех отцы были репрессированы. Это то, что я знаю. Может, и больше.

Любимый город. В 8—9 классах русскую литературу преподавала весьма импозантная, уже немолодая дама с очень красивым и благородным лицом, по виду которой можно было решить, что она “из бывших”, если бы время от времени она не поминала со смехом, что вышла “из кухаркиных детей”. Она была антисемитка и иногда не могла сдержать своих чувств. Всем нам памятен такой случай. Была в классе девочка (ныне живет в Израиле) с горячими еврейскими глазами, но со вздернутым носом и, что самое главное, фамилией — не просто русской, а явно священнического происхождения (которую унаследовала от отчима). И вот эту девочку на общешкольном собрании,
в присутствии учителей, принимают в комсомол и зачитывают анкету. Примирившись с создавшимся положением — обучать русскому культурному наследию стольких представительниц чужого и горластого племени, — она не смогла сдержаться, услышав, что и эта... и эта... так хорошо успевавшая по всем предметам... И громко, на весь зал, воскликнула (упомянув церковную фамилию): “Вы — еврейка?!”

Со мной у нее тоже вышел довольно нелепый казус. Мы писали первое сочинение. Мой провинциальный вид привел ее к определенному умозаключению. Подойдя ко мне, она спросила с участием, более похожим на удовлетворение: “У вас, вероятно, трудности с русским языком?” Я не держу на нее зла — наоборот, поминаю добром. Она сумела стать выше личных
и национальных пристрастий. Каждый получал то, что заслужил (я — всегда “5”). Учителем она была замечательным, и то, как, не выходя за рамки программы, преподавала свой предмет, можно безо всякой натяжки назвать уроками изящной словесности. Иногда уроки переносились из класса на ближайшие улицы или набережную Фонтанки. Возможно, это было во внеурочное время. Вот в этом доме (“видите эти окна?”) был описанный в “Княгине Лиговской” кабинет Печорина; а у этого окна в квартире Александра и Николая Тургеневых, глядя на Михайловский замок, Пушкин сочинил первые строки оды “Вольность”:

Глядит задумчивый певец

На грозно спящий средь тумана

Пустынный памятник тирана;

Забвенью брошенный дворец.

А в Фонтанном доме Кипренский писал свой знаменитый портрет Пушкина. И так — почти о каждом здании. Город становился понятен, близок и буквально пропитан тем, о чем писалось в книгах. В “Войне и мире” лишь вскользь упоминается многолетняя привязанность Александра Первого — да вот же особняк Нарышкиных, на другой стороне!.. Город становился любим...

Во время “пустых уроков” мы нередко бегали в Летний сад — от Моховой до него рукой подать.

“Пустые уроки” можно было проводить и иначе. Школу со зданием ТЮЗа соединяла застекленная галерея, из которой был прямой вход в театральный зал, где днем проходили репетиции. Иногда потихоньку мы туда проникали. Артистов ТЮЗа мы встречали часто на лестнице, где наверху были костюмерные и мастерские, а у нас — этажами ниже — физический и химический кабинеты. Привычное школьное понятие “кабинет” сюда не совсем подходит. Вначале была настоящая институтская — амфитеатром — аудитория, а за ней лаборатория. Не знаю, были ли еще школы, оборудованные такими же чудесами, как детище княгини Тенишевой. Напротив нас, на Моховой, находился Театральный институт, и мы часто смотрели, сквозь наши и его огромные окна, на уроки фехтования. Конечно, мы болели театром. В 9-м классе у нас вел драматический кружок студент института. Мало того, в театральном зале самого института для нас были оставлены в последнем ряду места, и мы пересмотрели там все дипломные спектакли. В “Вишневом саде” Варю играла Зинаида Шарко. Никогда не забуду голос, каким она сказала Трофимову: “Вот ваши галоши!”, и жест, которым швырнула их. Что касается настоящих театров, то, разумеется, я никуда не ходила. Однажды моя старшая двоюродная сестра, дочь маминого брата, отдала мне свой билет в Александринку на “Коварство и любовь”. Много позже я поняла, что в спектакле играли довольно посредственные актеры. Но тогда это не имело значения. Впечатление было ошеломляющим. С самого начала — с того как постепенно гаснет свет в ярусах и ложах и наконец темнеют огромные хрустальные люстры... Все, что происходило на сцене, сопровождалось такой остротой переживания, о которой (как я понимаю это теперь), в сущности, и тоскуют люди, когда тоскуют о молодости, пытаясь всеми способами “остановить мгновенье”. В своей жизни я перевидала множество спектаклей. Некоторые из них потрясали. Но разум, постепенно завоевывающий позиции, всегда ловко подсовывал ответы на вопросы “как” и “почему”. Острота чувств невосстановима, даже если сделать сто операций по омоложению и жениться на подруге собственной внучки, вкусив от этого тысячу новых радостей. Но “краснеть удушливой волной, едва соприкоснувшись рукавами”, — ощутить это заново не дано никому.

Сейчас школы не существует. Она вместе со старым ТЮЗом (новый был построен еще при мне) передана в распоряжение Театрального института и внутри перестроена до неузнаваемости. Изменился и двор, описанный Набоковым в страшном романе “Bend Sinister”.

Летом 1949 года вторично пропал мой брат Володя. Мы знали только, что после весенней сессии его отправили на практику в Сормово. И вдруг письма перестали приходить. Он исчез. На мамины запросы никто не отвечал:
в такие места писать неприлично. Но на слезные мольбы школьницы из Ленинграда (“Напишите, что с моим братом? Он умер?! Утонул?!!”) ответить вроде можно было: “Твой брат сволочь. Враг народа. Он арестован”. Ничего. Это — мой 9-й класс...

Сейчас я лучше представляю себе, что пережила тогда моя мать. Когда, после окончания следствия и вынесения приговора, его везли в ссылку, он, как и другие зэки, бросал в щели вагона сложенные треугольником письма. Без марок, разумеется. Когда-то, в доисторические времена, существовало повсеместно на Руси сочувствие к “арестантику”, обделенному судьбой. Оно почти начисто было выкорчевано в советское время. И все-таки не до конца. Чья-то добрая душа подобрала один из его треугольников (остальные, видимо, пошли на закрутки) и не пожалела наклеить марку... Уже в Израиле Володя рассказал мне эпизод, воспоминание о котором всякий раз обжигало его нестерпимым стыдом. На одной конференции (к тому времени мой брат был уже крупным инженером, в своей области известным) к нему вдруг бросился какой-то человек с радостным возгласом: “Владимир Викторович! Володя! Вы... ты меня не узнаешь?” И протянул руку для пожатия. И мой брат эту протянутую ему руку... пожал. Пожал автоматически, потому что почти
в ту же минуту узнал этого человека, бывшего соседа по комнате в общежитии МВТУ, сдавшего его органам. Сколько лет перед тем он представлял себе эту встречу! Обыгрывал варианты: что и как скажет или просто даст подлецу по морде. На следствии брату давали читать его донос. Некоторые вещи, усвоенные в результате воспитания в нескольких поколениях, переходят в разряд почти безусловных рефлексов. Чтобы “не сделать” (например, не пожать протянутую руку) нужны хоть какие-то секунды для осмысления этого шага. Так, мой давнишний, еще с институтских времен друг, журналист и писатель Михаил Хейфец, сидя однажды в переполненном читальном зале, не мог не встать и не уступить место нагруженному книгами старичку: “Садитесь, Вячеслав Михайлович!”1  Хотя допускаю, что в данном случае его ипостась историка инстинктивно же не могла упустить “исторический момент”.

Первый бал Наташи. По моему глубокому убеждению, эту сцену может сыграть любая девочка. Но до бала еще далеко, сейчас я в 9-м классе и чувствую себя по-настоящему своей. Не знаю, почему я вбила себе в голову, что я некрасивая. Никто мне этого не говорил. Иногда говорили совсем иное, только я не понимала. Как-то мама одной девочки сказала обо мне мужу (редкий случай наличия “отца” — вернулся с войны контуженным): “Она похожа на Рахиль у колодца” . Я хорошо это помню и помню, о чем тогда подумала: какая-то их тетя Рахиль на даче. (Я ведь ничегошеньки не знала о моем еврейском, уже ставшем общехристианским наследии!) В огромных зеркальных витринах я видела свое отражение: нечто бесформенное, в толстом пальто, перешитом из бабушкиного — не как для девочки, а как шьют для взрослых, словом — чучело. Это наложило отпечаток и на характер, и на стиль поведения. Наша 192-я женская школа “дружила” со 181-й мужской, мы ходили друг к другу на вечера. Я не любила этого, но меня вытаскивали подруги. Весь вечер я простаивала где-нибудь в углу, но даже если бы я уселась в первый ряд, меня все равно никто бы не пригласил. В 9-м классе я впервые влюбилась по-настоящему. Этот мальчик нравился многим, шансов у меня не было никаких. Как ни странно это звучит, меня вполне устраивала роль героини романа о неразделенной любви. Меня не терзала ревность. У меня не было никакой потребности его видеть или говорить с ним: достаточно, что я все время мечтала о нем, писала стихи, краснела и бледнела при упоминании его имени. Это было неповторимое время романтических грез, важное для созревания души.

На летние каникулы я впервые поехала к маме в Казахстан, несмотря на противодействие Яши, который справедливо опасался, что там я могу подвергнуться “антисоветскому влиянию”. У нас стало немного легче с деньгами: Володя “сидел” неизвестно где, мамин муж Иван Христофорович работал на местном молокозаводе, они смогли присылать больше на мое содержание. Мне прислали деньги на билет. В Москве надо было сделать пересадку на Казанском вокзале, где люди сутками “жили” в очереди, чтобы прокомпостировать билет. Наверное, Бог любит неискушенных и доверчивых. Сопровождавшая меня московская родственница куда-то на время отлучилась, и ко мне подошел человек, сказавший, что у него есть право прокомпостировать билет без очереди в особой кассе, и предложил свою помощь. Я тут же отдала ему свой билет (сейчас бы я этого, конечно, не сделала). Вернувшаяся женщина, узнав об этом, чуть не упала в обморок. Тем не менее он довольно скоро вернулся с билетом.

От Москвы до Петропавловска поезд шел тогда почти трое суток. Я ехала в общем вагоне, люди (в основном мужская их часть) были вежливы и предупредительны. Много времени стояла в тамбуре и смотрела через открытую (!) дверь на проносящийся мимо и открывшийся глазу простор... Пересекли Урал и миновали столб, на котором с одной стороны написано “Европа”,
с другой — “Азия”, великолепную липовую рощу под Уфой... Наконец — Петропавловск. Ехавший в отпуск дальше майор помог мне сойти и спустил на перрон мой чемодан. Мне 16 лет — я взрослая! И не такая уж, видимо, дурнушка. Вскоре я встретилась с мамой, которую не видела ровно два года: она как раз закончила свою летнюю экзаменационную сессию, и следующие 136 километров до ее деревни мы ехали вместе в набитом людьми кузове грузовика. Что вам сказать? Это были замечательные каникулы. Последние мои школьные каникулы. У мамы с отчимом, который делал все, чтобы меня “приручить”, была теперь “своя хата” — половина саманного домика, крытого соломой: комната и сени. Бедная, еще необжитая, но своя, не надо платить за угол. Отчим сколотил козлы для устройства стола и кроватей. Набили соломой тюфяки. По обе стороны стола повесили керосиновые лампы, а на маленькие окна — марлевые занавески. И сразу стало уютно. В то лето мы очень много гуляли и разговаривали, беспокоились за Володю, но к тому времени уже знали, что он жив.

В общем-то Яша был прав: я вернулась другим человеком, хотя все еще советским. Проделав такой путь туда и обратно самостоятельно, я вообще вернулась другой, гораздо более уверенной в себе. К тому же я везла с собой отрез на новое весеннее пальто.

Когда-то давно, когда немцы приближались к Калинину, а Красная Армия отступила и власть бежала вслед за ней (я уже писала об этом), город был практически отдан жителям на разграбление. Мужчина, с трудом тащивший “штуку” тонкого, алого цвета сукна, увидев Володю, крикнул: “Мальчик, пособи!” А затем отрезал, не жадничая, приличный кусок, который Володя принес домой, а мама зарыла под деревом до лучших времен. Она увезла его потом в Муром, оттуда в Казахстан, но, в общем-то, из-за цвета и образа жизни он был ни к чему. Кто в те годы носил яркие цвета? Еще в Калинине мама пробовала его обменять на еду. Безуспешно. И вот теперь я везла отрез прекрасного алого сукна в серый, дождливый город, где, как и по всей стране в те годы (исключая, может быть, Москву), люди были одеты неброско и бедно. Из этого куска Соня сшила себе жакет, а мне пальто. Ателье было второго разряда, но портные, видимо, так истосковались по хорошему материалу, что сшили прекрасное модное пальто, сидевшее на мне идеально и буквально преобразившее меня. На Невском не было человека, который не оглянулся бы на это вызывающее и шокирующее зрелище, — скорее с недоумением, чем с завистью. Надо отдать должное моим подругам: они радовались за меня вместе со мной. Я носила это пальто долгие годы, оно было предметом многих разговоров и моим фирменным знаком.

И тем не менее главным было не пальто. В начале 10-го класса мне сшили платье. Не “подогнали” из старья, а сшили совершенно новое платье. Коричневого цвета, но отнюдь не форменное. Я, наверное, впервые взглянула на себя в зеркало без отвращения. В нем я ходила на занятия, в нем же отправилась на первый вечер. Зал мужской школы был огромен (так мне казалось) и в середине пуст: мальчики стояли на другой стороне. При первых же тактах музыки из противоположных углов, по диагонали, ко мне разлетелись сразу двое: один очень высокий, который, танцуя, буквально отрывал меня от земли, другой немного пониже, но тоже хорошего роста, светлый, с огромными синими глазами. Я пошла с тем, кто успел первым, и в дальнейшем не сидела ни одного танца. Так продолжалось весь год вплоть до выпускного вечера. В ту чудно начинавшуюся весну и лето, получив достаточно доказательств относительно своей женской привлекательности, я все еще не была в этом уверена и спросила одну свою подругу, которую любила и которой доверяла, и чья собственная привлекательность была вне сомнения: “Скажи мне честно: это правда, что я красивая?” Мы обе помним об этом по сей день.

Говорите подбадривающие слова дочерям, внучкам и их подругам. Вы подарите им бесценное чувство уверенности в той области, которая так важна для женщины, хотя и не заполняет целиком ее жизнь, как это, увы, принято думать.

В конце июня все десятиклассники сдали последние экзамены на аттестат зрелости и прекрасной белой ночью запрудили улицы города. Мы шли поперек дороги, взявшись под руки, цепочкой, по знакомому нам до мельчайших подробностей маршруту — с набережной Фонтанки на Неву в сторону Медного всадника, где нам повстречались шедшие навстречу, тоже цепочкой, незнакомые мальчики не из “нашей” школы, и двое из них, нарвав тут же у памятника Петру (варварство!) букеты цветов и встав на одно колено, преподнесли их стоящим по краям нашей “цепи” — одной из них была та, что ныне живет в Москве, другой я. В конце июня состоялся выпускной вечер, где нам вручали аттестаты.

Незабвенная Ксения Евгеньевна! В те дни я как-то совсем не думала о том, в чем пойду на выпускной вечер. Коричневое платье было красивое, но теплое, зимнее. Летнее, ситцевое, очень мне шло, но выгорело еще в прошлое лето. Совершенно неожиданно обо мне побеспокоились совсем посторонние люди. Как будто у них не было других забот. Первой была Наталья Петровна Бехтерева — возможно, с подачи сестры, тогда — спасибо, Эра. “Наташа сказала, чтобы ты зашла”, — сообщила она мне, не объясняя причины. Я зашла. Наташа вынесла несколько блузок и юбок, но ничего из них приладить на меня не представлялось возможным. Сестры были значительно выше меня ростом. И хотя из этого ничего не вышло, но то, что обо мне подумали и побеспокоились, достаточно для моей благодарности и памяти. Вскоре, вне всякой связи с сестрами Бехтеревыми, меня пригласила к себе домой учительница физики Ксения Евгеньевна Мартынова. Методист ЛГПИ им. Герцена, одна из первых лауреатов недавно учрежденной медали Ушинского, как преподаватель она была выше всяких похвал. Но сейчас речь не о том. В отличие от других учителей, обращавшихся к нам на “вы”, она говорила всем “ты”. “У меня есть для тебя платье”, — заявила она, как только я переступила порог. Это, как и позднейшие события, говорит о том, что наши учителя были прекрасно осведомлены о жизни своих подопечных. После выпускного акта нам, совместно с “нашей” мужской школой, устроили прекрасной белой ночью прогулку по Неве на теплоходе, где я пела через микрофон и где мы танцевали на палубе. Ни школа, ни родительский комитет не потребовали с меня внести деньги. Как и с других “неимущих”.

