Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Звезда 2008, 2

Что остается

ї Омри Ронен, 2008

 

Омри Ронен

ЧТО ОСТАЕТСЯ

Незавершенное и неосуществленное живо как неувядаемая заданность в наследии автора, в читательском восприятии творчества и в литературной памяти. Окончание “Русалки” и “Штосса”, преображение Чичикова и Плюшкина, “Декабристы”, прерванный путь Алеши Карамазова к первому марта, роман “Перед Цусимой”, “Solus Rex” и “Оригинал Лауры” — все это разреженный, горный, горний воздух культуры. Без него она задохнулась бы в готовом.

В “Записках от скуки”, которым посвящена повесть Беллы Улановской “Внимая наставлениям Кэнко”, опубликованная к годовщине ее кончины в октябрьском номере журнала “Звезда” за 2006 год, есть такое место:

“Интересно, когда что-либо незакончено и так оставлено, — это вызывает ощущение долговечности жизни. Один человек сказал как-то:

— Даже при строительстве императорского дворца одно место специально оставили недостроенным.

В эзотерических и иных сочинениях, написанных древними мудрецами, тоже очень много недостающих глав и разделов”.

Творчество Улановской было обращено в будущее; его лучшими читателями будут молодые; оно не завершено, как не бывает завершен юношеский порыв.

Самые гневные слова она нашла для врагов молодости.

Вот они в повседневном быту:

“Тяжелая перебранка начинается где-то у передней площадки, ее начинают злобные старые невротики, и мгновенно оказывается, что все охвачены той же самой злобой, и вот мы все уже составляем единый агрессивный организм, душащая ненависть взывает к небесам — за что!

Пламя ненависти распространяется, как огонь среди тополиного пуха, — студент с портфелем бегал во дворе, топтал обгоняющее его пламя, бесцветный огонь среди бела дня, вылизывающий сплошную вату тополиного пуха, сидящие у парадных бабки молча следили за молодым энтузиазмом. Пожар разгорался.

Проклятая жизнь! И кто виноват.

Молодое незнакомое племя доводит до белого каления переднюю площадку.

Кто-то когда-то, кажется, приветствовал младую жизнь, но только не здесь.

— Нарожали, — бросают вслед проносящемуся по шоссе подростку.

Паренек приподнялся в седле, рубаха колоколом, мотоцикл без глушителя.

Сдвинулся мир, нарушены основные законы жизни.

Надо быть великим поэтом, чтобы приветствовать жизнь после себя”.

Вот эти ненавистники в быту литературном:

“Комплексы старых писак: Нагибин и Астафьев.

Астафьев — тоже мне, Гаврила Державин, зашел в нужник и тычет студентов, пришедших на встречу с ним, как нагадивших котят, ему обидно, что юность его прошла в голоде, холоде, сиротстве, злоба к маменькиным сынкам у него не выветрилась и до шестидесяти лет. Только теперь он может им наконец отомстить. <...>

Возможно, какой-нибудь восторженный юноша приготовил к этому долгожданному дню заветный опус на суд мастера, но после того, как его и всех его сокурсников этот суровый мужик принудил сначала к штрафным работам — мыть гальюн, да еще об этой своей выходке торжествующе сообщил во всесоюзной газете, угас не один благородный порыв в городе, где отказалась замерзать великая сибирская река.

Не заглядывайтесь, юноши, в волосатые уши невротическим старцам”.

Так советовала и Цветаева: “Не учись у старости, Юность златорунная! Старость — дело темное, Темное, безумное”.

Но есть старики, которые не завидуют юности и не поменялись бы с ней.
О них писала Улановская с благожелательным удивлением, как сами они удивлялись своему долголетию и жалели тех, кто умер молодым. Так получился у нее портрет Валентина Катаева в той незабываемой ее вещи, где “проза притворяется интересом к действительности” и шестидесятилетняя дочь моет в бане свою девяностолетнюю маму:

“Вот повесть о старости, старички на даче, здоровые европейские завтраки — что можно и нельзя, еще мы любили поджаренные хлебцы с абрикосовым
джемом, крепкий китайский жасминовый чай, правильный режим. Старик, сидя в шезлонге, разглядывает непристойные пчелиные глубины цветов, услужливо вьющихся у подлокотников. Его только что усадили, поправили подушку, укрыли пледом, разговор шел о литературе, и вот уже он дремлет, раскрыв рот. Московские гости смущенно поднимаются, но от движения старичок вздрагивает, заглатывает легкие слюнки и поражает гостей верностью суждений. Прибегает деятельная пожилая жена (новая элегантность, присущая даме ее возраста) и приглашает всех в дом.

