Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Звезда 2008, 5

Наш учитель поэт Глеб Семенов

Нина Валериановна Королёва — поэт и филолог, автор нескольких поэтических книг и многочисленных работ по истории русской поэзии — о Кюхельбекере, Тютчеве, Ахматовой и др., один из составителей Собрания сочинений Анны Ахматовой, вышедшего в свет в издательстве “Эллис Лак” (Москва). Ведущий сотрудник ИМЛИ (РАН). Живет в Москве.

ї Нина Королёва, 2008

 

Наверное, не случайно именно о Глебе Сергеевиче Семенове я долго не решалась писать. Помог случай: мне заказали статью о нем для Словаря современных поэтов. Я начала по всем правилам словарей и энциклопедий:

“СЕМЕНОВ Глеб Сергеевич (18.04.1918, Петроград — 23.01.1982, Ленинград) — поэт, руководитель литературных объединений молодых писателей. Творческое наследие — стихи, переводы”.

Дальше должно было идти: отец, мать, первые произведения, публикации, главные темы и особенности творчества. Однако все это оказалось гораздо сложнее — не для словаря, рассчитанного на учителей и учащихся. Отец Глеба Сергеевича Семенова — вовсе не Сергей Семенов, как писали в справочниках до сих пор (вернее, до того момента, как вдова и лучший биограф Г. Семенова Елена Андреевна Кумпан стала публиковать истинные факты его биографии в предисловиях к его изданиям), а Борис Евгеньевич Деген, литератор и актер-любитель. Фамилия матери тоже не Волотова — это ее театральный псевдоним. Итак, родители.

Борис Евгеньевич Деген происходил из обрусевшей немецкой семьи, рано остался сиротой, воспитывался в доме тетки, Н. В. Деген-Арабажиной, гражданской жены князя М. Н. Волконского, известнейшего в свое время театрального деятеля и драматурга, автора пьесы-пародии “Вампука, принцесса Африканская”. Театральные интересы, любовь к музыке и пародийным перелицовкам известных спектаклей — атмосфера воспитавшей его семьи. Впрочем, истинного своего отца Глеб Сергеевич едва ли помнил, разве что по поздним рассказам матери. Мать — Деген Наталья Георгиевна (девичья фамилия Бруггер, во втором браке Семенова, сценическое имя Наталия Волотова), актриса, училась в студии МХАТ у К. С. Станиславского, в 1940—50-е гг. педагог художественного слова, занималась воспитанием актеров-чтецов, которых блестяще учила читать именно стихи. Познакомилась она с Б. Дегеном на занятиях одной из театральных студий предреволюционного Петрограда. Вскоре после рождения сына (1918) брак распался.

В 1923 г. Наталья Георгиевна вышла замуж за писателя Сергея Александровича Семенова (1893—1942), очень популярного в свое время. В частности, в 1920—1930-е гг. широкую известность получил его скандальный роман “Наталья Тарпова”. Семья Семеновых жила в Ленинграде в писательском доме — “надстройке” на канале Грибоедова, где их соседями были Слонимский, Каверин, Козаков, Зощенко, Шварц и другие писатели, что поддерживало высокую интеллектуальную атмосферу в семье. Впрочем, пасынком Сергей Семенов заинтересовался только с того момента, когда узнал, что мальчик пишет стихи. В архиве Семеновых сохранилась записка Б. Л. Пастернака, адресованная юному поэту: “Дорогой Глеб! Твой отец рассказал мне, что ты пишешь стихи. Бросай это дело, дружок, тяжелое и неблагодарное ремесло. Твой Б. П.”.

Писательские семьи жили дружно. Жены-подруги обменивались шутливыми мнениями о сыновьях-ровесниках: “Самый красивый — конечно, Миша (будущий актер М. Козаков), самый талантливый — Сережа (будущий композитор С. Слонимский), а самый лучший — Глебушка...” В конце 1920-х гг. Сергей Семенов был назначен директором вновь созданного пушкинского музея-заповедника “Михайловское”, и, хотя пробыл в этой почетной должности недолго, семья вплоть до начала войны каждое лето, а иногда и зиму, проводила в Святых Горах. Здесь были написаны многие стихи Глеба Семенова, составившие его первую, не вышедшую книгу “Парное молоко”. Здесь он проникся любовью к северной природе России, здесь, будучи насквозь горожанином, узнал и понял сердцем быт деревни.

В детстве Глеб носил фамилию отца — Деген. Этой фамилией подписывал свои первые стихи. Фамилию и отчество отчима получил в 16 лет при трагических обстоятельствах — после ареста отца. Чье это было решение? Едва ли самого юноши, скорее всего — родителей, чтобы уберечь подростка от репрессий, распространявшихся и на детей. Но для души ребенка это была травма. Может быть, поэтому лишь троим своим детям от первого брака — Наташе, Ксане и Сереже, родившимся до войны и в войну, Глеб согласился дать “не свою” фамилию — Семеновы. Во втором и третьем браках настоял, чтобы дети носили истинные фамилии своих матерей: Никита Охотин, Лидия Кумпан.

Первые стихи Семенова были напечатаны в 1935 г. в газете “Пролетарская правда”, в 1936-м и 1938 гг. стихи публиковались в журнале “Резец”, затем — в альманахе “Литературный современник” (1940, № 10—11; 1941, № 5), наконец — большой цикл в журнале “Звезда” (1940, № 5—6). Но в это время Глеб еще не считал писание стихов специальностью. В 1941 г. он закончил химический факультет Ленинградского университета. Затем началась война.

Ушел на войну отчим Сергей Семенов (воевал, умер в 1942 г. в госпитале от пневмонии). Глеб по состоянию здоровья не был призван в армию, что провело трагическую грань между ним и его воевавшими ровесниками. Он был в Ленинграде во время блокады, работал в спецлаборатории МПВО, с 1943 г. — в эвакуации в деревне Шибуничи под Пермью. Одна из болезненных тем его стихов, посвященных этим годам, — презрительное отношение окружающих женщин к тыловому мужику, не пошедшему воевать, как их мужья и сыновья: “Годен детишек делать — / Годен и на войну!” (стихотворение “Я — тыловая крыса...”, опубликованное в 1986 г.).