Ксения Евгеньевна, как и я, была небольшого роста, хотя достаточно полная. И фасон платья был “взрослый”. Но какое это имело значение? Легкое, крепдешиновое, светлое в цветочек — оно было прелестно! Как широко оно развевалось, когда я кружилась в вальсе! Я танцевала в нем без устали всюду, куда удавалось достать билет, — включая белоколонный зал Таврического дворца. Дорогая Ксения Евгеньевна! Кому я только не рассказывала о вас! Сколько радости вы доставили мне!..

После недели беспрерывного веселья следовало предпринять следующий шаг — отнести документы в нужный вуз и готовиться к вступительным экзаменам.

 

МОИ УНИВЕРСИТЕТЫ

Куда пойти учиться. В 10-м классе уроки литературы вел другой учитель, Григорий Генрихович Розенблат — “Генрих”, как звали его мы, — методист ЛГПИ им. Герцена. (Он рано умер, и его памяти был посвящен специальный стенд в методическом кабинете литфака. Не думаю, что его сохранили.) Желая выяснить уровень нашей подготовки, он задал домашнее сочинение на тему “Русская классическая литература” или что-то в этом роде. Я исписала целиком толстую “Общую тетрадь”. Настал день, когда он принес в класс проверенные им наши работы. Сначала раздал те, что получили оценку “3”, потом “4”, потом, наконец, “5”. Моей работы не было, я начала волноваться, не потерялась ли она. И тут он, как фокусник, вытащил мою тетрадь и сказал: “А это сочинение тянет на студенческий реферат”. Генрих был несколько странный человек. Сегодня его обязательно притянули бы “за сексуальные домогательства”, хотя на самом деле ничего такого не было. Просто, рассказывая, он расхаживал по классу и, воодушевляясь, клал кому-нибудь из сидящих ближе к проходу руку на плечо.

Он читал нам не только много из Блока, но, не называя имен, Мандельштама, Сологуба и других (это я поняла позже). Когда последняя четверть приближалась к концу, он как-то попросил меня остаться после уроков
в классе. Он вынул из портфеля справочник “ВУЗы Ленинграда”, сел рядом со мной за парту и углубился в его содержание. Я уже давно изучила этот справочник и до сих пор не знала, на чем остановиться. (Вообще, если бы наша мама была не столь законопослушной — в Калинине, например, сгорели все архивы, и мама сама заявила о себе вернувшимся властям — и не требовала того же от нас, мы, вероятно, сочинив себе другую биографию и трясясь от страха разоблачения, избежали бы многих бед. Не следовало думать, что органы всеведущи, — они были просто не в состоянии уследить за передвижением миллионов членов семей репрессированных. Я знаю много случаев сокрытия и ни одного — разоблачения. Боже сохрани, я не вправе осуждать свою мать. Кроме того, в нашей судьбе всегда была возможна осечка.)

В тот день Генрих сказал: “Вам прямая дорога в университет, но туда вас не возьмут”. Он, вероятно, принимал во внимание не только мой 5-й пункт, а знал обо мне все. Как я уже упоминала, у нас в классе было много “инвалидов 5-й группы”, но я не знаю, чтобы с кем-нибудь еще так сидели. В конце концов мы решили, что самым безобидным местом является Лесотехническая академия. В тот год многие из моих соплеменниц поступили в Политехнический, невзирая на 5-й пункт. И в Лесотехнической тоже оказалось немало принятых евреев. Приличнее всех звучал “Технологический факультет”. Я понимала, что речь идет о технологии обработки древесины, от этого веяло скукой и неизбывной тоской. Почему он не посоветовал мне Институт иностранных языков? Туда поступила одна из нас. Но он, конечно, понимал, что и туда мне путь заказан. Как и на его родной филфак.

Итак, решение было принято. Гора свалилась с плеч, и, получив аттестат, собрав необходимые справки о здоровье и заполнив анкету, я подала документы в Лесотехническую академию.

Предстоящих вступительных экзаменов я не боялась. Совсем недавно мы сдавали тот же материал в школе, нас хорошо учили в течение года и хорошо подготовили. Даже самое трудное для меня — математику — я сдала на “4”. Тем не менее все мы (кроме медалистов) в оставшиеся недели по утрам прилежно повторяли то, что уже знали и так, а вечером продолжали гулять — уже в другой компании. До последнего экзамена в моей зачетке стояли только “4” и “5”. Я далеко опережала проходной балл. Последним экзаменом была химия... Спустя лет десять меня на улице окликнула одна женщина (блестящий и незаурядный человек, ныне коротающий жизнь в одном из тель-авивских домов скорби...): “Ты меня не узнаешь? Мы сидели с тобой рядом на том экзамене, на котором тебя завалили. Ты еще мне подсказывала. Я очень хорошо помню, как это было!” Я тоже очень хорошо помню. До мельчайших подробностей. Видимо, в моей зачетке существовала особая закорючка, а возможно, было отдано и устное распоряжение женщине-экзаменатору: на последнем экзамене “зарезать” меня — необходимо. Другие евреи благополучно прошли. Итак, стоя у стола, я четко ответила на все вопросы билета. Затем мне было предложено дополнительно написать ряд формул на доске, что я и сделала. Тогда она подозвала меня к столу, положила передо мной чистый лист бумаги и стала быстро и нервно диктовать формулу за формулой. Не знаю, сколько их я написала — 30? 50? Наконец, на одной я споткнулась. Она взяла зачетку и сказала: “Придется вам поискать другой факультет”. Я же в это время лихорадочно соображала: если она поставит мне “4”, у меня все равно хватает баллов. Если “3” — действительно пойду на другой факультет, мне все равно. Она поставила в зачетке “неуд”. Я ощутила шок от несправедливости, но не сразу осознала, что это крах. Значит, я не поступлю сюда. Но есть еще время попытаться в другом месте. В приемной комиссии меня кто-то пожалел (я ни о чем не просила) и в справке о сданных экзаменах и полученных оценках против предмета “химия” поставил прочерк, словно я его не сдавала. Назавтра я отнесла документы в Целлюлозно-бумажный институт им. Молотова. Их приняли и сказали, что если я хочу, то могу сдать экзамен по химии прямо сегодня — через полчаса. Я пошла и получила “5”. Окрыленная, я отправилась домой и стала спокойно ждать. Мне не пришло в голову, и мне никто не подсказал, что я могла попытаться (и, возможно, с большим успехом) подать документы на вечерний или даже на заочный факультет какого-нибудь более пристойного института и перевестись позднее на очное отделение (что, как оказалось, сделали другие девочки). Хотя не исключен вариант, что в моем случае и это бы не сработало. Когда вывесили списки зачисленных на первый курс, моей фамилии среди них не было. Я, тогда еще на что-то надеясь, пошла выяснять, в чем дело. Глядя мне в лицо чистыми голубыми глазами, мне спокойно объяснили, что результаты моих анализов на мочу и кал запоздали, вследствие чего вставить меня в список принятых не представляется возможным. Мои товарищи всполошились и выяснили, что в Ленинграде в эти дни работает комиссия из Москвы, подыскивающая места на просторах Союза для тех, кто не прошел по конкурсу. Я пошла на прием. Мне предложили Институт лесного хозяйства в Петрозаводске, столице Карело-Финской ССР. Я согласилась и, получив официальное направление, немедленно отправила документы туда.

...Всего за несколько поколений настолько мутировал еврейский “образовательный ген”, что был готов на любое “образование”, лишь бы “высшее”. Соня и Яша были против, но я не могла оставаться ни с чем. “Не прошедших по конкурсу”, кроме меня, в обоих выпускных классах нашей школы не было. В октябре все мои друзья приступили к занятиям, а мои документы вернулись назад с пояснением, что приемная комиссия получила их “слишком поздно”... В те дни мне исполнилось 18 лет. Я не могла позволить себе сидеть на шее у Золиных и стала искать работу. В газетах в разделе “Требуются” было много предложений на простую физическую работу. Ежедневно я ходила по нескольким объявлениям. Взглянув на странную в таких местах девицу в нарядном пальто (а другого у меня не было), мне не предлагали никакой работы, даже учетчицей. Конечно, если бы я искала подольше и не там, то в конце концов нашла бы какую-нибудь канцелярскую должность. Но продолжать и дальше пребывать в подвешенном состоянии и жить в роли нахлебника (хотя, упаси Боже, меня не только не попрекали куском — меня жалели!) я не могла. Я написала маме, что хочу уехать к ней. К тому времени вместе с ними жил уже и Володя. Его в конце концов тоже выслали в Казахстан, но сначала в другое место. Область хотя и та же, да территория огромная, а из своей деревни ссыльному ходу нет. Но и в органах встречаются люди, которые способны сделать доброе дело, особенно тогда, когда лично им это ничем не грозит. Маму вызвали и спросили, не будет ли она против, если сына переведут к ней... С них со всех взяли еще дополнительную подписку о невыезде за пределы области в течение 20 лет по окончании официального срока ссылки: вождь народов, по-видимому, собирался жить вечно. Я решила, что раз так со мной случилось, то и мое место там, с ними. Мне немедленно выслали деньги на билет. Яша считал, что я уже пропала совсем, что там у меня отнимут паспорт и переведут на положение ссыльной (что оказалось не так уж далеко от истины; неужели он начинал что-то понимать?).

...Когда я уже сидела в вагоне, неожиданно для меня на перроне появился почти весь наш класс. Купе было завалено подарками, в основном книгами...

 

“В ТОЙ СТЕПИ ГЛУХОЙ...”

Не имей сто рублей... Второе путешествие было совсем не таким радостным, как первое. Из Ленинграда я уезжала осенью, в Петропавловск прибыла в начале сибирской зимы. В городе располагалась так называемая “экспедиция”, из которой раз в неделю отправлялся открытый грузовик в районный центр Явленку. Оттуда — кто как сможет. По большому счету — нашей семье повезло в жизни. Повезло на хороших людей. А это, пожалуй, поважнее, чем обстоятельства. На перроне меня встречала незнакомая пожилая женщина в пуховом платке — мать заведующей начальной школой, которая приняла маму на работу и всячески помогала ей овладеть азами профессии. Она же устроила в Петропавловске, у своей матери, временное пристанище для моей, когда та приезжала дважды в год на экзаменационную сессию в педучилище. Член партии и хороший работник, она вскоре пошла на повышение, и ее сменил другой заведующий. Но небольшая комната на окраине Петропавловска, где кроме ее матери жили еще и две другие ее взрослые сестры (одна из них глухонемая), — эта комната продолжала оставаться временным пристанищем для любого члена нашей семьи еще не один год. Теперь вот для меня. (Я представляю себе радость моей мамы, когда через несколько лет они с отчимом смогли принять у себя в Сухуми эту добрую Ольгу Михайловну, заведующую школой, с мужем и детьми!) Ее мать снабдила меня валенками и теплой шалью и проводила в “экспедицию”. Она проследила, чтобы мне выдали на дорогу тулуп, путаясь в котором (он был огромен и тяжел), я с трудом сумела залезть в кузов. До Явленки было 80—90 километров. Несмотря на тулуп, я продрогла. В Явленке меня встретили другие знакомые мамы и Ивана Христофоровича, муж и жена, и повели в свою землянку. Это действительно была землянка (у меня сохранился снимок), но обжитая, теплая и очень уютная. Хозяева ее, простые питерские обыватели, были арестованы еще по “кировскому делу”, хотя он был всего лишь часовщик, а она домохозяйка. (Только сейчас мне пришло в голову, что в бумагах Кирова мог сохраниться счет за починку часов! Этого было вполне достаточно). Профессия Ивана Ивановича позволяла им и здесь жить безбедно. Уже в Явленке, довольно крупном районном центре, ощущалось, что это край ссыльных. Не только в аптеках, магазинах, пошивочных и других мастерских, но и на разных влиятельных административных должностях “замов” сидели ссыльные. Должность заместителя заведующего отделом народного образования этого огромного края занимал интеллигентный немец (от которого, кстати, в свое время зависела “учительская стезя” моей мамы, а затем и моя). Мои гостеприимные хозяева нашли для меня “попутку” на оставшиеся 40—50 километров. Тулупа на этот раз не было, но в кузове везли какие-то мешки, на которые я легла, а сверху накрыли теплой грязной полостью вроде войлочного одеяла. Как меня ждали! Как обрадовался мне Володя! В ту ночь он спал, не раздеваясь, и сразу выскочил из хаты, заслышав шум подъехавшего грузовика, и я спрыгнула из кузова прямо ему в руки. Если бы я не знала, что это он, то в первые минуты вряд ли бы его узнала. А ведь в последний раз я его видела всего четыре года назад, в Москве, проездом из Мурома. Передо мной был изможденный, весь какой-то черный (потом я пойму, что это въевшееся в кожу машинное масло) человек, выглядевший гораздо старше своих неполных 24 лет. Так жестоко и резко прерванная на подъеме жизнь больно ударила по нему. Ко времени моего приезда он уже успел несколько свыкнуться со своим положением. Постепенно он и тут обзавелся друзьями. Большей частью это были ссыльные советские немцы, работавшие в МТС. (Кроме немцев в селе жили также ингуши и чеченцы.) МТС получила трофейные немецкие станки, в которых никто не мог разобраться, и Володю взяли туда на работу. Там, в Казахстане, мы впервые по-настоящему подружились. Я ведь стала взрослой, и он меня наконец “открыл”. Кроме того, я была для него глотком свежего воздуха, человеком “оттуда”, “с воли”. Последнее слово на всю жизнь станет для него “знаковым”. Свою первую яхту в московском яхтклубе он так и назовет: “Воля”...

Село Корнеевка, где мы жили, было большим, в несколько параллельных длинных улиц, каждая из которых уходила в степь. Они соединялись переулками. Я пережила там две зимы, и не было ни одной, чтобы во время буранов кто-нибудь не забрел в степь и не замерз. Так, рассказывали, бывало всегда, несмотря на принятые предосторожности: сильные прожекторы и натянутые в опасных местах веревки. Один раз это чуть не случилось с мамой... Зимой, даже не в буран, нашу хату заметало снегом по самую крышу, и мамины
(а потом и мои) ученики нас откапывали. В воскресные дни в селе был базар, куда съезжались из окрестных деревень и далеких аулов. Казахи жили далеко, в районе высокой конусообразной сопки, которую было хорошо видно в ясную погоду.

Среди немцев, товарищей брата по работе в МТС, был один, который произвел на меня сильное впечатление, — единственный случай в моей жизни, когда я увлеклась человеком значительно, более чем на десять лет, старше меня. Бывший капитан-артиллерист и командир батареи, успевший два
с половиной года провоевать. Спохватившись с опозданием, с него сорвали погоны и награды и выслали сюда. Городской парень, выросший, как и мы, в русском окружении. Я даже не уверена, что он умел говорить по-немецки (деревенские немцы — те умели). Я чувствовала, что тоже нравлюсь ему, но ко времени нашей встречи у него уже были жена и дети. Его родные, вероятно, погибли, а может быть, ушли вслед за отступающими немцами... Он приходил к нам, и мы, всегда втроем, ходили гулять и разговаривали. Иногда он брал меня за руку. Он был начитан и довольно интеллигентен. Этот “роман” не мог иметь продолжения, и постепенно встречи прекратились. Сталкиваясь случайно на улице, мы останавливались и смущенно молчали. Оба знали, что неравнодушны друг к другу. Но одну нашу встречу я запомнила на всю жизнь. Это было зимой, на второй год моего пребывания в тех местах. Мы не виделись уже давно, я была поглощена новой работой и новыми знакомствами и вдруг столкнулась с ним лицом к лицу. Даже не поздоровавшись, он взял меня довольно грубо за воротник пальто, притянул к себе и, глядя с откровенной враждебностью, спросил: “А почему у вас до сих пор свободный паспорт?!” Сильна была советская власть, ничего не скажешь. Не объяснишь и не оправдаешься... 