После этой повести наш писатель старится на десять лет, становится несомненным глубоким старцем, за это время выходит не один его роман, но больше мы уже не встретим кокетливых сетований нового образа жизни. Останется и превратится в единственную куцую ноту — удивление: я-то жив, а они давно умерли, и маленький братик Петя Бачей, и Гаврик, но это будут знаки заматерелости нашего старца, переступившего некий порог и окрепшего, научившегося собирать урожай, разогнавшегося, если можно так сказать, в своей старости.

Как Блок — поэт юности, и даже его юноша стареющий — все же юноша, не муж, так и Катаев — прозаик старости, выгоняющий из нее все, что она может дать. (Как отец у нас гонит ягодное вино из всего, что растет в огороде, и когда не хватает крыжовника, смородины, черной рябины, дома вдруг начинают исчезать банки с залежалым вареньем — они тоже пригодны к перегонке.)”.

Это глубокое наблюдение. Катаев был прозаиком старости и в раннем рассказе “Отец”, и даже в “детском” романе “Белеет парус одинокий”, в котором умирающий рыбак полон пространства и времени, как натруженное полотно Одиссея в стихах Мандельштама:

“С этого времени дедушка перестал скучать.

Мечты о новом парусе наполняли его. Он так ясно, так отчетливо видел этот новый парус, как будто бы тот уже стоял перед ним — тугой, суровый, круглый от свежего ветра.

Обессиленный навязчивой мыслью о парусе, дедушка впадал в забытье. Он переставал понимать, где он и что с ним, продолжая только чувствовать.

Сознание, отделявшее его от всего, что было не им, медленно таяло. Он как бы растворялся в окружавшем его мире, превращаясь в запахи, звуки, цвета…

Крутясь вверх и вниз, пролетала бабочка-капустница с лимонными жилками на кремовых крылышках. И он был одновременно и бабочкой и ее полетом.

Рассыпалась по гальке волна — он был ее свежим шумом. На губах стало солоно от капли, принесенной ветерком, — он был ветерком и солью.

В одуванчиках сидел ребенок — он был этим ребенком, а также этими блестящими цыплячье-желтыми цветами, к которым тянулись детские ручки.

Он был парусом, солнцем, морем… Он был всем.

Но он не дождался паруса”.

У Улановской летом 2005 года было свежее молодое лицо и звонкий смех.

Ей оставалось всего несколько месяцев жизни, но в ее облике отсутствовала та ссохлость покидаемой земной оболочки, которую с заразительным одушевлением она изобразила в повести о наставлениях Кэнко: “…кажется, откройся вдруг дверь, потянет сквознячком и легко поднимется, взметнется и плавно опустится пустая высохшая шкурка — это твоя линька, твой выползок (косачи уходят в крепи, теряют способность летать), и жалко станет себя, своей высохшей шкуркожизни”.

Ее сначала озадачило название очерка о ней в рубрике “Из города Энн”: “Просто „Улановская“? Да, может быть, так, „Улановская“. Это как „улан“, да”.

“Улан” пришелся ей по душе.

Литературовед, следопыт, стрелок и писательница, она жила в литературе, как в засаде, как на тяге, и все ее произведения — это записки охотницы.

Своего предшественника Тургенева она иногда почтительно учила природоведению, как, например, когда он описывал таинственный лесной хохот: “Казалось, кто-то долго, долго прокричал под самым небосклоном, кто-то другой как будто отозвался ему в лесу тонким, острым хохотом”. Она объяснила барину эти непонятные ночные звуки, о которых ничего не сказал скептик Павлуша, знавший и болезненный крик цапли, и жалобный стон маленьких лягушек. “В роще за оврагом куковал самец кукушки. Ему раскатистым и страшным хохотом отвечала самка. Я подняла руку с часами повыше к звездам. Была ровно полночь. Так по этой плотине бродил лутовиновский барин в „Бежином луге“?”.

Улановская хозяйственна, и эта ее хозяйственность облагораживает быт точным словом. У Пушкина она выискивает терминологию, чтобы назвать сорт льна.

“Кстати, любезный читатель, как вы находите, какого цвета локоны Ольги Лариной? Некоторые считают, что золотистые, я же склоняюсь к мысли, что пепельные, поскольку высшее качество льняного волокна — это серые, пепельные, платиновые оттенки, шелковистость, длина и тонкость”.