Вернувшись в Ленинград после войны, Глеб навеки связал свою судьбу с литературой. Он писал стихи — ежедневно, методически записывая их в огромные “конторские книги”, чтобы не пропала ни единая строка, ни единый черновик, потому что в них — отражение времени: “Я не забыл, зачем я здесь — / Здесь, на ветру, в разгаре века: / Запоминаю все, как есть!..” (стихотворение “Смерть одного из нас”). Он занимался переводами, его ближайшим другом стал Ефим Григорьевич Эткинд, блестящий переводчик, знаток европейской поэзии и драматургии. Его любимыми поэтами с юности были Пастернак, Блок, Ходасевич и, конечно, Пушкин, позже добавились Цветаева, Гумилев, Мандельштам, молодой Маяковский. После вступления в Союз писателей Глеб работал ответственным секретарем Комиссии по работе с молодыми литераторами при Ленинградском отделении Союза. С 1947-го по 1981 г. руководил несколькими литературными объединениями — Дворца пионеров им. Жданова (1947—1950), Политехнического института, Горного института (с начала 1950-х по 1957 г.), Дворца культуры им. Первой пятилетки (в конце 1950-х — 1960-е гг.). До 1981 г. руководил объединением писателей Дома ученых им. Горького, где по его просьбе после 1981 г. я заменила его. На несколько лет после 1977 г., когда меня лишили права руководить молодыми поэтами, Глеб заменил меня в ЛИТО “Нарвская застава”. Многие профессиональные литераторы Ленинграда считали и считают себя учениками Глеба Семенова. Во время недолгой жизни в Москве Глеб руководил и несколькими московскими литобъединениями, поэтому его учениками называют себя и некоторые москвичи.

При жизни Глеба Семенова вышли пять сборников его стихов — “Свет в окнах” (Л., 1947), “Плечом к плечу” (Л., 1952), “Отпуск в сентябре” (Л., 1964), “Сосны” (Л., 1972) и “Стихотворения” (Л., 1979). Гораздо больше издано его переводов. Глеб Семенов переводил много и профессионально. Прежде всего для заработка, но и из ощущения причастности к мировой культуре. Он переводил стихи народов Севера, славянских поэтов — чешских, словацких, болгарских, белорусских, а также рубаи Омара Хайяма. Последние — часто “наперегонки” с другими переводчиками, в частности с другом Германом Плисецким, и именно переводы Семенова были высоко оценены специалистами.

Собственные книги Глеба Семенова, как правило, были изуродованы цензурой или подвергались жесткой редактуре и саморедактуре. Это касается прежде всего двух первых книг — 1947 и 1952 гг. Они выстроены по канонам советской издательской политики — оптимистичны, жизнеутверждающи, в центре человек труда, сюжеты почерпнуты в творческих командировках по широким просторам родины. Сам Глеб впоследствии не любил вспоминать о них, стыдился, особенно второй — “Плечом к плечу”, просил будущую свою издательницу и наследницу Е. А. Кумпан вычеркнуть это название из списка его книг (что она и сделала, нарушив научные каноны изданий “Библиотеки поэта”). Имеет ли право поэт на такую просьбу? Имеет ли право, подводя жизненные итоги, менять свою биографию, переделывать историю? Вообще-то нет, но... Так делали и делают многие. Анна Ахматова, например, чрезвычайно заботилась о своей биографии — о легенде, которую она хотела оставить о себе потомкам. Она исправляла чужие воспоминания, “направляла” исследования литературоведов. Борис Пастернак “переписывал” свои ранние, да и не только ранние стихи...

Глеб Семенов в послесталинские годы тоже многое переделывал — “прописывал”, “проявлял” тексты, добиваясь точной передачи задуманного. Он считал высшей степенью профессионализма умение поэта через много лет проникнуться тем прежним состоянием и настроением, в котором были написаны или задуманы давние стихи, и “проявить” их, не разрушая начального звучания и замысла. Это ему удавалось. В 1960-е гг. и позже он составлял “авторские” книги и циклы 1930—1940-х гг. — такими, какими мечтал их оставить читателю. Ориентация на будущего читателя — характерная черта поэта. Подлинные “авторские” тексты при жизни автора знал, как правило, лишь узкий круг друзей, в который входили Л. Я. Гинзбург, Т. Ю. Хмельницкая, Э. Л. Линецкая, ставшие друзьями ученики — Л. Мочалов, В. Британишский, Л. Агеев, А. Городницкий, Я. Гордин, московские поэты, коллеги и сподвижники, Б. Слуцкий, В. Корнилов, Г. Плисецкий. В “ближний круг” входили в разное время и некоторые из нас — не друзья, но ученики и гости его дома на канале Грибоедова и на Жуковского, члены руководимых им литературных объединений. Я помню в его чтении “Вот был человек — и нету. / И даже не на войне. / Хотел повернуться к свету, / А умер лицом к стене...”. Это было в 1957 г. Тогда же он дал мне перепечатать “Поэму горы” и “Поэму конца” Марины Цветаевой. И настойчиво рекомендовал внимательно читать “Путем зерна” Ходасевича.

“Переделывания” и “прописывания” собственных стихов вели к путанице с датировками — к появлению под стихами двойных дат: первая указывала, когда задумано или набросано вчерне, вторая — когда завершено стихотворение. Впрочем, Глеб Семенов мог поставить и одну, раннюю дату, хотя вся образная система, центонный слой (включение чужих образов в свой текст) говорили о более позднем появлении произведения. Часто это было нужно ему, чтобы выстроить тематические “авторские” книги и циклы. Смешения и смещения датировок автора не смущали. В соответствии с такими замыслами поэта, Е. А. Кумпан в 2004 г. составила самое полное издание Глеба Семенова “Стихотворения и поэмы” (малая серия “Новой библиотеки поэта”), в котором стихи расположены по тематическим “авторским” книгам. Их получилось одиннадцать: “Парное молоко” (1937—1941), “Воспоминания о блокаде” (1941—1960), “Случайный дом” (1942—1944), “Прохожий” (1945—1949), “Покуда живы” (1952—1956), “Год спокойного солнца” (1956—1957), “Длинный вечер” (1961—1964), “Чудо в толпе” (1958—1967), “Остановись в потоке” (1962—1968), “Сосны” (1967—1969), “Хождение за три оврага” (1969—1982). Даты означают время, о котором говорится в стихах данной книги, написаны или “прописаны” стихи могут быть и в эти годы и гораздо позже.