Иван Христофорович. В семейной нашей жизни тоже не все шло гладко. И дело не только в том, что взрослые мамины дети вошли вдруг в новую, еще не устоявшуюся семью, что все мы жили в одной небольшой комнате. Главная причина раскола между нами и Иваном Христофоровичем проходила, помимо нашего желания, по линии его лагерного опыта. Лучше всех его понимал Володя, но ведь и он даже отдаленно не видел и не пережил того, что наш отчим, хотя и побывал в лапах той же системы. Его, к счастью, только “попробовали на зуб”. Из рассказов “деда” (как мы позднее стали называть его) вырастала такая чудовищная реальность, что нормальный ум и нормальное воображение отказывались это принять, чтобы не свихнуться. Напомню, что это было задолго до Солженицына и Шаламова, что, несмотря на все, что выпало на долю нашей семьи, нам, молодым, требовался по возможности здоровый внутренний психический ресурс. Отчим же всячески пытался “достучаться” до нас. Он проводил моей рукой по своей голове, чтобы я почувствовала сквозь густой ежик волос глубокие борозды на теме-ни — следы кровавых избиений железными прутьями. Нельзя сказать, что мы не верили, — верили. Но он-то не верил ни во что — ни в Сталинград, ни в партизанские отряды, ни даже во флаг над Рейхстагом... Тут мы, естественно, восставали, и он, сдернув с гвоздя тулуп, уходил из дому, хлопнув дверью. Бедная наша мама... Мы бросались его искать. Мы уже любили его. Но такие столкновения происходили, и на несколько дней в доме воцарялась тяжелая атмосфера. Бедный Иван Христофорович! Ему так нужна была семья, близкие люди, чтобы было кому рассказать. Но и родной сын, с которым он встретится после освобождения, сын, прошедший войну, тоже не захочет слушать... Не сможет. Подобный феномен я наблюдаю в Израиле среди своих знакомых. Они сидели “за сионизм” уже не в такое жестокое время. Но все относительно: лагерь есть лагерь. И понять до конца лагерника может только тот, кто сам им был. Примером тотального неверия деда во все заявления советской власти может служить история со... спутником. Он не верил в его запуск. “Дайте мне темную комнату, — говорил он, — и соответствующую аппаратуру”. Однажды в Сухуми я увидела пролетающий спутник и позвала его. Он внимательно проследил за ним и... не поверил.

Вернувшись в свой дом в столице Абхазии, он держал себя с руководством этой феодальной республики свободно и независимо. Не давал им покоя заявлениями о творящихся непорядках, о нарушениях законности и находил в этом нескончаемом пртивоборстве безусловное удовлетворение. “Дедушка, не ходи сегодня в Верховный Совет, иди в Совет министров”, — говорил ему мой маленький сын. Дед принципиально не платил за проезд
в автобусе — ведь это его хлопотами когда-то был построен каменный мост, по которому они шли! Кондукторы оставили его в покое. Никогда не платил он и за вход на пляж — ведь его дом стоял недалеко от моря, от которого его “самоуправно” отгородили. И это ему сходило с рук. Однажды, после какого-то абсолютно неприемлемого заявления, попирающего все правила игры, некий высокий чин, выйдя из себя, пригрозил деду новым судом и лагерем. На что дед ответил (я очень хорошо представляю себе его интонацию и какое у него было при этом лицо — простодушное, хитрое и мстительное одновременно): “Если я попаду в лагерь, меня примут там с почетом и предоставят самое лучшее место в бараке. А вот когда вы, гражданин начальник, туда попадете, вас загонят под нижние нары у самой параши”. Несмотря на все эти фокусы, а может быть, именно благодаря им, когда мы появлялись где-нибудь вместе с ним, местные бонзы приподнимались с мест и радушно его приветствовали. К слову: маме работалось в Сухуми так хорошо, как никогда в жизни.

До самой смерти он любил читать газеты — советский “новояз” давал богатую пищу его чувству юмора. Даже в трагических обстоятельствах — например, когда погибли космонавты, — газеты не могли сообщить о несчастье нормальным человеским языком. “Да, — говорил дед, — ракета приземлилась там, где предполагалось; все системы работают нормально, только... без признаков жизни”. И еще один штрих к его портрету. Перед нашим отъездом в Израиль они с мамой приехали в Ленинград — проводить нас и остаться там жить: комнаты были изначально выданы и записаны на имя мамы. Как-то раз дед вместе с моим мужем должны были куда-то поехать. На остановке, в ожидании троллейбуса, стояли люди. Обычные, привычно одетые, ничем особенным не выделяющиеся. Вдруг дед подошел к одному из них и спросил: “Сколько?” — “Десять лет”, — ответил тот.

...На Парголовском кладбище в Ленинграде, на могиле, где Володя его похоронил (в ней же он захоронит урну с прахом мамы), стоит памятник, на котором написано: “Участник трех революций, узник всех властей”. Немного “бомбасто” на мой вкус. Но так он выразил свое восхищение этим человеком.

Уклад нашей жизни постепенно принимал устойчивые формы. Мама научилась печь хлебы в русской печи и орудовать ухватом. Тесто месил Володя в большой квашне — сразу на много хлебов, чтобы хватило надолго. У нас были две куры-несушки, около дома огород, где росла картошка, — мы не голодали. Но совсем не было овощей: в нашей деревне они не росли. (Мы вспоминали Муром — какие помидоры и огурцы выращивала там мама! Удобрения были естественными: мы с ней собирали на дорогах конский навоз. Здесь не помогало ничего.) Около нескольких изб росли чахлые деревца. Цветов не было и в помине.

Иван Христофорович придумал, и они с Володей осуществили домашний и весьма процветающий бизнес, который не только западному человеку, но и многим “советским” покажется в диковинку. Отчим покупал у местного сельпо большие порожние ящики, от которых они с Володей отдирали фанеру и отдраивали до белизны, доски выстругивали рубанком до нужной величины на устроенном в нашей единственной комнате верстаке, “кроили” под них фанеру, и из этого сколачивали небольшие изящные ящички, в которых было удобно отправлять посылки в лагеря. К каждому ящичку прикреплялись аккуратно завернутые в кусок газеты гвоздики (сервис!), которые присылал из Москвы сын Ивана Христофоровича, никогда не забывавший
о своем отце, впоследствии ставший и нам родным. Рынок сбыта был необъятен! Крестьяне из окрестных и дальних деревень и казахи из кишлаков — все нуждались в подобной таре, поскольку у большинства, хоть они и были местные, не ссыльные, — кто-нибудь да сидел! Фантастическая страна! Так
у нас появились деньги, которые можно было потратить разве что на обычный скудный ассортимент сельпо. А с января пошла работать и я. Новый заведующий школой был молодой и энергичный человек, закончивший после армии педучилище. Он с большим уважением относился к маме и, к его чести, сознавал, что не очень отягощен образованием. Старался больше читать и брал книги в сельской библиотеке. В школе не хватало учителей, многим приходилось работать в две смены и вести два класса. Я еще была в пути, а он уже, по просьбе мамы, хлопотал за меня в РОНО. Так я, абсолютно
к этому неготовая и никогда не видевшая себя в такой роли, стала учительницей. Конечно, мне много помогали. Конечно, я и сама старалась вовсю. Иван Христофорович, обладавший каллиграфическим почерком, писал на огромных листах “Алфавит”, который вывешивался в классах, рисовал разные “наглядные пособия” по арифметике, о коих упоминалось в методиках, придумывал сам — ведь когда-то он преподавал математику в новороссийской гимназии. И тем не менее... Чему я их учила? Чему могла научить этих детей — русских, немецких, ингушских?.. Слава богу, что это был 2-й, а потом и 4-й классы, где дети уже умели читать. Я и сама много им читала и рассказывала. Наверное, поэтому они меня и любили. А я их. Однажды в перерыве между сменами за мной прибежала перепуганная школьная уборщица: в школе драка и, видимо, не совсем обычная! Я опрометью бросилась туда. В коридоре тесным кругом стояли мои ученики (4-й класс), а в центре его — два взъерошенных и уже хорошо помятых мальчика: один русский, ширококостный и сильный (очень, кстати, славный), другой — тонкий, изящный и красивый ингуш. В глазах первого — презрение, ибо он сознавал свое превосходство, право и силу; в глазах второго — гнев и неутолимая ненависть. Увидев меня, дети расступились. Понимая, что сейчас все будет кончено и он так и не сумеет отомстить обидчику, маленький ингуш выхватил откуда-то нож. Не думая ни о чем, я изо всей силы схватила его за кисть и нож отобрала. Потом завела всех в класс и усадила по местам. Что им сказать? Что все люди и все нации равны? Они не хуже меня знали, что это вранье. Не помню, что я им говорила. Да, вероятно, в той ситуации слова мало чему могли помочь. Может быть, видя мое волнение, они впервые почувствовали, что что-то здесь не так... Может быть. Я объяснила, что мазать парту свиным салом — великое оскорбление для ингушей, которое они ничем не заслужили. (Про евреев я, разумеется, даже не подумала: мы же свинину ели.) Я убедила доброго русского мальчика извиниться. А ингуш пообещал не ходить в школу с ножом. И правда, больше подобных эксцессов не было.

В эту первую зиму у меня завелись местные друзья и подруги. Инициатива была их. Молодым было очень тоскливо и скучно, и они справедливо надеялись, что “городская девушка” — разница между Ленинградом и Петропавловском в их представлениях отсутствовала — сможет внести в их жизнь что-то новое. Я и “внесла”. В селе был сарай, именуемый “клубом”. Там крутили кино и проводили собрания, устраивали танцы под баян, пили, дрались и матерились. Я создала кружок художественной самодеятельности с постоянным ядром, репетициями и концертами. Мне это было интересно и самой. По вечерам девушки-коровницы пели. Я никогда до этого не слышала русского многоголосья не по радио. Это было завораживающе прекрасно! Я могла слушать их часами. Боюсь, что теперь, в эпоху телевидения, это умение доступно лишь хоровым коллективам, а когда-то в деревнях оно было усвоенным с самого детства. Почти каждая девочка могла так петь. Со мной сошлась довольно близко очень серьезная девушка, учившаяся в школе-десятилетке в селе за озером. Позднее она стала врачом и писала мне в Ленинград, что благодарит судьбу за нашу встречу, поскольку именно я убедила ее в необходимости продолжать учебу в институте. Сама я намеревалась осуществить это будущим летом. На этот раз сомнений в выборе профессии у меня не было: литфак педагогического института. В наших краях самым близким, престижным и либеральным считался Омск. В Сибири мои шансы были неизмеримо выше, чем в Ленинграде. К тому же — справка о том, что я уже работала учителем. Словом, в этот раз все было за меня.

“В домотканом деревянном городке, Где гармоникой по улицам мостки”.1 Конечно, Омск под это определение не совсем подходил. В нем был красивый центр — с каменными зданиями, с прекрасным театром. Мне сняли комнату в районе его старинной деревянной застройки недалеко от центра. Дома деревянные, но не деревенские. На высоком каменном цоколе, крытые железными крышами, с большими окнами. За домами не только огород, но, как правило, большой сад с фруктовыми деревьями, цветами, лужайками, где можно загорать вдали от посторонних глаз, с уютными уголками и скамейками в тени огромных дубов или кленов. Комнаты высокие, светлые, городские. Улица не асфальтированная, но очень широкая, и по бокам ее канавы для стока воды, через которые и перекинуты деревянные мостки.

Омский педагогический институт помещался в старинном красивом здании. Один из членов приемной комиссии, увидев мой аттестат, так и подскочил: Из Ленинграда?! Да он и сам там когда-то учился и кончал аспирантуру. Он так рад встрече с ленинградкой! Его радость была искренней. Оставив других оформлять мои документы, он вышел со мной в пустой, высокий, просторный коридор и стал жадно расспрашивать о городе и делиться воспоминаниями. Здесь, в институте, у него уже было имя и положение. Улучив момент, я попросила его ознакомиться с моей анкетой и честно ответить, примут ли меня сюда. Он внимательно прочел ее и сказал, что здесь не Ленинград, здесь таких, как я, много, что ничего особо криминального в моей анкете нет. На прощанье он пожелал мне хорошо подготовиться и успешно сдать экзамены. Этот месяц в Омске после унылой Корнеевки был для меня праздником. Я много читала, много писала стихов и очень хорошо сдавала экзамены. Единственная четверка была у меня по географии (экономическая география, с ее залежами угля, руды и цветных металлов, мгновенно вгоняла меня в сон; нигде и никогда я не могла получить за нее больше). Наконец наступил день, когда были вывешены списки зачисленных в институт. Меня среди них не было. Уже ученая, я довольно стойко перенесла удар, не пошла ничего выяснять, а просто забрала документы вместе со справкой о сданных экзаменах, где среди всех пятерок сиротливо пряталась единственная четверка и где, несмотря на это, стояло: “Не прошла по конкурсу”. В вестибюле института я увидела особый стол, за которым восседал человек, в обязанности которого входило — как значилось в объявлении на стене — помогать устроиться тем, кто не прошел по конкурсу. Я обратилась к нему, и он, не глядя в мои документы, выписал мне направление в Петропавловский двухгодичный учительский институт. Я собрала вещи, отправилась обратно уже известным мне маршрутом, остановилась там же, где всегда, и отнесла документы по указанному адресу. Мне было велено прийти за ответом завтра. Ах, если бы у меня были “тройки”! Меня бы приняли безо всяких сомнений: в этом году у них был недобор. Меня подвели полученные мною в Омске оценки — они так не вязались с “не прошла по конкурсу”, что совершенно естественно привлекли к себе внимание: что-то тут не так; за этим кроется нечто другое; следует проявить бдительность... Так или примерно так рассуждал директор института, которому растерянные сотрудники доложили обстановку. Поэтому назавтра, стоило мне лишь появиться на пороге его приемной, он встретил меня во всеоружии, а именно диким криком: “Как вы посмели без разрешения выехать с места жительства? Кто вам дал такое право?” — “Но у меня есть паспорт, вот он, посмотрите!” Заходясь от собственного крика, с помутившимися от ненависти и страха глазами, он едва взглянул на мой паспорт: “Вы немка! Спецпереселенка! Вам запрещено выезжать за пределы вашего села!” — “Я еврейка! — в свою очередь закричала я, словно в оправдание (комическая ситуация, не правда ли?). — Прочтите, что написано в моем паспорте! Посмотрите наконец на мое лицо!” Он, действительно, быстро пробежал глазами паспорт, потом взглянул на меня и тут завопил с новой силой: “Не имеет значения! Там все с ног сбились! Вас везде ищут! Вы не имели права, паспорт у вас отберут! Забирайте свои бумаги и немедленно возвращайтесь домой! Я им протелефонирую, что вы нашлись!” С этими словами он швырнул мои документы так, что часть из них оказалась на полу. Кто-то аккуратно собрал их (я в тот момент не проверяла, но все оказалось на месте, включая паспорт) и передал мне в руки. Я ничего не выдумываю в этом рассказе. Я помню все так же четко, как некоторые картины времен войны. Возможно, где-то переставлен порядок слов или реплик. И только. Но все эти слова были сказаны. Вернее, для устрашения их проорали. Странно, но я не испытывала страха. Возможно, я была близка к обмороку, потому что “Дайте ей воды!” заорал он. Я вышла. А вот что было дальше — не помню начисто. А ведь я как-то пересекла довольно большой двор, вышла на улицу и куда-то пошла... Когда я пришла в себя — лихорадочно и в то же время холодно заработала мысль: “Меня ищут. Вернусь — отберут паспорт. Надо немедленно ехать в Ленинград. Но у меня нет денег на билет. И у моей хозяйки тоже. Телеграмму маме или Золиным перехватят”. И впервые в жизни вдруг сверкнуло как-то легко и остро: “Пойду и брошусь с моста в Ишим”. И я быстрым шагом направилась в сторону реки. На повороте с улицы я натолкнулась на группу мирно разговаривающих мужчин. Их было трое: двое штатских и один военный (или наоборот). И, совершенно неожиданно для себя, я спросила: “Скажите, как пройти к областному НКВД?” (Возможно, это назыалось МВД.) Они стали подробно объяснять дорогу, и конец этого объяснения был такой: “...оттуда вы свернете налево (или направо), и, когда вам уже больше некуда будет идти, там...” И тут все трое неожиданно рассмеялись: получился зловещий каламбур. Рассмеялась и я. Тьма рассеялась. Я была нормальна, в полном сознании, я была молода и хотела жить, а этого власть мне не запрещала. Ленинград был недосягаем, значит, не следовало о нем думать. А что касается паспорта — если решено его у меня отобрать (о прецедентах я знала, и Яша был прав), то пусть отбирают сейчас, здесь, чтобы свалился с сердца и души этот камень: тягостное и лишнее ожидание. Все оказалось правильно: здание НКВД помещалось в тупике, дальше ходу не было. За стеклянной перегородкой восседал важный и грузный казах. Первым делом он отобрал у меня паспорт. В груди екнуло, хотя именно к такому повороту событий я, казалось, была готова. Затем закрыл окно и стал долго и настойчиво звонить по разным телефонам. Говорил во-казахски и по-русски. Я прислушивалась, стараясь хоть что-нибудь понять: речь шла о моей судьбе... Расслышала только: “Нет, не старая — молодая!” Старой была, конечно, мама: ей только что исполнилось 47 лет. Наконец он открыл окно, у которого теперь скопились люди, и отрывисто приказал мне зайти в комнату под таким-то номером. Я пошла внутрь этого зловещего логова по довольно длинному коридору. С обеих сторон закрытые двери под номерами. Здесь было тихо и чисто. На полу лежала ковровая дорожка. Под ложечкой сосало: неужели попалась? А вдруг не выпустят? (Я была неученая и не знала, что в подобных случаях появляются конвоиры.) Над нужной мне дверью висела табличка с тогда еще ничего не говорящей фамилией “Тимашук”. (Ей предстоит “прославиться” несколько месяцев спустя в связи с “делом врачей”).  На мой осторожный стук приятный и вежливый голос ответил из-за двери: “Войдите!” Навстречу мне поднялся из-за стола симпатичный, светловолосый молодой человек и предложил стул. Потом стакан воды. И наконец протянул мне (о, радость!) мой паспорт, сказав: “Ни вы к нам, ни мы к вам никакого отношения не имеем. Скажите, что привело вас сюда?” И я, уже не волнуясь, рассказала ему, как кричал на меня директор института, как сказал мне, что я объявлена в розыск. Он терпеливо выслушал и спокойно объяснил мне, что это все вранье, никто меня не ищет, что за такое самоуправство “мы ему еще как следует намылим шею (или голову)” и что в понедельник — сегодня была то ли пятница, то ли суббота — я могу вновь отнести свои документы в институт и “будьте уверены: вас примут”. На что я ответила “Нет уж!”, поблагодарила его и вышла.