Это Улановская пополняет реальный комментарий к описанию в XXIII строфе второй главы “Евгения Онегина”: “Улыбка, локоны льняные”. В рукописях Пушкина встречается и “шелк” и “золото” “ее кудрей”, но Улановская знает толк в эталонах льна. “Эталоны — локоны Ольги Лариной…” “Эталоны — сверим по альбомам цвета льна — светло-серое волокно без блеска, светло-серое с блеском. Такого цвета теперь не найдешь, и живем без эталонов. Чего напрядем…”

Дело в том, что лучшие сорта льна получали названия по волосам знаменитых красавиц, и в пьесе Леонида Леонова “Нашествие” бывший экспортер вспоминает русский лен цвета “локонов Ланкло Ниноны”, то есть куртизанки Нинон де Ланкло, наперсником которой был десятилетний Вольтер.

Не надо быть специалистом, чтобы оценить остроумие литературных отсылок, то и дело перебивающих повествование и описательные раздумья Улановской.

“Целый день ты занималась, читала, переписывала впрок цитаты, с точным указанием страниц, уже много лет в духоте, в свободное время, а как же Салтыков-Щедрин, в своей работе совсем о нем забыла, а это важно, Щедрин, Чехов, Короленко, Некрасов, весь микрорайон”.

Хороший читатель, “добрый хозяин” милых ему книг, оценит и точность бытового слова “микрорайон”, и живость, с которой изображен добровольный “трудовой процесс” в безвоздушном пространстве филологии, быть может, неизвестном ему.

Словесник, знакомый с интересами Улановской, поймет, что речь идет о микрорайоне раннего Сологуба, учившегося в особенности у Щедрина, о котором лишь редкие и самые зоркие историки литературы вспоминали в этой связи.

Она была отличный и оригинальный литературовед, обращавший внимание на самое частное и самое общее. Опубликовала она не много из своих научных наблюдений, но вольные, короткие, вдохновенные прозрения в области словесности рассыпаны по ее художественной прозе.

Самонаправленность художественного порыва и поглощенность эстетического знака самим собой были очевидны для нее, как и притворность интереса искусства к действительности. “Охранная грамота. Самое ясное, запоминающееся и важное в искусстве есть его возникновение, и лучшие произведения мира, повествуя о наиразличнейшем, на самом деле рассказывают о своем рождении”.

Провидческую способность такого искусства она наблюдала на собственном опыте:

“В начале семидесятых годов я вдруг принялась описывать какую-то несуществующую войну, на которую послала свою не очень задумывающуюся куда и зачем она едет героиню.

В 1974 году мне довелось выступить с чтением глав из повести в одном ленинградском издательстве. Две старые глуховатые учительницы в первом ряду переспрашивали друг у друга: “что случилось? что сказали по радио?” Их успокоили, никакой войны нет.

В 1979 году наши войска оказались в Южном Туркестане.

Иногда мне кажется, что Татьяна Левина существовала, и непременно мы узнаем новые подробности ее жизни и гибели”.

Фамилия героини и знаменитого радиодиктора поставлены рядом в сюжете повести, и если сбылась война, то осуществилась и судьба Левиной. Так диктует созвучие.

То “наиразличнейшее”, о чем повествуют лучшие книги, помимо самих себя, это древняя судьба и — самое лучшее — отказ от нее. Улановская сопоставляет два уединения — у Пастернака и у Торо:

“Древнее, исконное состояние человечества — насилие, рабство, изгнание, плен, казнь — куда ни бросишь взгляд — везде об этом и только об этом — вся мировая культура и литература.

Судьба у П., жалкая зависимость от нее.

Никак не могла понять — почему судьба доктора вызывала некоторое снисхождение, несмотря на его зимние стихи. Оказывается, вот почему.

У Торо — нет судьбы. Он не зависит ни от кого. А природа разговорчива, но не избирательна. Торо высокомерен, внутренне замкнут, счастлив. Понятию судьбы сопутствует множественность хаотических столкновений. Беспорядочное движение — ставки на удачу-неудачу. Как же отказаться от судьбы. Только аскезой”.

Описание фактов, поскольку и оно — часть литературы, “литература факта”, — это преодоление их. Улановская говорит о смерти и попрании ее словом:

“Теперь я поняла, что человек больше доверяет констатации факта, чем своим собственным глазам; у него на глазах происходит действительное, бесспорное событие, живое, но оно еще пока бесформенно, не обговорено, ему еще не придана филолого-литургическая законченность. Оно еще осложнено многими подробностями, иногда кощунственными; многообразие примет затмевает общую величественность смерти, которая пока еще разностильна, суетна.

И только потом появляется осмысленность и единство. Стоявшие перед глазами подробности случившегося вдруг очищаются от всего лишнего, биологически-кощунственного. Истинная глубина и величие происшедшего поражают в самое сердце. И все это посредством разъясняющих, дидактических действий, которые хранят учители жизни, призванные повседневному событию давать название, разъяснение, очищение и высветление.