К великому сожалению, Е. А. Кумпан опубликовала эти “авторские” книги не полностью. Она написала об этом в примечаниях, не объяснив, почему исключила некоторые произведения. Можно предположить, что за пределами издания остались стихи, с точки зрения составителя слабые или подражательные. Не вошли в издание и стихи, не включенные самим Глебом Семеновым в “авторские” книги, — стихи “просоветские”. Наконец, не включены некоторые и просто “лирические” стихи, посвященные “другим женщинам”, которых у Глеба Семенова было немало. И, главное, не вошли варианты (особенно жаль ранних, известных нам, его ученикам, редакций) — не вошли только потому, что в “амбарных книгах” имелись их поздние, исправленные автором тексты. Вот почему даже это, самое полное на сегодняшний день издание не может считаться “истиной в последней инстанции”, увы. Достоин ли поэт Глеб Семенов полного, научного издания его стихов и переводов? Думаю, да.

Попробую рассказать о том, чем был замечателен или, можно даже сказать, велик — в моих глазах — поэт Глеб Семенов. Главная особенность поэзии Семенова, делающая его “не угодным” официальной советской системе уже с самых ранних шагов (см. об этом “отрицательную” рецензию “Затянувшаяся прогулка” на его первую книгу в “Литературной газете” — 1948, 16 апреля), — позиция его главного лирического героя. Он не участник строительства нового мира, не деятель, а наблюдатель, философски размышляющий над проблемами смысла жизни и вечности осознающий себя родственным всему сущему на земле и в мироздании: “Слежу — как скрытой камерой — за ней, / За жизнью, не порезанной цензурой” (стихотворение “Свет в окнах”). При этом его философская лирика не абстрактна. Точный взгляд поэта вводит в созерцательные стихи-наблюдения детали, как правило, страшного, а не веселого, уродливого, а не прекрасного мира. Часто это приводило к чрезмерной бытовой заземленности: “Старухи руки в боки. Старики / С подтяжками свисающими. Дети /, Которых водружают на горшки, — / Бесхитростные кинокадры эти / О людях повествуют по-людски” (“Свет в окнах”). Но когда страшное служит изображению трагического, стихи поражают своей выразительной силой. Поэтому так удался поэту цикл стихов о блокадном Ленинграде, созданный в начале 1960-х гг. по давним личным воспоминаниям и черновым наброскам военных лет. Вот обращение к другу, идущему воевать в ополчение: “Ну, выпьем давай на дорожку — / Чтоб немцу скорее капут. / Тебе уже выдали ложку, / Винтовку — сказали — дадут” (Оцените невеселую иронию последней строки!). “Распался дом на тысячу частей, / И огорожен почему-то / Кроватями — скелетами уюта, / Обглоданного до костей” (“Улица”). “Стол отодвигаю от окошка. / Мелко-мелко бьется под ногой / Пол... О край тарелки бьется ложка, / Полная похлебки дорогой” (“Бомбежка”). “Может, завтра и я на ходу / Упаду — / Не дойду до того поворота...” Это стихотворение (“Бессмертие”) написано от лица — рядового горожанина, умирающего на улице. Повествование ведется спокойно-бесстрастно, но вот рядом с героем возникает “антигерой”: у мертвого “кто-то” живой вынимает из кармана еще теплые карточки. Он совершает подлость мародерства и знает об этом, но он хочет выжить: “Будет липкой от пота рука добряка, / И медаль через годы, светла и легка, / Усмехнется с его пиджака”. Слово “добряк” следует при чтении взять в кавычки — произнести иронично, и спокойствие интонации уступит место напряжению. Осуждения в тексте нет, но ирония в слове “добряк” передает интонацию осуждения и констатацию подлости.

Лирический герой в “блокадных” стихах Семенова, как правило, вовсе не ощущает себя героем. Ему свойственны страх во время бомбежки — “неужели гибнуть молодым?”, горечь от постоянного унизительного чувства голода. Время воспитало в нем жестокость по отношению к ближнему, особенно встреченному на улице в кромешной ночи затемнения:

<...> Как шагнуть и не оступиться,

Не наткнуться на темноту?

Затемнение — как темница:

Рвись, доказывай правоту!

Сгустки тьмы на ногах по пуду.

Не ракетчик, не лиходей,

Если выживу — добрым буду —

Безо всяких таких идей.

Если выживу!.. А сегодня,

Веком вышколенный не зря,

Сам пырну я кого угодно

Узким лезвием фонаря.

Блокадники помнят, что ночной патруль имел право расстреливать подозрительных — не имеющих ночных пропусков либо застигнутых за подачей световых сигналов врагу...

Ближе всего герою стихов о блокаде Глеба Семенова, пожалуй, героиня “Записок блокадного человека” Лидии Гинзбург, над которыми она работала в то же самое время, что и Семенов, — в 1959 — начале 1960-х гг. И у Гинзбург, и у Семенова блокадный человек жив, покуда жив его дух. “Построили, как на ученье, / На подвиг тебя повели. / На полчища — шло ополченье, / Очкарики, гении шли. / Шли доблестно, шли простодушно, / Читали стихи на ходу. / Как выстоять ей, безоружной / Душе, в сорок первом году?” — писал Глеб Семенов. Такое “ополченье” — гении, очкарики — остановило могущественного врага, хотя все они погибли. Без пафоса, но с торжественным ощущением святости происходящего поэт описывает и их гибель, и концерт в ленинградской филармонии 1942 г. — полумертвые бесполые музыканты играют в холодном неотапливаемом зале таким же полумертвым людям, бывшим до войны завсегдатаями ленинградской Филармонии, — играют великую музыку, и “нимб дыхания сгущенного” расцветает над головами. “Над каждой головой”.