“Но и степь для кого-то родина...”1 Иногда и вправду: все, что ни делается, — к лучшему. Мне никогда не придется заниматься обработкой древесины или корпеть над чертежами в каком-нибудь НИИ. Можно считать, что мне повезло, только я этого в то время не понимала. Даже Омск. Поступи я тогда учиться, так бы и уехала из Казахстана с памятью об унылой Корнеевке, не имея о многом представления, не зная, что такое степь... Конечно, я не знаю ее и сейчас, но во мне живет воспоминание, без которого моя внутренняя жизнь была бы намного беднее. Когда я уехала в Омск, наш заведующий, уверенный в том, что я не вернусь, вытребовал на мое место другую учительницу. Нужно было искать что-то иное, и на этот раз я взялась за дело сама.

Наша Корнеевка стояла на берегу громадного, еще в мое время богатого рыбой озера . На другом его конце, если идти вдоль берега, в пяти с половиной километрах находилось село “Советское”. Оба села входили в один колхоз. Начальство — колхозное, муниципальное, МТС и “органы”, а также магазин, почта, больничка, аптека размещались в Корнеевке. Зато в Советском была школа-десятилетка (вернее, 5—10 классы). Там я и решила попытать счастья. Счастливой оказалась уже сама дорога — эти пять с половиной километров, которые я прошла, не торопясь, примерно за час. Осень — не самая благоприятная пора для степи: все выжжено беспощадным летним солнцем, безжизненная красно-бурая почва, ни одного чахлого деревца, дающего хоть слабую тень. (Зато какой богатый и разнообразный ковер красок представляет она собою весной! Какими ароматами воздействует на твою бедную возбужденную голову!) Когда я впервые вышла (не выехала!) за пределы своего села, меня поразил и потряс открывшийся передо мною простор: слева огромное озеро с едва различимыми в ширину очертаниями противоположного берега, справа, до самого горизонта, степь... И высокое чистое небо... “Огромно и просторно / в осеннем полушарье” (Давид Самойлов).  Тропинка вдоль озера, по которой я шла, была практически лишена изгибов и вблизи села соединялась с грейдером, который проходил через село. Уже в начале оно удивило меня своим полным несходством с Корнеевкой: около таких же саманных домиков росли деревья и кусты акаций, почти у каждого дома в палисадниках цветы, а за домами виднелись огороды, с которых как раз сейчас собирали невиданные мною в этих местах плоды, включая дыни (хотя дощатых будок на задах не было и здесь). Вот, наконец, и школа, чем-то очень похожая на муромскую, сложенная из крепких бревен. Я не знаю, существовала ли в нашем районе (кроме самого районного центра) еще десятилетка. Семилетки были. Рядом со школой (протри, протри глаза, Наташа!) большой фруктовый сад, над входом в который написано: “Дети, берегите сад! Он сделан вашими руками”. Саду уже несколько лет. Это гордость и любимое детище директора, одним из первых вопросов которого ко мне будет: “Вы уже видели сад?” Поднявшись по ступеням и миновав сначала уборную (!) (дощатый домик был и в саду), затем скромную учительскую (откуда дверь вела в кабинет директора), попадаешь в просторный, широкий и длинный коридор, по одну сторону которого большие и светлые классы с настоящими (не как в саманных домах) большими окнами, по другую — во всю его длину — тоже окна, а в простенках между ними, как канделябры, скрепленные по две керосиновые лампы. Когда все они зажигались темными зимними вечерами, было очень красиво и романтично, хотя горящий и коптящий керосин вреден для здоровья. Устроивший все это директор, красивый и интеллигентный человек, работавший здесь уже давно, ссыльным не был. Он придумал и выбил для меня должность, которой, по-моему, не существовало в природе, — освобожденной школьной пионервожатой. Работать мне пришлось уже с новым директором: старого перевели в другой район. И новый молодой директор, и его хорошенькая жена были выпускниками того самого учительского института, где мне так недавно пришлось побывать. Все остальные учителя имели высшее образование. Состав был очень пестрый, я не помню, чтобы кто-то с кем-то дружил или был особенно близок, хотя деревенская жизнь к этому располагает. Ссыльных в этом селе не было — начальство не могло осуществлять из Корнеевки круглосуточный надзор за ними. И все-таки я думаю, что многие из учителей, достойные служить украшением любой столичной школы, жили здесь не по собственному выбору... Уровень преподавания был настолько высок, что все выпускники, все, кто хотел (кроме немцев, конечно), поступали в институты, проходя по конкурсу. А как серьезно они учились! В школьной библиотеке наличествовал только один (!) экземпляр “Войны и мира”, и почти все его прочли. “Анна Каренина” упоминалась в числе рекомендованных, но необязательных. Однако после уроков они, пообедав дома, приходили в школу снова (не все, конечно, но большинство) и читали ее по очереди вслух или я читала им. Они были практически моими ровесниками, со многими я подружилась. Я ставила с ними спектакли, настоящие большие спектакли (“Аттестат зрелости”, “Сказка о правде”), и мы разъезжали с этими спектаклями по деревенским клубам. Если не подводит память, тексты пьес я получила, и довольно скоро, через отдел школьных радиопередач, а может быть, прямо из театров (позднее, в Ленинграде, таким же путем я добыла радиопередачи “Том Сойер” и “Клуб знаменитых капитанов”). Директор доставал нам для таких вояжей крытый брезентом грузовик. Мы выступали даже в районном клубе в Явленке, а ночлег нам устроили в здании райкома комсомола. Все были довольны, все могли рапортовать о проделанной работе. Каждый день вечером я возвращалась домой. Обратно шла по грейдеру. Свет звезд отсвечивал в щебне и камнях, даже если не было луны. Как низко висят в степи созвездья и как они крупны! А если еще и луна... Ну как тут не читать во весь голос “и звезда с звездою говорит” — тебя ведь, кроме них, никто не слышит! И пока не покажутся первые домишки Корнеевки, степь будет слушать стихи. Много стихов... (Еще раз, и последний в моей жизни, это будет на пустынной дороге между Тригорским и Савкино — в те золотые дни, когда мне повезет там работать. Но до этого еще годы и годы...) В эти степные и лирические деревенские месяцы в моей жизни произошла неожиданная история. Меня... выдвинули (точнее, назначили сверху) на областной съезд комсомола от нашего района! Видимо, не согласовав с кем нужно. К слову, я никогда, ни раньше, ни позже, не несла никаких общественных “нагрузок”. Даже когда в институте меня вдруг выдвинули в профком,
я сумела отвертеться — не из принципа, а из нежелания себя чем-либо стеснять и обременять. А тут вдруг... Но почему не съездить в Петропавловск? Не познакомиться с людьми? Это же интересно! (Уже много лет вытащить меня куда-нибудь — почти невозможное предприятие. И как мало осталось людей, которых мне по-настоящему хочется видеть...)

Съезд проходил в здании городского театра, жили мы в местной гостинице. Я завела кучу знакомств. И тут же, в конце второго дня, кто-то внес мое имя в список депутатов от Северо-Казахстанской области на республиканскую конференцию в Алма-Ате! Услышав такое со сцены, я обмерла. К тому времени я уже хорошо усвоила от отчима золотой принцип: не высовываться. Но с другой стороны... Алма-Ата — это же так здорово! К счастью, все обошлось тихо и мирно. Примерно через месяц я получила по почте извещение, что мое имя значилось в списке по ошибке. Без каких-либо извинений и объяснений. Умному достаточно. Кому-то, видно, крепко дали по шее за такую ошибку. Как откровенно радовалась такому повороту событий наша завуч — выпускница Казанского университета с обязательным значком на лацкане пиджака! Она с самого начала еле терпела меня, не считала нужным это скрывать и отравляла мне жизнь где только могла. Но могла она не так много, потому что ко мне очень хорошо относился директор. (Когда, после смерти Сталина, я уезжала в Ленинград, он дал мне блестящую характеристику.)

А потом разразилось “дело врачей”. Позднее я узнала, что творилось в столицах и других городах. У нас, в этом смысле, был просто санаторий. Старая эсерка-акушерка, сидевшая еще с ленинских времен, седая и красивая еврейка с неизменными белыми манжетами, была по-прежнему нарасхват. У мамы в школе вообще об этом не говорили, во всяком случае при ней, у меня же... В моей школе все-таки работали интеллигенты, уж они-то не могли пройти мимо. В тот день я вернулась в Советское из Корнеевки и уже все знала. Зашла в учительскую. У стола моей ненавистницы стояли несколько человек и живо обсуждали новость. Увидев меня, многие замолчали и вернулись к своим делам. Я подошла к теплой печке согреться после дороги и прижалась к ней спиной — мне хотелось раствориться, исчезнуть. Завуч была радостно возбуждена, а хорошенькая жена директора крикнула в открытую дверь его кабинета: “Саша! Ты посмотри только, какие фамилии!” — и начала вслух читать. Он быстро вышел, оглядел учительскую и со словами “Тут и Виноградов есть!”, вырвал газету из ее рук, ушел к себе и захлопнул дверь. Больше при мне никто ни разу не сказал на эту тему ни слова. Собрание, если и проводилось, то без меня. Я помню об этом всю жизнь, Александр Иванович!

Мои мусульманские братья.1 Их привезли в эти места несколько лет назад — высланных с Кавказа ингушей и чеченцев. Половина перемерла в дороге. Они жили, буквально врывшись в землю (чтобы к ним войти, надо было спуститься на несколько ступенек), на окраине села. Их косили болезни, холод и голод. Их молодежь страдала от нехватки женщин, поэтому они крали русских девушек. Это было настоящее бедствие. Мужчин судили и отправляли в лагеря, женщин возвращали домой, где их участи нельзя было позавидовать. К моему приезду с этим было почти покончено. Наутро в наш дом пришел поприветствовать хозяев уважаемый представитель чечено-ингушского племени, в парадном бешмете с газырями и с тарелкой домашнего изготовления халвы — “дочка приехал”, пояснил он. Тут, в казахской степи, далеко от родных гор, стирались племенные различия. Ивана Христофоровича они уважали за многое, но не в последнюю очередь и за то, что “он — с Кавказа”. Это послужило в мне будущем защитой от возможных посяганий “абреков”. Русское население относилось к ним одновременно с опаской и крайним презрением. Лишь одна семья, во главе которой стоял “Миша-ингуш”, выбилась “в люди”. Он заведовал колхозной мельницей, его крепкий и просторный дом стоял в центре села, у него было несколько красавцев-сыновей. Старший, уже женатый, Султан, однажды предложил подвезти меня из Советского в Корнеевку на раме своего велосипеда — ему было по пути. Потом мы некоторое время постояли, разговаривая, у моего дома. Он довольно грамотно говорил по-русски, хорош собою был чрезвычайно, в нем чувствовались самоуважение и сдержанная гордость. Мне лестно было его мужское внимание (о коренном “ментальном” различии, как принято говорить теперь и что, по-видимому, является истиной, я, конечно, даже не подозревала). Мама и отчим удивились моему раннему прибытию, а узнав причину, побледнели от страха, заразив этим и меня, потому что в последнее время попытки кражи женщин возобновились, правда не у нас, а в других селах. В МТС вместе с Володей работал младший брат Султана Муса, с которым я давно и прочно дружила, а вслед за мной с ним подружилась и та русская девушка, которая уедет учиться на врача. Он был наш ровесник и совершенно “свой” парень. Мы обе доверяли ему вполне и не ошиблись. За эту дружбу нас глубоко презирали деревенские парни. Но вот как-то раз, проверяя дома тетради, мама увидела в одной из них написанное твердым и четким почерком (2-й класс!) следующее: “Когда я вырасту, я вашу дочку украду”. Это написал круглоголовый Хасан, сидящий на первой парте перед маминым столом. Вскоре к маме подошла закутанная в платок ингушка и предупредила, что меня решено украсть вечером, когда я буду возвращаться из Советского в Корнеевку. Вот тогда-то и сняли для меня комнату в Советском недалеко от школы. К тому же надвигались зимние бураны. С тех пор я приезжала домой лишь с попутной оказией туда и обратно, иногда задерживаясь дома на несколько дней. А весной, когда степь зацвела, злое намерение, видимо, было оставлено, я снова стала ходить домой пешком, но по заранее условленным дням. Далеко в степь из Корнеевки выходили меня встречать или Володя, или Муса. Муса чаще. Когда я уезжала, мы с подругой впервые пошли в МТС — специально, чтобы с ним попрощаться.

Где ты, брат мой Муса? Жив ли? И что поделывают твои дети и внуки? То же, что и мои ближайшие соседи, их братья во Мухаммеде?

Пурим 1953 года. В то время я ничего не знала ни о Пуриме, ни о еврейских праздниках и обычаях вообще. И только уже тут, в Израиле, услышала рассказ известного кинорежиссера Михаила Калика (помните еще: “Человек идет за солнцем” и “До свидания, мальчики”?), сидевшего в то время в лагере, как радостные евреи говорили: “Аман сдох!” Помню, как в марте 1953-го, услышав по радио в МТС собщение о болезни вождя, брат ворвался в дом с криком: “Батя! Сталин подыхает!” Спустя некоторое время в газете был напечатан указ о бериевской амнистии уголовникам. Нас это не касалось. И местные органы знали, что их контингента это не касается, и тоже не трепыхались. Однажды, сидя за столом, на котором мы по очереди ели, уплетая картошку прямо со сковороды, под которую была подостлана газета, я машинально водила глазами по торчащему из-под нее печатному тексту. И вдруг... Какой-то параграф, вернее подпараграф, а еще точнее — подпункт, напечатанный к тому же мелким шрифтом... Чиновничий недосмотр? Или кто-то специально втиснул... Вытаскиваю старую замасленную газету и указываю Ивану Христофоровичу на это место. Внимательно его изучив, он наконец говорит: “Да”. И в этот момент Володя приходит на обеденный перерыв, и я, как всегда не имеющая терпения, кричу ему: “Володька! Тебя отпускают! Ты подпадаешь под амнистию!”

Я думала, он меня убъет. Решил, что это мой очередной розыгрыш. Что было бы, если бы эту газету употребили по другому назначению? Конечно, в конце концов кто-то и где-то обратил бы внимание на этот пункт. Но сколько времени прошло бы до этого “в конце концов”! За то, что ему дали такой “детский срок” — пять лет ссылки, он на всю жизнь сохранил благодарность писателю Дмитрию Стонову, с которым встретился в камере Лубянской тюрьмы и который научил его, униженного и растерянного, как следует вести себя
на следствии. “После двухчасовой беседы с ним, — писал брат в воспоминаниях о Стонове, — я знал все: кто я; в каком мире нахожусь; в чьих я руках и как вести себя, чтобы получить минимальный срок”. Володя уехал первым. В МВТУ его побоялись восстановить. Он ведь не был реабилитирован. Институт он окончил во Владимире, одновременно, естественно, работая. А в МВТУ, в другие времена, он все-таки защитит кандидатскую диссертацию. А в еще более поздние времена, при Брежневе, получит Государственную премию — и это тогда, когда его сестра уже уедет в Израиль и будет слать ему оттуда восторженные письма, которые с интересом читались в известном ведомстве. Когда им вручали награды, руководитель военно-промышленного комплекса, пожав всем руки, вернулся к моему брату и спросил: “Простите, не расслышал: как ваше отчество?” И, узнав, удовлетворенно кивнул головой. Этот важный сановник в свое время работал под началом нашего отца. Пожалуй, можно поверить в то, что он искренне порадовался: все-таки мальчик не пропал.