Гностическая ненависть к бытию”.

Поэтому Передонов, о фамилии которого Улановская нашла замечательную запись разговора между Сологубом и Валентином Кривичем, интересен ей как вектор, направленный из иллюзорного мира в будущее (“где Передонов — комиссар”), а Людмила — как бытовое сопротивление ему:

“Устарел ли „Мелкий бес”, может, и вправду какая-то уездная дрянь, да еще и с пряной безвкусицей Людмилочкиных вожделений, но оказалось, что в романе много такого, что относится прямо к нам.

Это способ существования героя — его стремление к будущему. Он живет как бы временно, в ожидании, в своих иллюзорных целях. Каждый отрезок времени, каждый его жест направлен к будущему, каждый его поступок имеет цель и в конечном счете, как ему кажется, продвигает его к достижению этой цели.

Передоновская векторность и мир Людмилы, доморощенный исход из неумолимой целенаправленности.

Мир героя иллюзорен, действительность для него досадная помеха, он торопит будущее, надеется жить вечно.

Людмила ценит настоящее и исчерпывает все, что ей может предложить скудная действительность.

Эти сцены в душной комнате, с закрытыми ставнями, среди этих японских ширмочек, с этими флаконами и переодеваниями — это единственные формы, которые могут произрасти из этого мещанского быта, иного и быть не могло. Здесь болезненность и ущерб — но другой вид это и не могло принять — только на такой почве — эти тяжелые, ядовитые произрастания.

Замурованное существование”.

Сомнение Улановской в злободневности “Мелкого беса” очень симптоматично как часть занимавшего ее литературно-исторического вопроса о смене систем. Она, как мало кто из литературоведов-эмпириков, разбиралась в том, что такое литературная диахрония и как пласты прошлых эстетических пород местами выходят на поверхность. Сопоставление систем в художественном восприятии эпох подобны взаимоотношениям личных самостей.

“Никто не хочет поменяться с другим полностью. Какое-нибудь качество — пожалуйста, но полностью — нет.

Каждый защищен самой плотной на свете сферой. Иногда кажется, что нам удается пробиться сквозь нее к другому. Но это только кажется.

Только попробуй ее обидеть, т. е. прорвать, как она закипит, заколеблется и проглотит тебя с потрохами.

Твоя оболочка не даст тебя в обиду, если ей покажется, что на нее посягали, она будет мстить”.

Так и в литературе: мы хотим одного из какой-нибудь прошлой эпохи, но не хотим другого и не поменялись бы ни с какой эпохой полностью.

“Что сейчас трудно читать — ну, например, восточные поэмы Байрона, они устарели, но сначала от них пошла целая литература — Пушкина, Лермонтова, Бестужева-Марлинского и тысяч их подражателей. Что будет дальше, неизвестно — тут дело темное.

А что же еще устарело, чего читать теперь просто невозможно, если только не по делу, для представления о времени?”

Что устарело сейчас, мы в общем знаем, но не знаем, что устареет, а что пробьется в будущее. Это те семена времени, о которых Банко вопрошал сестер-провидиц: “какое зерно взойдет, а какое — нет”.

“Художественное произведение — есть памятник, и имеет ли оно значение для нас, — говорит больше о нашем времени, чем о самой вещи”. Но о наших днях Улановская написала на фоне писем Сенеки — “какой это древний опыт, какие это древние дни — борьба за свободу, тюрьма, изгнание, стойкость духа, мужество”.

Таковы были дни Улановской.

“Когда-то я написала один абзац, потом еще период — получилось полстраницы текста — такого замечательного, такого многозначительного — там все было сказано, и как красиво, с каким презрением я отворачивалась от традиционной многословной литературы”.

Поэтому Улановская мало оставила нам, меньше Бабеля, меньше Добычина.

Успех — опасное дело; читатель, если ему мало “творчества”, хочет еще и “жизни”. Но Улановская любила свободу, она не из тех, кто покорится читательскому сочувствию.

“ — Бедный Кюхельбекер!

— Не беднее тебя, почтенный читатель.

Свобода — это дыхание мира.

Свободен лишь тот, кто не боится одиночества.

Это стрела, пущенная в небо, политик ждет, когда она упадет, мудрец точит все новые и новые стрелы”.

Мне представляется незнакомое племя, которое скажет о ней: “Это наш автор”. Как медвежатам из повести о боевых котах, этим читателям Улановская бросит весь свой груз, чтобы они занялись им, иначе медведица-мать, история с биографией, задерет насмерть. “Старые, прежние знают все, что надо делать… если медвежата не отстают, кидай им какую одежду с себя и ни о чем не жалей”.

Версия для печати