Где-то рядом с этими стихами Глеба Семенова стоят военные стихи Бориса Слуцкого о погибших — “Давайте после драки / Помашем кулаками...” и другие. Стихи Слуцкого написаны раньше и нравились нам больше, но это не отменяет высочайшей оценки и блокадного цикла Семенова. Ведь в поэзии главное — не кто первый, не о чем, а как.

В годы хрущевской “оттепели”, когда Глеб Семенов особенно тесно общался с молодыми поэтами-горняками, в его поэзии усилилась “передвижническая” нота. В это время Семенов был “хрущевистом-ленинцем”, демонстративно носил “ленинскую” кепку, что меня лично забавляло... В стихах-рассказах о судьбах маленького, незащищенного человека первыми и лучшими были горняки — Британишский, Агеев, а также “примкнувший” к горнякам Глеб Горбовский. Однако зерно пало на благодатную почву. Глеб Семенов еще при Сталине немало писал о заботах и невзгодах маленьких людей в стране, не оправившейся после великой войны. Детали были замечательно точны: “Тополя отстреленная крона”, “Паровоз, убитый наповал”, люди говорили “безруким жаргоном, безногим акцентом”. Герои, а чаще героини в этих ранних стихах Глеба Семенова — добрые и простодушные, их судьбы связаны с трудом, их дом спокоен, охраняем, и все проблемы решаются оптимистично:

<...> С колотушкою сторож проходит, не спит.

Агроном над сегодняшней сводкой корпит.

В пятистенной избе беготня досветла:

Председателю сына жена родила.

Спят усталые люди, но время не спит!

Ходят, фыркают кони у древней горы,

И от лунного света их спины мокры,

И далеко-далеко, неведомо где,

Слышен трактора шаг по ночной борозде.

Богатырские кони советской поры!

Полной грудью вздыхают парные поля.

Остывает большак, чуть приметно пыля.

Нарастает пшеницы бесшумный прибой.

На посту часового сменил часовой.

Разве спит этой тихою ночью земля?!

Стихотворение написано в 1938 г., напечатано в 1940, 1945, 1979 гг., — видимо, сам автор считал его удавшимся и показательным для времени. В ранних его стихах — косы и косари, бабы, торопливо собирающие сено в копны перед дождем, молотилки, тракторы, дровосеки “за насущной, в семь потов, работой”. И вывод: “Я подумал: нету ей названья, — / Трудной красоте существованья”. Эпиграфы — из Заболоцкого и Блока, образы природы — от Заболоцкого, Есенина и Пастернака. Несовместимо? В поэтической системе раннего Глеба Семенова разнородные истоки совместились. Спины коней, которые кажутся мокрыми в лунном свете, — деталь, увиденная зорким наблюдателем. Но, конечно, сторонним наблюдателем, а не крестьянином, который пашет на этих конях. В стихах военных лет — горькая доля одиноких баб, соскучившихся по мужской ласке, их тоскующие тела, танцы “в сухопляс”, похоронки, которые автор вынужден читать неграмотным крестьянкам, уже приготовившим ему в уплату за чтение драгоценную награду — крынку молока, драки между пришедшими после боев инвалидами.

В конце 1950-х — 1960-е гг. изображение “маленьких людей” меняется. И сейчас эти люди добры и трудолюбивы. Но часто их труд почти непосилен и не всегда оправдан. Вот девушка-киномеханик, которая в метель должна таскать на себе тяжелые рюкзаки с бобинами кинофильмов: “Нелегко тащить по бездорожью / “Кавалера золотой звезды”, / Но дотащит, врешь! И “Кавалера” / Вынесет на собственном горбу”. Вот солдат-победитель, о невеселой послевоенной судьбе которого поэт рассказывает подробно (“Победитель”). Вот молчаливые посетители районной чайной, пожилые солдаты, списанные вчистую по возрасту и никому больше не нужные. Или отрицательный персонаж — дачник, который продолжает жить спокойно в дни великой засухи, не слыша народной беды: “Не слыша шороха вдали, — / Сухие зерна из колосьев / Не выпадали, а текли...” (вспоминается замечательное стихотворение Бориса Слуцкого о засухе: “Листья желтые, листья палые / Ранним летом сулят беду...”). Еще один антигерой в стихах Семенова — городской человек, бросивший свой деревенский дом ради города, теперь возвращающийся, а дом полуразвалился, земля заросла: “Не пожарище, не пепелище, — / Просто заколочена изба. / Перед домом собственным, как нищий, / Встал, стирая пот со лба...” Земля, деревня российская требует возвращения человека к своим истокам — назад, к родной земле, и человек решает вернуться. Его решение поэт передает символично: человек отрывает доски, которыми когда-то, уезжая, заколотил окна собственного дома. Такого решения проблемы требовала эпоха хрущевской “оттепели”, и Глеб Семенов изображал это в добротных стихах с отточенными деталями. Он описывал положительных героев — простых людей. Например, заслуженного учителя, бывшего военного, инвалида с одной рукой, патриота своей земли и своего любимого дела, вырастившего замечательный сад. Таких стихов Семеновым написано немало.

Повторяю: это были добротные, хорошие стихи, но... Как будто понимая это “но”, автор пишет стихи — посвящения коллегам, для которых подобные темы были более органичными: “Человек” — Борису Слуцкому, “Повстречались на вокзале...” — Леониду Агееву, “Вечер встречи” — Владимиру Британишскому. Спорит с Ольгой Берггольц, восторженно приветствует Марину Цветаеву, как бы найдя в ней свое “я”, и вновь возвращается к себе самом истинному. Впрочем, от цветаевской интонации Глеб Семенов вскоре отказался, но и к “передвижничеству” не вернулся, потому что поэзия Семенова была сильна не “передвижническими” строками. Он “интроверт”. Его поэтический взгляд должен быть обращен в себя: “Плыву себе — гребец и кормчий. / Быть может, в том и ужас мой, / Что собственное сердце громче, / Чем вся планета за кормой!” (“Когда в полях сияет полночь...”, опубликовоанное в 1986 г.). Именно теперь, после отхода от “передвижничества”, возникают замечательные стихи: “Прекрасной осени не стало поутру...”, “Поднимаюсь я по холмам крутым...”, “Не торопясь, он выстрелил в меня...”, “Большая дорога”. Последнее, опубликованное только в 2004 г., стоит привести целиком:

Вот Россия — лес да поле,

Да церквуха без креста.