Вскоре уехала и я. Купить в Петропавловске плацкартное место было невозможно: плацкарты были для возвращавшихся уголовников. Мне дали определенный вагон, но без места. Так как я уже ездила на третьих полках, то не видела в этом ничего ужасного. Но оказалось, что заняты и они. Я села с краю нижней полки и стала смотреть в окно, думая уже только о Ленинграде. После первого перегона, на перроне ближайшей станции, ко мне подошла проводница соседнего вагона: “Ну, как там у вас, тихо?” — “Что?” — не поняла я. “Это же единственный вагон во всем составе, где едут одни уголовники! Все остальные вагоны смешанные. Перебирайся ко мне, ты же там одна, мало ли чего...” Мне не надо было повторять дважды. Только теперь, второпях забирая чемодан и покрываясь от страха холодным липким потом, я обратила внимание на лица, на одежду... Как мог кассир продать девушке билет именно в этот вагон? Ведь если билет бесплацкартный, а свободных мест все равно нет, то разницы никакой!. Неужели намеренно? Этот вопрос не дает мне покоя до сих пор. И как благодарна я той доброй проводнице!
В новом вагоне, очутившись среди нормальных людей, в числе которых были и дети, уголовники выглядели более прилично. Они были веселы, доброжелательны, совсем неагрессивны. Узнав, что и брат мой отпущен по амнистии, а мать еще в ссылке, они стали звать меня “сестренкой”. На следующей станции сказали: “Давай твой билет, нам положена плацкарта!” И действительно, вернулись в вагон с плацкартой для меня, согнали с полки беззаконно влезшего на нее мужика, и я пошла заказывать постель. Конечно, с ними надо было держать ухо востро, но на этот раз не мне. А потом я увидела, какими жестокими, бесчеловечными они могут быть. В их “кодексе чести” существовало правило: не красть там, где ты в это время находишься. По вагонам ходила официантка из ресторана с корзиной пирожков. И вдруг она истошно закричала: у нее из-под носа стянули несколько штук. Поднялся ужасный шум. Они мгновенно “вычислили”, кто это сделал, и заставили пирожки вернуть. Женщина ушла. Шум прекратился, но парень, которого уличили, сидел молча, с неестественно белым лицом. Через некоторое время несколько человек вышли вместе с ним в тамбур. Больше я его не видела. Боюсь, что его сбросили на ходу с поезда. Когда, спустя некоторое время, я, набравшись смелости, как бы невзначай сказала, что давно его не вижу, они лишь пожали плечами. И даже тени сожаления не было на их лицах.
Лишь однажды в течение всего пути они разволновались всерьез. На каком-то разъезде наш поезд остановился рядом с другим, шедшим в противоположном направлении. Рядом с нашим вагоном, окна в окна, оказался тюремный вагон — это везли обратно тех, кто уже успел после амнистии погулять на воле. В окна был виден лишь коридор, по которому ходили конвоиры. Когда наш поезд тронулся, они еще долго переживали эту встречу. Многие понимали, что вскоре проследуют тем же путем. И еще одно незабываемое и, пожалуй, наиболее страшное впечатление от этой поездки. Среди амнистированных всех возрастов была девочка, лет 15—16. В моем словарном запасе нет слов, чтобы ее описать. Ни “подстилка”, ни тряпка, о которую вытирают ноги, не подходит. Она не выглядела и умственно-отсталой, хотя без конца весело смеялась. Даже когда ее столь же весело щипали или пинали ногами... Я много раз пыталась о ней рассказать, как-то описать ее. Не получается. Ничего подобного я не видела. А видела я достаточно.

За много лет до Солженицына и Шаламова польский гражданин, профессор истории Юлиус Марголин, еврей, выпущенный из лагеря вместе с другими поляками во время войны, написал глубокую и проникновеннейшую книгу “Путешествие в страну ЗЕ-КА”. В ней он впервые дал наиболее точное определение тому, что происходило в советских лагерях, — расчеловечивание (сейчас я довольно часто встречаю в печати этот термин). Книгу перевели на несколько европейских языков, но ей не поверили. Находящаяся под впечатлением побед Красной Армии и несокрушимости Страны Советов левая пресса во главе с Французской коммунистической партией начала травлю писателя. Потерпел фиаско и громкий судебный процесс в Париже, на котором Марголин выступал в качестве свидетеля. Когда я вспоминаю об этой девочке, мне трудно подобрать более точное слово, потому что ничего человеческого в ней не осталось. Наверное, потому я и не могу найти слова, чтобы описать ее.

 

РАЗУМНОЕ, ДОБРОЕ, ВЕЧНОЕ...

В прекрасное лето 1953 года, когда пока еще тонкой струйкой, но уже начали возвращаться люди из лагерей и ссылок, когда сам термин “враг народа” получил негласный вопросительный знак, перед детьми “врагов”, если они сами судимы не были, растерянная власть начала открывать двери. Имея за плечами два года работы и прекрасную рабочую характеристику, я уверена, что могла бы поступить на той волне даже в университет, несмотря на нисколько не поколебленный 5-й пункт. Но я не очень-то понимла тогда, что гуманитарное образование в университете даст мне то, чего не даст другой вуз.

Я подала документы в ЛГПИ им. Герцена на факультет педагогики и психологии (литфак я окончу по второму заходу). Судя по справочнику и программе, он готовил преподавателей не для школы, а для педучилищ (что и написано у меня в дипломе), то есть должен был быть несколько выше рангом. Да и конкурс туда был высоким: 14 человек на место. Как ни странно, но и на этот раз все могло окончиться плохо. Словно в насмешку, из-за угла, судьбе вздумалось напомнить о себе еще раз. Не последний. Чтобы не забывалась. Первым экзаменом, как всегда, было сочинение. Я выбрала наиболее легкую для меня тему: “Образы помещиков в поэме Гоголя └Мертвые души“”. Я почти полностью вспомнила свое классное сочинение, мне оставалось только заново его переписать. Экзаменационный зал представлял собою амфитеатр. Позади сидела девочка-узбечка и беспрестанно теребила меня вопросами: как пишется то или иное слово. Она трогала меня за плечо, и мне приходилось оборачиваться. Вдруг передо мной вырос мужчина, принимавший у нас экзамен. Он потребовал отдать ему мою работу и сейчас же оставить помещение, так как я все время обращаюсь за помощью к другим. “Мне не нужна ничья помощь”, — потрясенно произнесла я. Не могла же я сказать, что дело обстоит совсем наоборот! А та... та, естественно, промолчала. Работу отдать я отказалась. Он заявил, что в любом случае проверять ее не будет. В каком состоянии я писала дальше, объяснять не нужно. В конце экзамена он прошел по рядам и собрал все работы, кроме моей. Я положила свое сочинение рядом с другими, аккуратно сложенными в стопку. Всю длинную дорогу от Мойки до нашего дома на улице Некрасова я шла пешком и плакала. В назначенный срок я нашла в списке прошедших свою фамилию, против которой стояло — “отлично”...

Все годы моей учебы мама с дедом не могли мне ничем помочь. Они еще долгое время не получали разрешение покинуть Корнеевку. А когда наконец уехали в Сухуми, дед вступил во владение своим бывшим домом отнюдь не сразу, а после длительного суда. Все это время они жили у его старых друзей. Лишь через год им выдали чистые паспорта и мама начала, наконец, работать, а дед получать какую-то пенсию. В который раз надо было начинать все сначала...

Я решила жить лишь на свою стипендию и на втором курсе ушла от Золиных в общежитие, тем самым лишив себя бесценной, с таким трудом выбитой вновь ленинградской прописки и нанеся Соне и Яше незаслуженную обиду. Впрочем, дома я продолжала бывать очень часто, и они приходили смотреть, как я живу. Нас было пять человек в комнате — редкость для этого здания на улице Желябова, переоборудованного под общежитие из гостиницы (“Белый медведь”?). В соседней комнате, например, проживало 11 человек! Но у нас жили две польки (они-то и выпросили для меня это место), поэтому комната и была приличной. Везде, где были иностранцы, наличествовали стукачи. Таков был почти гласный порядок. Были и в нашей комнате, но в общем атмосфера была приятной. Я все время училась так, чтобы получать “повышенную стипендию”: 240 или 260 рублей, — в гуманитарных вузах платили мало. Я снова была постоянно голодна, так как разрешала себе тратить на еду очень мало, никогда не делала долгов и не выходила из заданного лимита: мне ведь надо было как-то одеваться, ходить в кино, театр, даже иногда в Филармонию на стоячие “входные” места. Покупать подарки на дни рожденья и книги. И все равно — это была молодость и это было счастье. А в студенческой столовой хлеб и горчица стояли на каждом столе — бесплатно.

“Психология нищеты”, как называла ее потом моя свекровь, оставила во мне след на всю жизнь. Доходило до курьезов: каждый раз, когда кто-нибудь приглашал меня в ресторан и мне предлагалось сделать заказ, я выбирала наиболее дешевые блюда, чтобы моему кавалеру не пришлось слишком на меня тратиться.

“Привычка ставить слово после слова...”1 В студенческие годы произошла наиважнейшая перемена в моей жизни: я перестала писать стихи. Я начала сочинять, подражая брату, когда в моем поэтическом багаже были только “Сказка о царе Салтане” и “Сказка о мертвой царевне”. И хотя мы, евреи, с какой бы стороны к этому ни подойти, не утверждаем, что “Пушкин — наше все”, я полагаю, что в раннем детстве сказки Пушкина — “наше достаточно”. Стихосложение похоже на музыку. Если ты, выражаясь на музыкальном жаргоне, “слухач”, — пальцы сами бегут по клавишам, даже когда нет особого дарования. Писать стихи, имея к этому “слух”, оказалось так же легко. И я занималась этим еще в институтские годы, посещала разные литобъединения и регулярно выходила в общеленинградский финал, проходивший в огромном зале Политехнического института. И всегда с большим успехом. Потому что свои плохие стихи я хорошо читала. Все шло как будто нормально. Мои стихи транслировали по ленинградскому радио, мне писали письма. Но пришел горький день, когда я осознала свое “место в этом строю”. А ведь я не читала тогда еще ни Ахматову, ни Мандельштама, ни Цветаеву с ее пронзительным: “Невозвратно, неостановимо, / Невосстановимо хлещет стих”. Просто, готовясь к очередному своему триумфу, я наткнулась на стихи Беллы Ахмадулиной. Она не принадлежала “серебряному” веку. Она была моей современницей. Удар был смертелен, но операция прошла успешно. Без наркоза, очень болезненно. Она полностью излечила меня от злокачественной опухоли, имя которой — версификаторство. Многие говорили мне потом, что не брось я писать тогда (а я бросила — как отрезала), то со временем, с ростом моей поэтической и общей культуры, с пришедшим пониманием того, что мне есть что сказать, я могла бы достичь уровня нормальных хороших поэтесс. Когда случайно мне попадаются их стихи, я думаю, что, скорее всего, мои друзья были правы. Но из этого ровным счетом ничего не следует. Моя оценка любого стихотворения начинается с вопроса: “А могла бы я написать так?” Если “да”, то говорить больше не о чем. Поэтический слух улавливает в подобных стихах лишь метастазы той же болезни. Но я знаю, что никогда! никогда не смогла бы написать такие, казалось бы, простые строки: “Всегда пребуду только тем, что есть, / Пока не стану тем, чего не стало”.

А “привычка ставить слово после слова” — выражение самой Ахмадулиной — есть, к сожалению, и у нее, как, впрочем, и у других настоящих поэтов. Главного это не отменяет. Иногда и сейчас я пишу “стишата” — стихи на случай. (Я рассказываю только о себе и не собираюсь никого осуждать. Есть в жизни моменты, когда человек просто не может не писать. Я это сознаю очень хорошо и уважаю.)

Говоря о студенческих годах, совершенно необходимо рассказать о том, что произошло в Ленинграде весной 1957 года, во время моего пребывания на последнем курсе. Как-то не сразу заметили, что кратковременная “оттепель” кончается. Мой новый знакомый, дипломник университета и сын нашего уважаемого профессора, пригласил меня в университет на открытую дискуссию “История и жизнь”. Огромная аудитория набита до отказа. Сидят на подоконниках, стоят. Все возбуждены. Кафедра, с которой студенты сейчас начнут читать свои доклады. Стол — за которым несколько вполне приличных, располагающих к себе людей. Они приглашают студентов говорить о том, что их волнует, говорить открыто, не боясь. Они понимают, что после вскрытия ошибок периода культа личности неизбежно должны возникнуть вопросы. Не совсем понятно, кто они (хотя должно было быть понятно!). Основной доклад, по экономике социализма, делает мой новый приятель, многократно цитируя нереабилитированного Бухарина. Потом разгорается горячая полемика, не имеющая ничего общего с экономикой. Люди за столом не вмешиваются. Они только слушают. Нашлось и немало защитников старого строя, при котором было так много хорошего, — например, равное для всех право на получение высшего образования... “Как?” — вскакиваю я и быстро иду к трибуне. Становлюсь с ней рядом и поворачиваюсь к залу. Я абсолютно не готова к “академическим” выступлениям. Кроме того, я —
“со стороны”. Взволнованно, горячо, но кратко и точно я лишь перечисляю этапы своей “одиссеи” и тут же возвращаюсь на место. Под не менее горячие аплодисменты. О том, что это была хорошо спланированная провокация
“по выявлению”, мы догадались не тотчас, потому что сразу после “дискуссии” никаких шагов не последовало. Оказалось, что, кроме меня, на ней присутствовали и другие студенты из нашего института. Они создали свой кружок, на котором вырабатывались рекомендации по улучшению и дальнейшему развитию нашего советского строя. Меня это совершенно не интересовало. Все же некоторых из этих ребят я знала. Однажды они пригласили меня и еще одну девушку прийти на их очередное собрание, сказав, что будет “очень интересно”. Мы пообещали, тем более что оно выпадало на воскресенье. Вечером мы с этой девушкой (она тоже жила в общежитии) начали собираться и прихорашиваться. Неожиданно к нам подошел один парень и пригласил пойти с ним в кино. Мы его знали и не знали. То есть знали-то давно: во всем институте было не так уж много по-настоящему взрослых парней, уже отслуживших армию. Он был личность загадочная. Ходили слухи, что в армии он служил в “особом отделе”. Он не подтверждал их, но и не опровергал. Итак, ни с того ни с сего он позвал нас в кино. Мы, конечно, объяснили, что должны быть в другом месте, что нас там ждут, но он был настойчив, да и не потребовалось большого труда переубедить нас: кино было гораздо заманчивее. Через несколько дней всех бывших на том собрании арестовали. Поход в кино нас спас. Зная этого человека и в более поздние годы, мне хочется верить, что он провокатором не был, поскольку ни в каких отношениях с этими ребятами не состоял и в их делах не участвовал. Но что по связям своей прошлой (или нынешней?) службы он об этом знал заранее — несомненно. Почему он решил нас спасти — вопрос. Личных мужских симпатий он ни к одной из нас не проявлял. Единственное объяснение: умный, но малообразованный парень, он испытывал преувеличенно-уважительное отношение к интеллигентам обоего пола. Слушая их вольные разговоры на протяжении ряда лет, никого не выдал. Это то, что мне известно.