Сколько хочешь вольной воли,

А душа пустым-пуста.

По росистым луговинам

След безросный от колес.

И дымком несет овинным —

Зарыдать, да нету слез!

Поведут куда-то ноги —

Не заспорю, не сверну.

На большой твоей дороге

Одиночества хлебну.

Рюкзачишко за плечами,

Плащ линялый на руке.

Не мои односельчане,

Не мои однополчане

Пьют и воют вдалеке!

Герой Глеба Семенова — человек одинокий, его жизнь протекает вне однополчан и односельчан. Такой герой не мог быть приемлем и понят официальной системой ни в сталинские, ни в хрущевские, ни в более поздние советские времена. Он и не был понят. Стихи Семенова издавались с бесконечными цензурными купюрами и искажениями. Замечательный поэт был известен немногим друзьям и ученикам. А рядом шли аресты — Иосиф Бродский, Кирилл Косцинский, поэты-филологи в Ленинграде, Синявский и Даниэль в Москве... В поэзии Глеба Семенова вновь и вновь возникает знакомый по довоенным временам страх: “Я надеюсь, что мимо, / Не ко мне, не за мной” (“Лбом в стекло”). Этот страх не уйдет из стихов до конца жизни: “За руки белые меня / Берут, как хулигана, / Две гимнастерки, два ремня, / Два вежливых нагана...” Такое возможно потому, что “вся Россия по углам” молчит, “пока мне именем ее / Выкручивают руки”. Возникают четкие афористические строки:

Когда ни женщины, ни друга,

Ни зверя теплого у ног,

И на сто верст одна лишь вьюга —

Я не тоскую, видит Бог.

А посреди толпы великой —

Такая смертная тоска!

...Смотри, мой милый, не накликай

Себе разбитого виска...

В такой стране жить невесело, в такой толпе — страшно. В моем архиве сохранилось письмо от Виктора Конецкого примерно этого же времени — о том, как он звонит мне из телефонной будки, к нему подходят двое, хватают, тащат, заламывают руки... Страшное письмо, страшное виденье, но это уже другая тема... Впрочем, от трагического до смешного один шаг. Я помню рассказ Глеба о том, как он подрался в электричке с ярым антисемитом. Драчунов разняли, привели в участок. Глеб рассказывал так: “Милиционер потребовал паспорта: Иванов Иван Иванович. Семенов Глеб Сергеевич... └Так. А кто еврей?“”

Но мы — о поэзии. Рано приходит осознание, что самое главное в жизни, когда “по всей эпохе высятся кресты”, — присутствие рядом близкого человека. Что любовь, даже несчастливая, — счастье. Стихам послевоенных лет — о беззаконной любви, о горьком счастье обладания неверной женщиной — свойствен напряженный драматизм. Это сюжетные стихи — подобные в поэзии Серебряного века называли балладами. Они о неполучившемся счастье, о неустроенном или рушащемся быте.

Я помню Глеба Сергеевича этого времени, нервно прохаживающегося вдоль Невы около Института востоковедения, где работала его избранница, затем — бросающегося ей навстречу и останавливающегося при виде сопровождающего ее мужчины. Другого мужчины. Помню его на Московском вокзале — он приходил туда ночью опустить письмо в почтовый ящик почтового вагона скорого поезда, чтобы любимая, уехавшая в Москву, могла получить письмо как можно скорее, уже завтра утром. Помню наши долгие прогулки по Ленинграду — с Глебом и его маленьким сыном Никитой. Эти прогулки были “образовательными” — Глеб спрашивал Никиту о домах, мимо которых мы проходили, о построивших их архитекторах, потом о растениях в ближайших скверах и на клумбах: “Что это?” Мальчик, подумав, с трудом припоминал: “Боярышник”. Глеб одобрял: “Правильно!” — и рассказывал, как недавно они гуляли втроем, третьей была девочка-соседка, и, когда Никита правильно назвал боярышник, она, самолюбиво желая утвердить себя, сказала: “А я знаю, как называются эти цветы!” — “Как?” — “Пареньки!” Цветы назывались “ноготки”, она придумала или “вспомнила” название по ассоциации с боярышником. Такое чутье к слову было высоко ценимо Глебом. Он рассказывал, что любимое стихотворение сына — “Муха-цокотуха”, строки, с которых ребенок начал воспринимать стихотворную речь: “А за нею клоп-клоп, / Сапогами топ-топ!” Кстати, сам Глеб и в музыке любил ритм, синкопы, не одобрял мое увлечение романсами и Чайковским (он в Филармонии слушал Шостаковича, я — Чайковского и классику; чтобы “развить мой вкус”, он подробно объяснял мне величие оперы “Леди Макбет Мценского уезда”, со страшными глазами выпевая: “Труп! Труп! Зиновия Борисовича труп!”). Забота о своих детях была ему свойственна, во всяком случае — о поздних детях. О ранних — не знаю (все же, когда они родились, он сам был еще очень молод). Моя подруга Лина написала в одном стихотворении, посвященном Глебу: “Ему было некогда их любить, / Он зарабатывал деньги...” Может быть, и так. Старшая дочь Глеба Наташа, умная девушка, однажды заинтересовалась стихами и стала посещать наши сборища, правда, в основном на них молчала, и я ничего не могу сказать о ее пристрастиях или вкусах. Младшая, красавица Ксана, появлялась у нас реже. Она рано вышла замуж за режиссера Михаила Космана, быстро с ним рассталась, вышла замуж вновь за невероятно талантливого математика, академика Манина. Я однажды сказала Глебу: “Как хороша ваша Ксана!” Он, после минутного молчания, ответил: “Да. Она умеет и любит нравиться”. Моя романтичная подруга Лина, взявшая неслучайно псевдоним Глебова, однажды воскликнула, обращаясь к старшему сыну Глеба Сергею: “Какое это счастье — быть сыном Глеба Семенова!” — “Какое это несчастье — быть сыном Глеба Семенова!” — хмуро откликнулся юноша. Переезд в Москву вслед за любимой, размены квартир, все более ущемлявшие права первой семьи, трагическое возвращение из Москвы в ленинградское бездомье, переселение на несколько лет в Эльву близ Тарту, где сын Никита учился у Ю. М. Лотмана... Все это была реальная жизнь нашего любимого учителя и старшего друга, в которую мы не имели права вмешиваться — “соваться”... И помочь не могли, когда произошел драматический разрыв с любимой. Потом прошла череда случайных подруг... Глеб представлял им нас, своих учениц: “Нина, Лида, Лина...” Дерзкая ученица спрашивала: “А это кто?” Очередная подруга отвечала столь же вызывающе: “Я — Витя!” Ученица переспрашивала: “Вика? Виктория?” — “Нет! Я — Витя!” Глеб Сергеевич наблюдал эту женскую перепалку, усмехаясь... Впрочем, от этих случайных подруг в поэзии Глеба Семенова стихов не осталось или почти не осталось. От времени главной несчастной любви остались шедевры — баллады, лирические медитации, философские элегии. Мой любимый — “Семейную балладу” — приведу полностью:

Придешь усталая. Пальто А сын тем временем чертей

На спинку стула бросишь. Уже из хлеба лепит.

И спросишь, не звонил ли кто,

На кухне переспросишь. И телефонный вдруг звонок,

Уверенный, негрубый.

Ты делового ждешь звонка, — И ты со всех несешься ног,

Ведь ты же не девчонка! Облизывая губы.

Твоя рука, моя рука,

Ну, и еще — ручонка! Я щелкну сына, чтобы ел,

Чтоб занимался делом.

И только в голосе твоем Вернешься — и повеселел

Невнятная зевота. Твой взгляд, помолодел он.

Садимся ужинать втроем,

И словно нет кого-то. Пройдешься этак озорно

С пристуком по квартире:

Не ждем гостей, не ждем вестей, — А не пойти ли нам в кино?

Молчим под детский лепет. ...А правда, не пойти ли...

Это стихотворение — из “авторской” книги “Длинный вечер”, 1961—1964 гг., посвященной Наталии Охотиной, второй жене поэта. О лирической героине в этой книге есть и такие строки: “Ни перед кем не виноватая, / Перед собою лишь в ответе... / ...О как ты горько плачешь, падая / Лицом в подушку на рассвете!” (“Твое стихотворение”). Впрочем, до сих пор не знаю, это говорится о женщине или о душе. В лирике Глеба Семенова это часто понятия неразделимые. Стихотворение “Ревность” прекрасно своей предельной беззащитной открытостью. Герой поздно возвращается домой, где живет его любимая, изранившая его душу:

<...> Оглядываю комнату свою, —

Твое белье сияет на диване

Бесстыдством и наивностью...

Стою...

Ты окликаешь сонными словами...

Со мной бок о бок шкаф глухонемой...

Слепые руки тянешь... и честнее

Забыть бы все обиды... Боже мой!

Спи... Я не здесь... Я ничего не смею...

Ты спи... Я не пришел еще домой!..

Глеб писал о ней “песни” и сонеты, анализируя причины несостоявшегося счастья, любви, которая не соединила: “Мы с тобою — крылья ворона, / Крылья сильные, смоленые, / Равнодушно смотрим в стороны, / Навсегда соединенные”. Какой точный образ. Не может соединить ребенок — однажды он “безжалостно поймет, / Что в мире нет единственных решений”. Не соединяет само счастье — оно превратилось в “застенок счастья”. Тайну вольного счастья знает лишь птица, она поет людям о таком счастье, поет “От счастья, что знакома с ветром, / Что птичья доля высока. / Поет о чем-то очень светлом, / А мы — не знаем языка!” “Вот женщина, которую люблю. / За нею следом вьюга — у-лю-лю. / Фонарь скрипит... А переулок спит... / Вот женщина — глоток моих обид!”

Как можно определить, когда боль стала утихать? И утихла ли совсем? Одновременно с этими горькими стихами поэт писал о природе, и эти стихи были светлыми: “Не пойму, откуда у меня, / Выкормыша камня и железа, / Эта нежность к синей кромке леса, / К жаворонкам медленного дня?” Две даты — 1946—1961 — стоят под его поэмой “Отпуск в сентябре”, и не случайно обозначены места написания поэмы: Всеволожская — Ленинград — Комарово. “Отпуск в сентябре” — философская поэма о единении человека, поэта и природы, живущей своей жизнью. Этой природе человек не больно-то нужен, но она нужна ему, потому что дает ему ощущение “мирообладанья”. Ощущение это иллюзорно, но оно необходимо человеку, чтобы выжить: “И нипочем / Не верь тому, что лучшее ты прожил”.

Можно ли писать о живых людях, о реальности, которая стоит за стихами Глеба Семенова? Наверное, нельзя. Но — он сам “рассекретил” их адресата:

<...> Размолвки, невстречи, разлуки...

Разведите нам руки,

Опустите нам веки —

Все было, все есть, все навеки:

И твои перекрестки,

И мои папироски.

И наша ль печаль безголоса? —

Грохот вместо вопроса,

Ветер вместо ответа,

Но кто-то аукнется где-то,

Не стихами моими,

Так стихами твоими.

О, наших стихов перекличка!

Так одна электричка

Окликает другую...

А я тебе руки целую,

Будто можно проститься —

И такое простится?!

Не внезапно, но однажды настала, потом все победила эта новая любовь — к девочке из нашего ЛИТО, талантливой поэтессе, которую оберегали от бед все наши молодые поэты, которой все они писали чистые и светлые стихи (впрочем, она рано вышла замуж за товарища-геолога, стала мамой замечательного сына в счастливом браке... — и вдруг)... Мы читали светлые стихи Глеба Семенова, ей посвященные, и ее горькие стихи, посвященные ему, мы восхищались новыми стихами Глеба: “Я когда-нибудь снюсь тебе, нет?”, “Ночное такси”, “Начало грозы”, “Утро хорошего дня”, “Караульщик снов твоих — не сплю...”. Но несколько лет ученики Глеба не могли простить ему этого сближения. Потом простили. Да и кто из нас имел право судить, прощать или не прощать? У каждого из нас были уже свои заморочки.