Сыну нашего профессора дали спокойно защитить диплом, уехать по распределению на работу и арестовали уже там. Мне со товарищи было уготовано несколько иное продолжение. Перед самым началом последней весенней сессии меня и других студентов, участвовавших в университетской “дискуссии”, вызвали на расширенное заседание парткома института совместно
с представителями районной организации. Конечно, я струхнула. Накануне заседания со мной пожелал поговорить наш преподаватель по диамату и истмату, которого мы уважали и любили. Мы вышли с ним на улицу “прогуляться”. Прежде всего, чтобы завоевать мое доверие, он открыл мне тщательно оберегаемую им всю жизнь тайну: он — из семьи раскулаченных, которая была выслана. Он сказал, что последствия завтрашней экзекуции могут быть самые разные: от лишения возможности получить диплом до скорого ареста. Ему поручено составить регламент, то есть учредить порядок лиц, вызываемых на ковер. Он поставил мое имя последним. К тому времени, когда меня вызовут, члены комиссии уже устанут от собственных вопросов и начнут поглядывать на часы. Тогда-то допрашивать меня возьмется именно он. Мне только не надо держать себя вызывающе. Так все и было. Ребята выходили из комнаты красные, распаренные, растерянные. Ничего не рассказывали. Я нервничала и ждала в коридоре. Наконец вызвали и меня. Члены комиссии уже не выглядели столь монолитно и устрашающе, то и дело переговаривались между собой, смеялись, и было видно, что все это им надоело до чертиков. Мой очередной спаситель взял инициативу в свои руки и засыпал меня градом вопросов, буквально не давая никому вставить слова. Вопросы были совершенно дурацкие, которых я никак не ожидала: “Наташа, любишь ли ты свой город? Свою родину? Велико ли твое желание трудиться на ниве └разумного, доброго, вечного“?” Все — не по теме обсуждения, и все, на которые, не покривив душой, я отвечала: “Да”. Меня быстро отпустили. Из всех допрошенных через несколько месяцев одного арестовали. И еще одного, если не ошибаюсь, отчислили. Остальные отделались выговором. Я, официально, не пострадала никак. Если не считать того, что, получив диплом с отличием, “красный диплом”, не была рекомендована в аспирантуру. Через несколько лет, когда мой сын уже пошел в детский сад, я узнала, что тот мой добрый преподаватель стал секретарем парткома института. Я позвонила ему и попросила о встрече. И на этот раз мы разговаривали на улице — в институтском саду. Он был искренне рад видеть меня, расспрашивал о жизни. А когда услышал о моем намерении поступать в аспирантуру, воскликнул: “Конечно! Давно пора!” Моя анкета уже не имела значения: и живые и мертвые были к тому времени реабилитированы. Ярким цветом пылал лишь “пятый пункт”. Для того чтобы сдать кандидатский минимум, надо было потратить много времени и усилий, которые я не хотела и не имела права тратить зря: у меня была семья. Я сказала ему об этом и о том, что цель моего визита — получить от него честный ответ. И, глядя мне страдальчески в глаза, он честно ответил: “Что сказать тебе, Наташа? С уверенностью только одно: моя поддержка тебе обеспечена”. От его былой радости не осталось следа.

Я простилась с ним насколько могла тепло, чтобы сгладить неловкость от разговора. И вспоминаю о нем всегда тепло.

Вернувшись после экзекуции в общежитие, я застала в комнате ожидавших меня в напряжении обеих наших полячек. На курсе было очень много иностранцев — из всех стран соцлагеря. Поляки (как группа) по своему развитию отличались от всех. Они рвались в Советский Союз, который — так их сумели воспитать! — был их мечтой, сдавали серьезные экзамены, чтобы получить высокий проходной балл, и встретили здесь совсем не то, что ожидали. Снисходительное (“А в Польше есть чайные ложечки?”) и настороженно-завистливое отношение “к ляхам” — живуча национальная память! Да и сама страна... Удивительным было их отношение ко мне — еврейке. Почти все со мной дружили, а одна стала по-настоящему близким человеком. Именно она привезла мне из Варшавы журнал, посвященный восстанию еврейского гетто в Варшаве, о котором я, естественно, не знала (не путать с Варшавским восстанием). Там был и снимок памятника Мордехаю Анилевичу. От нее я впервые услышала об этом героическом сопротивлении обреченных людей, продержавшихся дольше, чем Франция перед капитуляцией. Несколько лет назад я гостила у нее в Варшаве. Она повезла меня в Освенцим. Против ожидания, никакого особенного впечатления он на меня не произвел. Так, еще один музей. Толпы туристов и щелчки фотоаппаратов. Только вот горы детских туфелек...

“Иван воюет в окопе. Абрам торгует в райкопе”. Советская власть чуть ли не официально поддерживала этот стереотип. Почти в каждой знакомой мне еврейской семье кто-то воевал или погиб, но статистические данные о том, что относительно численности народа число евреев-Героев Советского Союза стоит на втором месте после русских, тщательно скрывались. А скольких вычеркивали из списков представленных к этому высокому званию и награждали лишь орденами! Немало есть и полных кавалеров ордена Славы. Всего в армиях союзников сражалось 1,5 миллиона евреев, в рядах Красной Армии — более 500 тысяч и более 200 тысяч из них погибли. 305 евреев служили в звании генералов и адмиралов. Кто знает об этом?  Первой ворвалась в Берлин и пробилась к имперской канцелярии гвардейская танковая бригада Абрама Темника. Он погиб. А вот генерал-лейтенант танковых войск Семен Моисеевич Кривошеин выжил и получил Героя “за умелое руководство боевыми действиями корпуса, личный героизм и мужество, проявленные в боях за Берлин”. Он пишет в своих воспоминаниях, как командующий артиллерией генерал Пласков плакал и кричал: “Смотри, Семен, как мои артиллеристы первые на всем фронте, первые на этой войне открывают огонь по проклятому Берлину! Еврей Григорий Пласков бьет Гитлера <....> за Бабий Яр, за Майданек...” Нас так настойчиво убеждали в том, что мы трусы, что многие и вправду в это поверили. Мне надо было приехать в Израиль, чтобы узнать про еврейские могилы на Малаховом кургане, про царские ордена, про оборону Порт-Артура... От нас также очень глубоко упрятали и правду об участии некоторых народов бывшего Советского Союза в уничтожении евреев на оккупированных территориях — до 97%, почти поголовно. Вряд ли вскоре после войны мои соплеменники отдыхали бы в Литве, Латвии и Эстонии, если бы знали, что местное население, друзья и соседи, перебили, изнасиловали и заживо сожгли евреев еще до прихода немцев, поразив даже тех изощренной жестокостью. Это был последний и убедительный для фюрера довод, что лагеря уничтожения следует строить на территории Польши и Литвы. Хотя, скорее всего, я ошибаюсь: мои соплеменники селятся даже в Германии и возводят памятник Холокосту, чтобы его когда-нибудь сожгли... Ибо не может целый народ, из поколения в поколение, жить с навязанным ему чувством вины, особенно видя такой наплыв людей, лишенных самоуважения. При советской власти на еврейскую тему было наложено табу, хотя сказать про кого-то “еврей” — было много хуже, чем обложить его матом. Еще до того как я бросила писать стихи, у меня было:

Я — еврейка. И темные волосы вьются,

Нос чуть-чуть длинноват, и глаза — в черном взлете бровей...

В них всегда скрыт вопрос, если даже они и смеются, —

Те глаза, по которым всегда узнается еврей.

За столько прожитых вне России лет, пополненных знаниями и размышлениями на эту тему, во мне многое изменилось. Особенно ясным это стало в Петербурге 2004 года, когда я вновь столкнулась с этим явлением лицом к лицу. Меня вдруг поразило, что оно меня не только не ранит, но даже не задевает, вообще не трогает (до тех пор, конечно, пока не трогает физически). Я смотрела на происходящее (в отношении лично меня, меня!) как бы со стороны, словно я нахожусь в зверинце. Это мое откровенно насмешливое равнодушие ввело нападавшую сторону в ступор. У меня есть много претензий к Государству Израиль, мне больно видеть нынешних бездарных и слабых политиков, заведших его в опасный тупик, но за эту изжитую болезненную ранимость я должна быть благодарна именно ему. Отмахнуться же от “презренного еврея” русской литературы (от Пушкина до обожаемого мною Чехова) — не так просто. Где, например, вы найдете так смешно и талантливо описанное потопление казаками в Днепре жидовок и жиденят, как у Гоголя? — обхохочешься!

“Мои службы”.1 Нам дали достаточно широкое образование — ведь некоторые могли оказаться (и оказались) на руководящей административной работе. Конечно, я тоже получила бы какую-нибудь должность, если бы поехала по распределению. Но я взяла свободный диплом, поскольку к тому времени вышла замуж за ленинградца (у которого, кстати, отец, братья отца и их сестра тоже были расстреляны) и у меня снова была здешняя прописка. Факультет принял самое деятельное участие в моем устройстве на работу, так что в этом плане мне обижаться не на что. В городе, в каждом районе, находились методические кабинеты, где требовалась именно моя специальность, и во все из них я получила направления от института с самыми лучшими аттестациями. Да и доинститутский опыт работы и “красный диплом” говорили сами за себя. Кроме упомянутых кабинетов нечто подобное существовало при всех РОНО. Меня не взяли никуда.

И тут в дело вмешался Яша — Яков Федорович Золин. Его чистое русское партийное сердце не могло поверить в то, что в отношении выпускников гуманитарных вузов, то есть “работников идеологического фронта”, существует особая политика: “5-й пункт — не пущать!” Он объяснял мои неудачи происками на местах. Я не обращалась к нему за помощью, потому что знала, что он никогда никого ни о чем не просил — ни для себя, ни для собственных детей. Я думаю, что, кроме желания мне помочь, ему необходимо было что-то доказать самому себе. К тому времени он работал освобожденным секретарем ЦК на одном большом ленинградском заводе и был членом пленума Ленинградского обкома. Мы поехали с ним в Мариинский дворец. Если мне не изменяет память, там тогда размещался Горсовет и какие-то сопутствующие организации. Он взял мои документы и рекомендации и отправился с ними в несколько кабинетов, естественно, не упоминая о наших семейных отношениях. Я ждала в коридоре. Довольно долго. Когда он появился, я наконец поняла, что значит “на нем лица не было”: так больно было мне на него смотреть, так его жалко. Да я почти и не смотрела. Всю дорогу мы не проронили ни слова. На своей остановке, поцеловав его, я сошла.

Хрущевские дети. Мне не надо напоминать, кем был Хрущев. Но этот сталинский шут, у которого руки тоже по локоть в крови, сделал то, на что никогда бы не осмелились его несколько более культурные собратья. Он покаялся. Нет, конечно, не прямо. “Культ личности” и прочее. Хитрый и умный мужик, он прекрасно понимал, что в сердцах людей неминуемо возникнет вопрос: “А где ты был?” Тем более что и ответ известен. В отличие от преступников-соратников в нем кроме вечного страха за свою шкуру оставалось нечто такое, чего нельзя пощупать: остаток совести. И эта остаточная совесть говорила ему: “Покайся. Хотя бы непрямо. Верни тех, кто жив”. После его доклада на ХХ съезде партии страна покатила по другим рельсам.

Во времена его правления были созданы школы-интернаты. Тоскующих по “правде советской жизни” мне хочется спросить: вы видели когда-нибудь советское дно? Нет, не лагерное, обычное городское, ленинградское к примеру. Это не знакомые всем коммуналки — это скорее ночлежки, где ребенок, как правило, спит на полу, в то время пока мать занимается блудом. Он не знает, кто его отец, потому что этого не знает и мать. Где дети, синие и рахитичные от голода, одеты в лохмотья и, конечно, учатся не в школах, а в воровских “малинах”. А если матери и работают по две смены, они в состоянии лишь прокормить детей, но не воспитать. И это не после Гражданской войны, не после Отечественной. Это конец 1950-х и далее годов. Я начинала работать в одном из первых интернатов — № 5, а когда уезжала в начале
1970-х, их число перевалило, если не ошибаюсь, за 60 в одном только моем городе. Это Хрущев своим “волюнтаризмом” выудил этих детей со дна и перевернул их судьбу. Они учились, сытно ели, спали в чистых постелях. Большинство получало аттестаты зрелости, а кто не мог — специальность. Да, их воспитывали “совками”, а кого — нет? Но они не уходили в уголовный мир. И в этой воспитательной системе работало множество евреев, мужчин и женщин, за нищенские зарплаты и не за страх, а за совесть. На моем факультете, поняв наконец, что ничего лучшего мне не светит, я получила направление на работу воспитателем в интернат. Муж поехал со мной. Директриса предпочла взять на работу мужчину, к тому же русского. Со всех сторон это было правильно, но я опять осталась ни с чем. Вскоре кто-то ушел в декрет, и, по настоянию моего мужа, ей пришлось взять меня временно. А потом, встретив ее на каком-то пленуме, Яша сказал как бы между прочим: “Кстати, в вашем интернате работает моя племянница”. Она обалдела. “Яков Федорович вам родственник?” — “Да, — сказала я. — А что?” Так меня зачислили в штат. Большинство из нас отдавали детям всю душу, всю любовь, которой им так не хватало в жизни. И они нам платили тем же. Мы добровольно приняли на себя обязательные ночные дежурства: все-таки эти дети кое-что успели повидать в жизни, их надо было спасать от самих себя. Никто нам, естественно, никаких сверхурочных не платил, да нам и самим такая возможность не приходила в голову. Летом мы вывозили их полным составом в лагерь. В интернатской жизни, как и в любой другой, грустное и смешное происходит одновременно. Я всегда оставляла свою сумочку в мальчишеской спальне в одном из шкафов, которые, конечно же, никогда не запирались. И вот однажды у меня украли из кошелька все деньги. Я обнаружила это вечером, перед уходом домой. После отбоя я обычно сначала сидела у девочек и мы разговаривали в темноте. Темнота более располагает к интимности. После них я отправлялась к мальчикам, потому что за день у них накапливалось гораздо больше проблем. Пропажу я обнаружила сразу: до того как погасить свет, я за чем-то полезла в сумку. Я не знала, что делать. Не начинать же дознание. Но и оставить без последствий было нельзя. По правде говоря, я не вижу выхода из создавшейся ситуации и сейчас — при теплом и доверительном характере наших отношений, которые выстраивались не в один день. Держа в руках раскрытый пустой кошелек и ни на кого не глядя, я сказала как бы самой себе: “Хорошо, что я обнаружила это сейчас. Попрошу у кого-нибудь на трамвай. Как бы я доехала до дому, если бы вдруг оказалось, что мне нечем заплатить за билет? Хоть бы пятнадцать копеек мне оставил...” И слышу в ответ: “Я не догадался, Наталья Викторовна! Простите меня”. И — рыдания. Ни у кого из них не было карманных денег... Больше такого не повторилось ни разу, и я по-прежнему оставляла сумку на том же месте.

Из окон наших комнат, которые, стоя в “особой” очереди, мы получили за отца, был виден интернат № 4. Я перешла на работу туда, близко от дома, где было только место учительницы... начальной школы. Отказываться не приходилось. Вместо того чтобы учить других, мне надо было теперь заново переучивать себя.

Хочу отметить, как эти дети любили своих матерей! В каком бы виде те ни появлялись у нас. Правда, появлялись они редко... Об одном случае я должна рассказать. Был в классе красивый скромный мальчик. Но с одной странностью: отвечая урок, он вдруг неожиданно замолкал, заливался краской и стоял молча, словно что-то мешало ему продолжать. Нет, не незнание материала, он хорошо учился, что-то другое. Я еще иногда говорила: “Ну что ты? Слова, что ли, забыл? Посиди, вспомни”. Спустя некоторое время я снова его вызывала, и он говорил хорошо и плавно. И вот однажды он вошел в класс в середине урока, ведя за руку свою мать. Она была глухонемая. Можно представить, каких душевных сил стоил 9—10-летнему мальчику этот шаг. Но он держался как ни в чем не бывало — даже более уверенно, чем всегда. И так повлиял на опешивший вначале класс — и на меня! — сам ее приход и то, как она стояла рядом со мной перед классом и пальцевой азбукой глухонемых передавала через сына то, что хотела передать, мои ответы и обратный перевод мальчика, свободно владевшего этим искусством, — что все прошло спокойно, просто, по-деловому. И, когда зазвенел звонок и я отпустила детей, они прошли мимо нас, не выказав особого любопытства (такова сила примера: ведь их заранее никто к этому не готовил!), а мы еще продолжали “разговаривать”. Она была очень достойным человеком и сумела передать это качество сыну. Теперь же она хотела знать, в чьих руках он находится.

Нечто подобное случилось со мной в первые годы в Израиле. Я уже несколько лет работала в библиотеке Техниона (Политехнический институт), эпоха тотальной компьютеризации уже начиналась, но выдача книг пока еще производилась по старинке: на книжном формуляре писали число и имя. У меня сложились очень хорошие, доверительные отношения со студентами и преподавателями. Это был новый для меня мир, новый тип людей, доброжелательный и открытый. Многих я звала по именам. (С компьютером работа станет эффективнее, но интимность отношений уйдет: возврат и выдача книг потребует только автоматизма.) Один симпатичный студент, заполняя карточку, иногда останавливался с ручкой в руке. Стоящие сзади не торопили. И я — прошедшая такую школу! — однажды позволила себе пошутить: “Ты что, забыл, как тебя зовут?” В его лице ничто не изменилось, он расписался, поблагодарил меня и ушел. И мне рассказали (без укоризны: откуда я могла знать?), что этот студент несколько лет назад был контужен и ранен в голову на Суэцком канале во время войны Судного дня (мы приехали ровно за месяц до нее), что он долгое время не приходил в сознание, а потом более полугода не мог вспомнить, кто он такой. Что перед войной он уже учился на нашем физическом факультете, но прошел не один год, пока он смог снова продолжать учение. С ним и сейчас случаются странности, но в целом он в порядке.

С тех пор я стараюсь быть более осторожной в общении с малознакомыми людьми, хотя далеко не всегда мне это удается.