Драматический надрыв, свойственный зрелой поэзии Глеба Семенова постепенно уступает место настроению благодарности. И тогда, когда он пишет о природе, и тогда, когда тема природы переплетается с темой нежной и спокойной любви к новой, надежной и верной женщине: “Присмирей, доверься, слушай, / Мхом подножным не шурши. / Высота — особый случай / В смутном опыте души. / Мы и сами в эту зиму / Настоялись на ветру. / Ты сестру мою осину / За свою считай сестру...”.

В последние годы жизни многие стихи Семенова посвящены подведению невеселых итогов. Счастье — да, оно было найдено им в любви. Родина и природа родного Севера — и это все тоже с ним, этой любви он никогда не изменял. Но ощущение неприкаянности, одиночества в мире не ушло. Лирический герой Глеба Семенова не умеет молиться, ему недоступно чувство соборности. Он “чужой на этой земле”. И главное — поэт уверен, что высказать все богатство своей души он так и не успел, да вроде и некому:

Недописанный лист на столе.

Неприрученный луч на стволе, —

Ничего-то не надо мне, Боже!

Отчего же осина во мгле

Так шумит надо мной, отчего же

Обдает меня взглядом прохожий,

Как чужого на этой земле?

Что же примиряет? Острейшее чувство радости от близости любимой. Родина и природа. В 1972 г. он включает в свою книгу “Сосны” одно из сильнейших своих стихотворений: “Край отчий. Век трудный. Час легкий. / Я счастлив. Ты рядом. Нас двое. / Дай губы, дай мокрые щеки. / Будь вечно — женою, вдовою. / Старухой — когда-нибудь — вспомни: / Так было, как не было позже. / Друг милый. Луг нежный. Лес темный. / Звон дальний. Свет чудный. Мир Божий”. (Цензура не пропустила “Мир Божий” в последней строке, поэт мог бы снять все стихотворение, но оно важно ему, и он дерзко заменил “Мир Божий” на “Мир гожий”, полагая, что умный читатель поймет, какое тут должно быть слово). Подлинно зрелые стихи поэт собрал в книги “Остановись в потоке”, “Сосны”, “Хождение за три оврага”.

Книга “Остановись в потоке” открывается стихами о Пастернаке, о травле замечательного писателя за роман “Доктор Живаго”: “В мире пахнет паленым, — / В мире жгут человека”. В эти же годы о том же писал Глеб Горбовский: “В середине двадцатого века / На костер возвели человека”. Анна Ахматова, прочитавшая в Комарово эти стихи, была ими недовольна: “Костра — не было!” Ей казалось, что костер был в 1921 г., когда расстреливали Гумилева и умерщвляли Блока, в 1930-е гг., когда арестовывали ее родных и друзей. В “вегетарианские” хрущевские времена — разве это “костер”? Пастернака не арестовали, не лишили детей, не отобрали ни московской квартиры, ни переделкинской дачи. Лидия Корнеевна Чуковская не одобряла возмущения Ахматовой: как можно сравнивать прошлые и нынешние “костры”? А Глеб Семенов писал по-своему: “Сквернословит планета, / Отражаясь в бутылке. / Холодок пистолета / У нее на затылке”. Его волнует равнодушие толпы к судьбе великого таланта, одного из лучших, “крылатых”. Толпа считает: “Даже лучше без лучших, / Все равны перед всеми!” А лучшие живут в “огнестрельной стране”, в которой человек не умирает: “Он просто вымирал — как мамонт”. Смерть Пастернака поэт описывает на фоне футбольного матча, за исход которого болела вся страна. И это — интерес к футболу, а не сострадание гибнущему великому поэту — трагедия страны. В то самое время, как Мамонт “вмерзал в историю земли, — / Ревела за окном эпоха: / Два-ноль торпедовцы вели, / И было, в общем-то, неплохо”. Человек, выделяющийся из массы талантом, одинок, толпа к нему равнодушна: “Жгут истину, в тюрьму сажают друга, / А ты живешь, поплевываешь ты”. Глеб Семенов осознает, что и он — одиночка, не нужный толпе: “Я сыт не так и пьян не так / <...> / Я чувствую себя шпионом — / Не так терплю, не так люблю. / Ни сват, ни брат густым мильонам, / Не кум, тем паче, королю”.

Над выделившимся из толпы человеком постоянна угроза “оловянной порции славы”. Глеб Семенов ощущает себя под ударом. И он живет — закрытым, почти не известным читателю, почти не печатаемым. На вечере переводчиков в ленинградском Доме писателя он лишь однажды прочтет самые смелые свои стихи, назвав их переводами “с английского”: “Мне однажды приснилось: я стал молодцом — хитрецом, гордецом, наглецом...” Стремление стать “как все” для него неприемлемо и может вызвать лишь иронию поэта. Ему дорога его непохожесть, неустроенность, потому что у него есть его работа, даже если она — “чернильное бессмертье на авось”. Свой автопортрет он пишет с оглядкой на Ходасевича и берет из него эпиграф (“Неужели вон тот — это я?”): “С высокомерием шута, / В богоизбранничестве неком, / Держу усмешку возле рта / Вполоборота перед веком...”

Кривая усмешка, ирония и самоирония высокомерного “неудачника средних лет” — таким запомнился Глеб Семенов “чужим”. “Свои” запомнили другого Глеба — внимательного, бережно выращивающего чужой, пусть даже малый росток дарования. Я когда-то написала ему стихи:

Объединяли стихи и мечты.

Разъединяла семья.

Я не звала его “Глеб” и “на ты”,

Как называли друзья.

Но если тонула меж тин и коряг,

Он умел прикоснуться — “Пиши!” —

Не до житейских моих передряг,

А до бессмертной души...

На наших сборищах и застольях Глеб бывал все реже. Его позиция — “А я молчу (на языке другом)” — становилась не только литературной, но и жизненной позицией: “Сидящий в стороне, / Я словно бы смотрю сюда — оттуда”. Он видел, как ученики обгоняли его по количеству изданных книг, по растущей своей славе. Некоторые “изменяли” ему — меняли учителей, приоритеты. Получали престижные премии. Становились руководителями. Хочется верить, что не нашему кругу адресованы невеселые стихи Глеба Семенова: “Где он ходит, мой предатель? / Кто предаст меня и как? / Перетрусит ли приятель? / Расхрабрится ли дурак? / <...> / На орла гадай и решку, / За какие сел грехи, / Не за ту ли за усмешку, / Не за эти ли стихи?..”