Что касается интерната — я любила эту свою работу и, конечно, детей. Я понимала, что делаю действительно нужное дело, хотя и за нищенскую плату. Я ушла оттуда не только из-за денег, а потому что почти физически ощутила духовный и интеллектуальный голод: мой запас истощился и не было возможности пополнить его. Не оставалось времени и просто жить. А семья? А дом? А ребенок? Наконец, я сама... Где я? Что я? Кто я?

Передышка. Недалеко от дома находился один из многочисленных НИИ, закрытый “почтовый ящик”. Туда требовались работники в информационный отдел. Как это ни покажется странно, меня оформили моментально на должность “инженера”, других просто не было. 70 рублей после 45! Можно сразу почувствовать себя богатой. А главное — после окончания рабочего дня уже ни о чем, связанном с работой, не надо было думать. Да и публика в НИИ столь резко отличалась от школьной серости — как будто это были люди из разных галактик. Не станем преувеличивать. Со временем я научилась и тут распознавать, кто есть кто. Люди были разные. Но общий фон был другим. Не было той привычной трусости и боязни сказать “не то” или рассказать крамольный анекдот. Мне стало не только легче жить, но легче дышать. У меня появились новые друзья. Я задержалась здесь на несколько лет. Отношение начальства было неизменно хорошим, я выполняла данную мне на день работу, которую при желании можно было сделать за два часа. Я поступила на заочное отделение филфака, и мой НИИ регулярно предоставлял мне оплачиваемый отпуск во время сессии, хотя никакого отношения к конденсаторам и резисторам мое обучение не имело. Мне даже выписали куда-то липовую командировку, когда я сказала, что хочу быть на похоронах Ахматовой. Я могу помянуть мой НИИ лишь добрым словом. И, утеряв “бдительность”, я стала вести себя крайне неосторожно. У меня сложились хорошие отношения с ребятами из копировального отдела: мы перепечатывали там стихи Гумилева, Мандельштама и другой “криминал”. В те дни у меня дома лежал том “Доктора Живаго”, я оставляла в определенном месте ключи, и не менее двадцати человек прочли его и никто не донес (в это же время получил лагерный срок доктор из Физтеха, у которого обнаружили одну страничку английского текста книги). Следует еще сказать спасибо и моей соседке. Но такая идиллия не могла длиться вечно. Однажды меня пригласил к себе начальник совсем другого отдела и предупредил, что о моих отношениях с копировальной машиной известно и что лично он мне советует как можно скорее перейти на другую работу. Надо было срочно бежать из этого санатория. Но куда?

 

“И ЗВЕЗДА С ЗВЕЗДОЮ ГОВОРИТ”

Неподходящее заглавие. Я думаю, Александр Сергеевич не в обиде. У него у самого побежали бы по спине мурашки, если бы он прочел эти строки, ощутил их необъяснимую магию. Как ни странно, когда я вспоминаю о Пушкинском заповеднике, мне в голову приходят именно лермонтовские строки:

Ночь тиха. Пустыня внемлет Богу,

И звезда с звездою говорит.

Моя тогдашняя подруга, которой я многим обязана в становлении моей личности, привезла меня однажды туда, наперед зная, что в тот вечер и ночь я буду “третьим лишним”. Но такова была сила этого места, и волшебства этой ночи, и залитого лунным сиянием Тригорского парка, что каждый был сам по себе и никто не мешал никому. Эта женщина сделала мне в жизни много подарков, но главным была та ночь. Потом она привезла нас — меня, мужа и сына — туда в отпуск. Мы сняли комнату в деревне, от которой рукой подать до Тригорского.

В Ленинградском бюро путешествий и экскурсий было много разных секций. Чтобы начать работать, следовало хорошо подготовиться. Конечно, летом, в сезон, набирали массу временных работников, от которых многого не требовалось. Но я-то хотела со временем быть зачисленной в штат! Еще во время работы в НИИ, оставив в моем рабочем столе расчеты по конденсаторам (до сих пор удивляюсь, что я когда-то умела это делать), я вечерами усаживалась за книги. Благодаря работе в бюро, я побывала там, куда доехать никогда бы не позволили мне средства. На острове Валаам. В Ясной Поляне. В усадьбе Баратынского, совершила путешествие по Волге. Кроме того, впервые в жизни мне прилично платили за работу. За труд. И самое главное — этот труд был в радость, давал возможность знакомства и общения с разными людьми и все необходимое для собственного роста. Только бери. Сколько сможешь. Я и брала. Я словно родилась заново.

Экскурсия в Пушкинские Горы отходила от Думской площади В зависимости от группы, от ее способности воспринять, рассказ варьировался. Но при любом раскладе тебе не приходилось произносить ни одного слова лжи за всю дорогу и за все дни. Конечно, сама массовость экскурсий являлась бесстыдной эксплуатацией имени поэта. Народная тропа превратилась в затоптанный и заезженный шлях, с которого государство имело немалый доход. С другой стороны, оно же выделяло необходимые средства на содержание Заповедника, да и для людей, стремившихся побывать там, но не имевших на это денег, экскурсии были единственной возможностью. Мы не могли не отдавать себе отчета в том, что принимаем участие в, мягко скажем, сомнительном предприятии, что за душевный комфорт (“не надо притворяться и лгать”) расплачиваемся чем-то другим. Вечерами, освободившись от туристов, мы поднимали окрашенный цинизмом тост “за кормильца”. А к ночи я уходила от туристской базы за несколько километров ночевать к друзьям, жившим тогда почти в лесу, на самой окраине Михайловского. Это были как раз те единственные люди, муж и жена, о которых хорошо отозвался Довлатов в своей убийственной, но точной по сути повести “Заповедник”.

Этот безлюдный путь, иногда освещаемый луной, а иногда только звездами, как-то необъяснимо связывал меня с муромским детством, возвращая душе покой и согласие с окружающим миром. Лежа на сеновале, не слыша людских голосов, а лишь шум ветра в огромных соснах, я чаще всего не могла уснуть, хотя назавтра мне предстояло вести экскурсию по трем музеям.

Мне было немногим более 30 лет, и сил хватало на все.

“Смерть поэта — последний раздел”.1 Кроме природы и Святогорского монастыря с могилой поэта, ничего “подлинно пушкинского” в этих местах нет. И Тригорское и Михайловское были отстроены заново (теперь уже и Петровское). И тем не менее это не так. Здесь ощутимо присутствует он сам. Гений места. Сейчас бы сказали, что там особая энергетика. Это действительно так. И однажды я не удержалась:

А мне осталось — каждому свое —

Казенный дом и дальняя дорога

В края, где, обретая бытие,

Витает дух невидимого Бога.

И этот сад, и этот милый дом,

Бесценный дар минувшего столетья,

Где ни о чем неглавном и пустом

Сказать и думать не могу посметь я...

В Ясной Поляне все подлинное. Но — почему не знаю — никакого особого трепета ощутить там почти невозможно. Наверное, Лев Николаевич, уйдя оттуда, забрал с собою и всего себя... Туда возили иностранных туристов, и поэтому наличествовало много гэбни. В Заповеднике, конечно, тоже был гэбэшник. Но для работников он был “свой”, домашний.

Со Святыми Горами, где в монастыре захоронены многие из семьи Пушкиных и сам поэт, у меня связаны два весьма сложных воспоминания. Внутренне я всегда была против того, чтобы водить на место его последнего упокоения орды туристов. Я чувствовала себя при этом очень неуютно, хотя работала “на совесть”, то есть максимально сдержанно. Такой же, если не больший дискомфорт я испытывала на Мойке, 12, в последней квартире поэта, когда вела пушкинскую экскурсию в городе, которая, после заезда на Черную речку, заканчивалась именно в той самой комнате, где он умирал. У меня в голове все время звучали язвительные и горькие строки Давида Самойлова: “Смерть поэта — последний раздел. Не толпитесь перед гардеробом”.

А со Святыми Горами было так. К могилам следовало подняться по крутой монастырской лестнице. По заведенному правилу одна группа не должна была мешать другой и, если место было занято, ждать на лестнице. Это ожидание я использовала для того, чтобы как-то, обиняком, дать понять своей группе, что фотографироваться у могил нехорошо, не стоит. Обычно я говорила об этом, когда становились слышны щелчки аппаратов предыдущей группы. Дескать, как это люди не понимают и т. д. Естественно, что после этого никто и никогда в моей группе там не фотографировался. На этот раз ожидание оказалось странно долгим. Поднявшись на несколько ступеней, я отчетливо услышала довольно оживленную для такого места английскую речь. За мной уже стояли на очереди другие группы. “У советских собственная гордость”: я решила больше не ждать, и мы стали подниматься. Поднявшись, я обомлела. Передо мной была довольно большая группа лиц в монашеской одежде, с крупными крестами на груди. И они фотографировались у могил. Увидев нас, они поспешно отошли и встали в ряд или два у входа в церковь. Отступать было некуда. Я начала рассказывать, как всегда. И тут вокруг меня стал нервно крутиться, почти бегать, довольно молодой человек в сером костюме. В его должности сомневаться не приходилось. Он так откровенно старался встретиться со мной взглядом, подавал мне какие-то знаки, которые я краем глаза видела. Если бы он мог, он бы меня испепелил на месте. Впервые в жизни я почувствовала физически, что значит выражение “дрожат поджилки”. У меня они дрожали очень сильно. Я продолжала рассказ. Перевела группу, как обычно, в другое место и только тут обратила внимание, что все монахи молчат и слушают. Видимо, некоторые понимали по-русски. Это придало мне уверенности. Когда я закончила, то, направляясь к спуску по другой лестнице, нам пришлось пройти мимо них. Стоявший в центре человек с большим золотым крестом поклонился мне совершенно по-светски, прижав руку к груди, и сказал по-русски: “Благодарю вас”. И все они заулыбались и закивали головами. Теперь — самое стыдное, что жжет меня по сей день. Как мне следовало на это отреагировать? Будь я нормальным человеком, я должна была бы, в свою очередь, поблагодарить их за внимание. Но я была зажатым с детства “совком”, которого не переставая сверлил глазами серый человек, опасавшийся, что ему влетит за то, что он допустил такое. В ответ на поклон и слова благодарности я слегка кивнула головой и прошла, как дура, ничего не ответив. “У советских собственная гордость”. Как будто я привыкла ежедневно встречать важных заграничных гостей в черных рясах... Только выйдя из ворот, я заметила черные лимузины и мотоциклистов. “Кто там наверху?” — спросила я. “Гости из Канады и новый ...ский владыка”, — ответили мне. Я не расслышала кто и не знаю по сей день. Мне было стыдно уже в момент, когда я делала свой злосчастный кивок. Этот инцидент не имел видимых последствий. Но для меня открылась вся бездна униженности, задавленности и закомплексованности — весь спектр глубокой внутренней несвободы, сковавший мою душу, видимо, навсегда.

Второй инцидент был банален по своему характеру, но наряду с другими послужил важным толчком, приведшим к необратимым последствиям. За все годы работы в бюро у меня не было ни единого конфликта с туристами. Наоборот: на меня приходили самые лучшие отзывы, что подвигло начальство присвоить мне звание экскурсовода высшей категории и предложить работу на курсах подготовки новых экскурсоводов по пушкинской тематике. С водителями туристских автобусов, которые оценивали нас по своей шкале, у меня также сложились наилучшие отношения.

И вот однажды один из туристов как бы бесстрастно спросил, указывая на памятник на могиле поэта: “А что означает эта шестиконечная звезда?” Смысл вопроса был ясен всем. На любой автобусной, троллейбусной или трамвайной остановке в моем городе и по всей стране были газетные стенды, где в больших “подвалах” обличались злодеяния сионизма, а в карикатурах на злобных и отвратительных сионистов изображались звезды Давида. После просматривания людьми такого материала в ожидании прихода транспорта создавалась особая атмосфера при нашем общем входе в вагон, хотя лично я ни разу не была свидетельницей никаких эксцессов (но слышала от других, которым менее повезло). Я думаю, что на рубеже 1960—70-х годов моральный облик моих сограждан был еще достаточно высок, если выдерживал столь массированный натиск. Но ждать такого от всех?

Памятник на могиле Пушкина, установленный в самом начале 40-х годов XIX века, более чем скромен и строг, хотя, отдавая дань времени, в его убранстве эклектически соседствует разная символика: греческая урна (которую, кстати, непонятно для чего не раз воровали), индийский лотос и... некий шестиугольник, который можно принять и просто за цветок с шестью лепестками. Только этим он и напоминает Маген-Давид. (В гораздо большей степени на нашу “звезду” похожа любая снежинка). Я, ей-богу, не знала тогда, что хотели этим сказать создатели памятника.1 Но вопрос был однозначен: почему на памятнике великому русскому поэту еврейская шестиконечная звезда? Я сорвалась, конечно, и ответила совсем не “политкорректно”: “Пушкин был поэт. Царь Давид — поэт и царь поэтов. Поинтересуйтесь у своей бабушки — она, вероятно, читала его псалмы — Псалтирь”. Больше вопросов на эту тему не было.

В связи с этим случаем мне припомнилось одно родительское собрание
в школе, где учился мой сын. Параллельно со мной в соседнем ряду сидел один полковник. Школа считалась хорошей. Учителя — как на подбор. Они выступали перед родителями один за другим и, тоже как на подбор, почти все были евреи. Я видела, как постепенно становятся багровыми лицо и шея полковника, и боялась, как бы его не хватил удар. Я очень четко поняла тогда, что русский человек вправе желать, чтобы его ребенка учили и воспитывали русские люди. А после эпизода с памятником встал и другой вопрос: с какой стати я должна рассказывать русским людям об их великом поэте? Потому что я это люблю и делаю хорошо? Они прекрасно обойдутся без меня.

Получила? Как по заказу, подоспело еще одно напоминание. В какое-то воскресенье мы с мужем и сыном поехали в Царское. Погуляв по парку, присели отдохнуть. Я обратила внимание на небольшую толпу, в основном женщин, в центре которой находилась вполне интеллигентного вида дама и держала в руках только что сорванные с кустов ветки. Рядом стояла женщина-милиционер и выписывала штраф. Толпа шумно возмущалась действиями милиционера. “Сиди! Не лезь!” — удерживал меня муж. Но я же столько читала про этот и другие парки: как тщательно, с большим искусством знатоки парковой архитектуры подбирали специальные сорта деревьев и кустарников, чтобы составить соответствующую цветовую гамму! Я втиснулась
в толпу: “Милиционер права...” — начала я, забыв, что передо мной не группа послушных экскурсантов. На минуту шум затих, и тогда дама, которая по внешнему виду ничем не отличалась от многих моих подруг, ясно и четко произнесла: “А вы бы с вашим носом...”

“Ну что, получила?” — спросил муж. “Получила”.

 

О ПРАВЕДНИКАХ В СОДОМЕ

Самой тяжелой проблемой был, конечно, Яша. Всю жизнь воспитывавший меня советским человеком, делегат XXII съезда партии, — как мог он принять мой отъезд, неприемлемый даже для моих еврейских родственников? Конечно, он был против. Но не отвернулся от меня. К тому времени он, уже смертельно больной раком лимфы, работал директором совхоза. Поднимать сельское хозяйство его “направила партия”, вернее — выпихнула, поскольку он стал неудобен на любой должности — один из немногих оставшихся реликтов эпохи своей доверчивой юности. Получив разрешение на выезд, я первым делом отправилась к ним в совхоз. Когда я добралась туда, там уже спали. Я сказала как и что. Он поднялся, накинул халат: “Пойдем выпьем. У меня осталось немного воблы”. Ни слова упрека. Пить водку и даже спирт он приучил меня с детства. Как почти всякий простой русский человек, он любил выпить, но, не будучи алкоголиком, не мог пить один. Выпив, становился добрым и сентиментальным. Моя двоюродная сестра, без тени ревности, обычно говорила: “Ну, сейчас папа начнет рассказывать, как он носил Наташу на плечах в Таврический сад”. Почти всегда так и было. Умирая в “привилегированной свердловской” больнице, он просил, чтобы ему вслух читали мои письма. Дорогой мой человек! Да будет пухом тебе земля. И — пока я жива — память моя и любовь.

Родина-мачеха сделала все возможное, чтобы нам было легче и безболезненнее с ней расстаться. Хотя я уже уволилась с работы, я, как и все, должна была пройти очистительный душ на собрании в своем бюро: без характеристики с места работы (кому она была нужна?) документы с просьбой о получении разрешения на выезд не принимали. Прошла проработку на партийном собрании в школе, где уже 14 лет как не работала, и моя свекровь, после чего попала в больницу с инфарктом. Не пощадили и моей старой матери, требуя от нее хождения по инстанциям и выдачи мне, взрослой, “разрешения на отъезд” и подписания многих других бумажек. Каждый чиновник, “сочувствуя”, говорил ей, какую плохую дочь она воспитала: бросает ее на старости одну (как будто мы не понимали без них, что расстаемся навсегда, что эта рана будет во мне кровоточить до конца дней). Я действительно оставляла ее в возрасте, когда она во мне нуждалась, хотя и не одну: рядом были муж, сын, родственники. Но мышеловка могла в любой момент захлопнуться, как это вскоре и случилось, и надо было немедленно увозить детей. Выхода не было. Иван Христофорович говорил, что, будь он моложе, они бы поехали с нами. Что, может быть, через год, когда мы устроимся... Через полтора года он умер.