А к нему подступала болезнь. Он называл ее “затяжной бронхит”. Продолжал курить. Подводил итоги:

Пусть родина меня простит,

Как я простил ей страх и стыд,

Простил неправды вкус во рту,

И нищий хлеб любить не ту,

И соль, слепую соль сует,

И веру в то, что веры нет, —

Всю злую меру смертных бед!

Наиболее сильные стихи последних лет — “Адам”, “Наука побеждать”, “Памяти самих себя”, “Смерть Ходасевича”, “Когда погребают эпоху”, “Баллада о силе духа”, “Из воспоминаний детства”, “Стихи о дожде”, “Сколько ж было!.. А было... и жгло...”, “Любовь... О господи, любовь...”. Цикл стихов о музыке — о Бахе, Бетховене, Вивальди и, конечно, о Шостаковиче. Всех замечательных стихов последних лет не перечислить.

Опять вспоминаю нашу поездку в Коктебель. Конец 1970-х гг. Лина с дочерью Машей, Лена с дочерью Лидой, я с сыном Евгением. Лена говорит дочери: “Посмотри, вот ясень, любимое папино дерево!” Я вспоминаю об этом, потому что читаю в одном из последних стихотворений:

Претерпеваем радости вседневья,

Нас тешит суета, знобит успех.

И к небу вознесенные деревья —

Как тихие молитвы обо всех.

О нас, дружок, с тобой — наверно, ясень,

О ком-то — липа и о ком-то — клен.

И Богу кажется, что мир прекрасен

И племенем высоким населен.

Да, ясень. Любимое дерево Глеба... Он сам не умел молиться, за него молились деревья. И душа его была закрытой, даже в стихах, а не обнаженной, как на исповеди: “Ей страшно, обнаженной перед веком, / Но в этом-то и есть ее бессмертье!” И еще: “Слова сливаются в итоге / В одно молчание вдвоем”. Одна из “учениц” Глеба Семенова в ЛИТО Дома ученых, Вера Леонгардовна Ананьева, едва ли моложе его по возрасту, в 1970-е гг. написала почти теми же словами: “Молчать вдвоем совсем не трудно, / Вдвоем труднее говорить”. Одни и те же слова, но какой разный за ними смысл! Использовать слова, сказанные другими так, что они становились его собственным поэтическим открытием, — мастерство поэта-профессионала высочайшего класса, каким и был Глеб Семенов. Как он мог совершать чудо? А вот так, просто. “Дым отечества” знают все. У Глеба Семенова: “Дым отечества, счастье сквозь слезы” — обобщенная формула счастья человека второй половины ХХ века. “Посередине странствия земного” — это Данте в переводе М. Л. Лозинского. “Не на крыльце чужом стою / Пути земного посредине” — это Глеб Семенов в стихотворении “Весна света”, и следующая строка у него: “Вбежал я в детскую свою...” У Глеба Семенова в стихотворении “Любительская фотография”: “С одиночеством в обнимку / Я на камушке сижу. / Если верить фотоснимку, / Я за облаком слежу”. У Александра Кушнера: “Ходят в Химках все в обнимку, / Если верить фотоснимку” (написано лет на пятнадцать раньше). Помню, как Глеб Сергеевич спросил меня по поводу одной строчки моего стихотворения о друзьях (“...И выпьют. И достанут, хохоча, / Велосипед подростковый зеленый, / И, по паркету ноги волоча, / Поедут, развеселые гулены...”): “Гулены — разве могут быть мужского рода?” И я бесшабашно ответила: “Конечно!” В стихотворении Глеба Семенова “Ночное такси” (опубликовано в 1963 г.) появилось: “Сквозь огни, сквозь туман / Мы идем, гулены...” У Кушнера было: “Знаю, что звать тебя наче / Только не сыщешь милей: / Улица имени Инночки, / Школьной подруги моей...” У Семенова: “Может быть, Леночкой, / Может быть наче звали...” (опубликовано в 1964 ). У Владимира Корнилова: “Тебя мои приятели е... , / а я поцеловать тебя робею”. У Семенова: “Ровесница вполне годится замуж, / А я робею взять ее под ручку”. У Семенова: “Ты уходишь в себя, и, пожалуй, / До галактики ближе чужой”. У забытой ныне поэтессы Аллы Стройло: “На кухне ставит раскладушку — / И это дальше, чем Париж”. У Майи Борисовой о сотворении мира: “Земля была горячей и мокрой, / Как любой новорожденный детеныш” (стихотворение 1955 г., которое очень нравилось Глебу, и, цитируя которое, он говорил мне: “Как вы в университете могли просмотреть Майю Борисову?” Я отвечала: “Да она кроме └Сотворения мира“ ничего тогда не написала!”). У Глеба Семенова об осознании мира младенцем: “Сперва я был во власти осязаний. / Потом — сухой, отглаженный, прогретый — / Перевернулся мир перед глазами...”. Думаю, что отправная точка — изображение горячего и мокрого новорожденного мира в стихотворении Майи... Надо ли продолжать? Заимствования, параллели, отталкивания от чужого образа. Ну и что? Забавно. Профессионально.

Впрочем, однажды я соберу и выстрою ряд усвоенных “заимствований” в поэзии Глеба Семенова. Для чего? Чтобы рядом с именем любимого поэта встали имена не только открыто цитируемых им Цветаевой и Ходасевича, Ахматовой и Есенина, Слуцкого и Мандельштама, но — Леонида Агеева, Александра Кушнера, Владимира Британишского, Майи Борисовой, даже юного плагиатора из Дворца пионеров Олега Ширмы (“Светящиеся ромбы скрестившихся прожекторов”) и многих, многих других, “наших” и “не наших”. Может быть, тогда гордый и одинокий человек посреди “безутешного мира” — герой поэзии Глеба Семенова — не будет казаться (и чувствовать себя) таким одиноким на бескрайних просторах российской поэзии.

Версия для печати