Огромной проблемой были деньги. Мы лихорадочно подсчитывали все, что можно было продать. У меня было шесть одинаковых чашек и у свекрови тоже шесть. Значит, от одних можно отказаться. Смешно? Нам было не до смеха. Я не могла просить помощи ни у родных, ни у друзей, потому что знала, как они жили. Но и распродав все, что можно было, мы не смогли набрать требуемой суммы и в срок не уложились. Нас вызвали в ОВИР, где человек в форме определенного ведомства топал ногами и кричал, угрожая моему мужу отправкой по другому адресу. И, наконец: “Неужели ваши не могут вам собрать деньги?” И наш хороший знакомый, писатель Владимир Марамзин, самоотверженно помогавший нам в те дни, о чем я никогда не забуду, знавший полгорода, таких богатых наших нашел! Они тоже были в нас заинтересованы: отъезжающим нельзя было взять с собой ни рубля, а у них сберкнижка! Они дали нам необходимые деньги с привязкой к доллару и с условием, что мы начнем возвращать им долг уже в Израиле, как только устроимся на работу. Так и было.

Остававались последние мытарства — издевательства на таможне! Зная подноготную каждого, у нас не искали бриллианты или золото. У нас перерывали книги в поисках “криминала” (и, самое смешное, нашли!), не дали вывезти черно-белую фотографию из запасников Тригорского, подаренную друзьями на память.

Моему второму сыну только что исполнился год. В маленьком чемоданчике я везла в дорогу горшок, пеленки, бутылочки, соски и пр. И уже в аэропорту, перед самым полетом: “С чемоданом нельзя!” — “Но он же совсем маленький!” — “Нельзя!” Провожавшие нас родные и друзья вытащили свои авоськи, и мы вошли в самолет, как беженцы времен войны. Самолет летел через Берлин. Что думали глядящие на наше тряпье немцы — мне все равно.

Все-таки образ одного праведника в этом Содоме я с собой увезла. Встретив его там, где вероятность этого исчезающе мала. Дело в том, что я нигде не могла получить справку, что мы везем с собой старое пианино “Красный Октябрь”, купленное на деньги, выплаченные маме за отца — его двухмесячную зарплату (в такую сумму была оценена его жизнь), на котором уже несколько лет играл мой сын. “Будут они вывозить старые вещи”! — сказали в жэке моим соседям по лестнице, которые добровольно пошли туда свидетельствовать.

Когда в детстве у меня обнаружился слух, было решено купить пианино. “С ноябрьской премии”, — говорил отец. До нее мы не дотянули. Пианино купили через 25 лет и все-таки на “его” деньги. Практически справка была вовсе не нужна, так как инструмент был куплен 10 лет назал и на него существовал паспорт с датой изготовления. Взяв этот паспорт, мы с мужем,
в сопровождении Володи Марамзина, отправились в Музей музыкальных инструментов, чтобы получить письменное разрешение на его вывоз, поскольку он никак не принадлежал к числу уникальных и по этой причине запрещенных. Нам ответили, что такое разрешение на “Красный Октябрь” они, конечно, могут выдать — при условии, что мы заплатим за него как за новый. Марамзин вежливо осведомился у специалиста, как его фамилия и имя-отчество, а затем сказал: “Сегодня вечером ваше имя будет знать весь город!” Однако без справки таможня не только не пропускала пианино, но и вообще отказалась проверять уже стоявший там наш багаж. Мы оказались
в цейтноте. Билет на самолет — дня через 2—3 (не помню точно), а еще впереди авиатаможня! Мне посоветовали обратиться к главному начальнику порта: в его ведении была вся таможенная служба. У Володи Марамзина был знакомый с машиной. Они повезли меня в порт. Все эти месяцы я чувствовала себя, как натянутая струна, как в стане врага. Ни одной слезы. Глаза сухи и жестки. В последние дни не хватало сил сказать нежное слово оставляемой матери. Такой агрессивной и злой я и явилась к начальнику порта. Меня встретил человек средних лет в форме, по-волжски окающий. “Вы считаете нас всех сволочами!” — начала я с порога. “Садитесь, — сказал он и придвинул мне стул. — В чем дело?” Я стала сбивчиво и взволнованно рассказывать про пианино, про отца, протянула паспорт на инструмент... Он взялся за телефон: “Чего вы от нее хотите? Ну нет у нее справки, нет!” И еще что-то. И тут, услышав человеческое слово, я впервые за много времени разрыдалась прямо у него в кабинете. Да как! Он принес мне воды, успокоил. Проводил до двери и, открыв ее, пожал мне руку и сказал: “Счастливого пути!” Ждавший меня в коридоре Марамзин тому свидетель.

Если бы в Содоме нашлось хотя бы десять праведников... За нашу жизнь в России мы встретили их намного больше.

 

ПРОЩАЙ, ОТЕЦ!

Тебя расстреляли 3 февраля 1938-го. Ты прожил ровно 34 года и 4 месяца. Возможно, ты даже не знал, что уже февраль... Ты ожидал ареста со дня на день. Ведь брата Александра уже взяли (расстреляли 22 декабря 1937-го). “Наконец-то там я смогу понять, что происходит!” — сказал ты маме, когда тебя уводили. Боюсь, дорогой, что и там ты ничего не понял. Возможно, даже решил, что ключевые посты в твоей стране захвачены врагами, фашистами, приводящими в исполнение свой дьявольский заговор. От твоей, тогда такой молодой семьи сейчас осталась одна я, родившаяся с тобою в один день. Твоя “мадонна”, чьей красотой ты так гордился, прожила нелегкую жизнь. Находясь в очередной ссылке и наконец-то уверившись, что тебя нет, она вышла замуж за редкого и очень достойного человека. Она тяжело и долго умирала, папа, хотя и дотянула до 76 лет. Пока Иван Христофорович был жив, он помогал ей держаться на плаву. Меня рядом с ней не было. Ее похоронил твой первенец, твой Володя. Он тоже умрет в 76 лет. Умрет мужественно, в полном сознании, работая почти до последнего дня. “До свиданья, сестренка”, — скажет он мне перед смертью... Ты не успел узнать, что у тебя был очень одаренный сын. Но самое удивительное — даже не знаю, как тебе объяснить, — он умер и похоронен в Израиле. Ты, конечно, не мог и представить, что когда-нибудь появится на карте страна с таким названием...

Не знаю, почему и как это случилось, папа, но с переездом в Израиль я перестала о тебе думать — до этих записок. Не то чтобы я забыла про тебя — наоборот, мне надо было рассказать обо всем подросшим детям, мужу, поговорить с приехавшим позднее братом. Когда я говорю “думать о тебе” — я имею в виду другое. Примерно с 8—9 лет ты постоянно присутствовал в моем сознании или хотя бы на краю его. Присутствовал в качестве живого. Даже когда я уже знала, что ты давно мертв. Надежда на то, что это не так, не оставляла меня почти до самого отъезда. И тому были причины. Сначала, в детстве, мама уверяла себя и нас, что ты наверняка записался в штрафной батальон, потому что ты был прежде всего патриотом своей Родины. И я мечтала, в разные годы по-разному, как ты появляешься в дверях, раненый, с орденами... Позднее, когда прошли уже все сроки, я привыкла думать, что ты живешь где-то в ссылке или на вольном поселении, но у тебя другая семья и ты все прошлое отрезал. Я знала такие случаи. Даже в последние ленинградские годы я представляла, как в мое отсутствие ты позвонишь в дверь нашей квартиры и тебе откроет белоголовый мальчик с такой же круглой, как у тебя, головой, и на твой вопрос: “Как тебя зовут, мальчик?” — ответит: “Витя”... Это не так сентиментально и наивно, как кажется. Это скорее болезнь, которая время от времени получала определенную дозу подпитывающих ее наркотиков. Я довольно спокойно относилась к тому, что я “дочь врага народа”, я привыкла к этому, но абсолютно не могла принять того, что ты — “враг”. Вся история твоей семьи говорила об обратном. Твой предок, врач, участвовал в сражениях при Бородине и Лейпциге и был награжден личным оружием, которое еще хранилось у твоих родителей. Спустя столетие, когда тебе было всего 15, ты убежал из дома и попал к Фрунзе. От него ты тоже получил личное оружие. Володя помнил, как незадолго до ареста ты его доставал из стола и чистил... (У Фрунзе ты мог встретить другого мальчика, по имени Аркадий Голиков — Гайдар.) Нет, такой, как ты, не мог быть врагом своей родины. Кстати, одного имени “Фрунзе” было достаточно, чтобы тебя в подходящее время арестовали. И того, что ты делил комнату в институтском общежитии с троцкистом, — тоже. А факт, что тебя, еще до моего рождения, послали на практику за границу, — тем более. (Можно было либо на заводы Форда, либо в Италию, на “Фиат”. Мама была против Америки — “далеко”. Но я думаю, на твой выбор повлиял театр Ла Скала.) Не менее мощный криминал я обнаружила в не знаю как сохранившемся билете (№ 677) по случаю траурного действа, устроенного после убийства Кирова. Билет был именной, выданный “Участнику Ленинградской делегации... для поездки в Москву на похороны С. М. Кирова”, с прилагаемым к нему опять же именным пропуском для входа на определенную трибуну и место на Красной площади. Теперь понимаешь, сколько всего набралось против тебя? А ты думал — брат Шура...

В 1948 году Соня случайно встретила на улице одного из твоих сослуживцев, выпущенного в 1939-м. Он еще видел тебя в тюрьме живым. “Сходи к нему!” И я пошла. Я попала к вечернему чаю. Накрытый скатертью круглый стол под абажуром, за которым мирно сидит семья. Услышав мое имя, мне не только не предложили раздеться и войти, на меня замахали руками, как на привидение, чтобы я поскорее исчезла.

Мы с братом были одного мнения: хорошо, что ты — среди жертв. Ведь могло быть и иначе. Хотя шанс оказаться в стане палачей был мал, поскольку ты был производственником, а не чекистом или партийным функционером, но он все-таки был. Партия могла “приказать”. Догадался бы ты, как немногие другие, совершить уголовное преступление и сесть за него, чтобы отвертеться от палаческой должности? Я про таких людей знала. Хватило бы у тебя сил, а главное, находчивости? Так или иначе, мы счастливы мыслью, что ты не был среди “них”. Кроме того, нас утешало, что ты был взят последним на своем заводе. План был выполнен. Им уже не требовалось выбивать из тебя показания против других, а только против самого себя. Иван Христофорович, человек сильный физически и нравственно, не подписавший “расстрельный” документ, повторял: “Значит, ко мне не было применено все. Нет такого человека, который может выдержать все”.

Вы с мамой начинали жизнь в маленькой комнате, где на полу лежал матрац и стояла одна табуретка. И уже родился Володя. Это после института, после заграничной практики, после работы в цехах ты пойдешь быстро вверх. Тогда тебе и доверят столь ответственную и тяжелую работу на громадном заводе и предоставят большую квартиру. Я не помню тебя, но я довольно хорошо помню расположение комнат и мебели, обои над моей кроваткой. И даже то, как я скользила по свеженатертому паркету... Мама рассказывала, что при этом я кричала сама себе: “Наташа, упадешь!”... В течение многих лет я ездила на трамвае мимо этого огромного “Дома специалистов” на работу и обратно. Смотрела на балкон, преодолевая желание зайти и проверить, правильно ли я помню. Но так и не решилась... Мать моего первого мужа узнала тебя на фотографии: в студенческие годы ты подрабатывал в патентном бюро, где она тогда служила. Моя свекровь поддерживала отношения со своими старыми сослуживцами и от них услышала, что твой бывший однокашник Кудрявцев всем рассказывает, что видел Виктора Магазинера в 1943 году на фронте. В настоящее время он был директором не помню какой фабрики. Я записалась по телефону на прием и назвала свою девичью фамилию. Как он меня встретил! Не как тот, к которому я пришла в 1948 году. Правда, Сталина уже не было. Сказал, что я похожа на Юлю (помнил!), что верно только отчасти, и наговорил мне кучу комплиментов. А потом последовал и подробный рассказ. Во время войны он, Кудрявцев, был начальником штаба (или его заместителем) Северо-Западного фронта. Однажды на одной из дорог в направлении Рига—Псков его штабная машина застряла в пробке. Перед ней стоял санитарный фургон. К его задней дверце приладили лестницу, по которой спускались раненые, чтобы справить нужду. “Тут-то я и увидел Виктора на костылях, с забинтованной головой”. Кудрявцев подошел к нему, и они разговорились. Отец действительно, как и предполагала мама, попал в штрафную роту, но остался жив. Следовательно, судимость с него должны были снять. Он спросил Кудрявцева, не знает ли тот что-нибудь о судьбе его семьи. Кудрявцев не знал. Виктора везли в госпиталь. Потом колонна двинулась, и они простились.

Я думаю, легко можно представить себе впечатление, какое произвел на меня этот рассказ. Значит, отец мой воевал. То, что мы ничего о нем не знаем, говорит лишь о том, что либо колонну разбомбили и он погиб, либо, что он по каким-то причинам не хочет дать о себе знать. “Можно я напишу об этом в почтовый ящик № 92 (если не ошибаюсь, именно там наводили справки о пропавших без вести во время войны) и сошлюсь на вас?” — спросила я. Он испугался: “Ни в коем случае! Прошу вас. И, ради бога, никакого упоминания моей фамилии!” И замахал руками. (Как тот, как тот! В 1948-м.) Конечно, я понимала, что весь этот рассказ — плод художественного творчества. (Какие детали!) Тем не менее он “подпитывал” меня и “держал на игле” в течение многих лет. А вдруг что-то в нем правда? Но даже если бы я и хотела освободиться от твоего постоянного присутствия в моем сознании, вдруг что-то всплывало, что вновь напоминало о тебе. В 1960-е годы твой сын по личным причинам решил перебраться из Москвы в Ленинград. Он отнес свои документы в соответствующий научный институт и в тот же вечер взволнованно рассказывал мне и гостившей у меня тогда маме, как пришел в это заведение, где его никто не знал, заполнил, как положено, все бумаги — и их отправили наверх, а ему велели прийти за ответом позднее. Не успел он надеть пальто, как на верхней площадке широкой лестницы появился запыхавшийся человек и крикнул: “Погодите! Володя! Владимир Викторович! Постойте!” Спустился к нему, обнял. “Я же вас всех хорошо знаю. И маму твою, и отца... Я бывал у вас в доме много лет, еще на коленях тебя держал!” И т. д. Короче: считай, что ты уже зачислен, можешь выходить на работу хоть завтра. Помню, как страшно побледнела мама. Никогда, ни до ни после, я не видела у нее такого лица. Да, все было правдой. Да, давний товарищ. Да, держал на коленях. Но правдой был и тот страшный, обличающий тебя “газетный подвал”, который она вдруг отчетливо увидела перед собой. За подписью этого человека. После полученного потрясения Володя вернулся в Москву. Я же, постарев и помудрев, вполне допускаю, что тот директор института мог быть искренне рад, что подвернулся случай облегчить свою совесть.

Твоя фотография, как мамина и Володина, висит у меня в спальне. Я смотрю на твое лицо, оно мне нравится, сильное и волевое. Но увы, оно ничего не говорит мне о тебе живом. Мои сведения не складываются в конечный “пазл”, хотя знаю я о тебе довольно много. Как ты работал. Как пел. Знал партитуры любимых опер. Я думаю, как бы сложилась моя жизнь, если бы я росла с тобой? Мы бы вместе пели, и я бы, конечно, играла на рояле. Для себя. Для семьи. Для душевного здоровья... У мамы случайно сохранилась одна из твоих итальянских запонок — с гранатом. Уже здесь я сделала из нее кольцо. Как же все-таки случилось, что в Израиле ты наконец оставил меня? Дело не в том, что ты мертв и лежишь в другой земле (я даже не знаю где). Очень многие из близких мертвы, но в памяти моей они остались, как были, — из плоти и крови. Возможно потому, что все они изначально были реальны, осязаемы. Я смотрю на твою фотографию и твержу: “Это мой отец”. Но я не чувствую твоих рук, не слышу твоего голоса, твоего смеха, не вижу твоей улыбки, словно никогда в жизни этот человек на снимке не улыбался... Реально тебя никогда в моей жизни не было. Ты словно фантом. Прости, папа.

Версия для печати