Опубликовано в журнале:
«Звезда» 2008, №10

Иноходец

Евгения Исаевна Фролова — журналист, автор ряда публикаций в журналах “Клио”, “Нева”, “Вопросы истории”, “Пражские огни” (Прага), “Вестник” (Балтимор) и др. Живет в С.-Петербурге.

ї Евгения Фролова, 2008

 

Евгения Фролова

ИНОХОДЕЦ

В минувшем столетии и уже в наши дни Борису Викторовичу Савинкову посвящено множество опубликованных в России и за ее пределами книг, статей, документов и очерков, даже кинолент, не говоря уже о целом ряде мемуаров. Самые разные авторы — историки и архивисты, литераторы, политические и военные деятели — в разные периоды выносили весьма противоречивые суждения, по-своему освещая одни и те же факты его бурной жизни. Так получалось, вероятно, потому, что личность Савинкова во всех ее ипостасях (но никогда — в бездействии) удивительно многослойна, как многослойно и порой трагически непостижимо само время.

 

1.

Начало его биографии достаточно характерно для молодых интеллигентов начала минувшего века: участие в студенческих волнениях, аресты, исключение из университета, ссылка, дерзкий побег за границу. После встречи, еще в Вологде, с поразившей его воображение Екатериной Брешко-Брешковской (ее уже тогда называли “бабушкой русской революции”) Борис Савинков из социал-демократа становится эсером, причем самого экстремистского толка.

Примерно тогда же он пишет еще неумелый в литературном отношении то ли рассказ, то ли очерк “Теням умерших”.1 

Изливать в словах рожденные пылкими эмоциями мысли отныне станет для будущего террориста насущной необходимостью. Однако это еще не В. Ропшин, который явит себя миру несколькими годами позже. Но вот другой ранний рассказ “В сумерках” уже более примечателен, в первую очередь несоответствием поступка и странной для убежденного революционера реакции. Герой рассказа убивает сыщика — и тут же его охватывает жгучее отвращение к себе самому и к революционному делу вообще.2 

Отсюда, должно быть, и надо вести отсчет буквально маниакальному стремлению автора к покаянному “выворачиванию наизнанку” души своего героя, эсера-боевика. Это, конечно же, проявится и в повести “Конь бледный”.3  Бесполезно и банально видеть в образе Жоржа (или, например, Вани) alter ego самого автора, но вместе с тем нельзя не заметить их, даже внешнего, сходства — от грустных и “не прощающих” глаз до надменной замкнутости. Словно только ему одному и дано знать то, что иным недоступно, а именно: чего стоит жизнь и каково это — отнять ее у другого, кем бы ни был этот “другой”.

О художественных произведениях В. Ропшина много и пристрастно спорили: удивлялись, ценили и защищали, но больше — возмущались, вынося резкие, порою не вполне справедливые суждения. Савинков чаще всего презрительно отмалчивался. Тем более что особенное недоумение и негодование возникало у определенной группы слишком прямолинейно мыслящих соратников. А он еще и вел себя с подчеркнутой независимостью по отношению к функционерам Партии эсеров и некоторым членам ее Центрального комитета. Упорно придерживаясь собственной позиции, даже если его аргументы бывали отметены, он, хотя внешне и подчинялся партийной дисциплине, все равно, как правило, поступал по-своему.

Об этой особенности характера Бориса Викторовича вспомнила однажды (на излете двадцатых годов) в кругу друзей политкаторжанка и бывшая эсерка Роза Рабинович, правая рука Эстер Лапиной (Бэлы). Обе они, как члены Боевой организации партии, упомянуты в “Воспоминаниях террориста” в связи с подготовкой покушения на петербургского градоначальника генерала фон Лауница.4 

Разоблачение Азефа (к чему мы обратимся несколько позже) стало, по сути, главным надломом и без того мучительно и остро реагирующей на всё натуры Савинкова. Не тогда ли появилась и навечно приросла к его лицу та “маска”, о которой позднее писал познакомившийся с Савинковым летом 1917 г. публицист и философ Федор Степун?

В частности, он отмечает: “Я сразу же почувствовал явную стилизованность савинковского автопортрета. Ни демократа в русском смысле этого слова, ни народника, ни, тем более, партийного социалиста я, работая с Борисом Викторовичем, никогда в нем не замечал”. Это “подтверждается, как мне кажется, и языком его очерков. Афористической жестикуляцией этого языка, его латинской нарядностью и риторичностью, его эффектным, но одновременно и мертвенным блеском. <...> Душа Бориса Викторовича, одного из самых загадочных людей среди всех, с которыми мне пришлось встретиться, была, как и его воинственный язык, так же лишь извне динамична, но внутренне мертва. Оживал Савинков лишь тогда, когда начинал говорить о смерти”. И далее: “Не могу не высказать уже давно преследующей меня мысли, что вся террористическая деятельность Савинкова и вся его кипучая комиссарская работа на фронте были в своей последней метафизической сущности лишь постановками каких-то лично ему, Савинкову, необходимых └опытов смерти“, постоянным погружением в ее бездну”.5 

“Кроме темы смерти, — утверждает Степун, — Савинкова глубоко волновала только еще тема художественного творчества. Лишь в разговорах о литературе оживала иной раз его заполненная ставрогинским небытием душа”.6

А если говорить проще, то в литературном творчестве Бориса Викторовича проявлялось его стремление к осмыслению самого себя, своих эмоций. Это заметно и тогда, когда он пишет о своих погибших соратниках: Доре Бриллиант, Максимилиане Швейцере, Борисе Мищенко-Вноровском. В 1908 г. в “Былом” он опубликует пронзительные, при их кажущейся холодности, “Воспоминания об Иване Каляеве”. Эти очерки затем войдут в книгу “Воспоминания террориста”. Она была написана в Париже в 1908—1909 гг., но полностью издана только после Февральской революции. 

Иван Платонович Каляев, “милый Янек” — экзальтированный и тонко чувствующий, фанатично преданный революционному делу, — был самым близким и верным другом Савинкова еще с варшавской юности. Читаешь страницы “Воспоминаний” и не можешь отделаться от ощущения, что бесстрастность автора есть не что иное, как нарочито (чтобы не впасть в сентиментальность?) выдержанный прием. Отсюда и пространные обращения к судебным материалам и газетным статьям, к письмам и к длинной речи самого Ивана Каляева на суде.

И конец — казнь в Шлиссельбурге на рассвете 11 мая 1905 г.

Коротко, холодно и протокольно…

Б. Савинков не дает никакой собственной оценки тому факту, что Ивана Каляева, заключенного в Пугачевской башне Бутырской тюрьмы после убийства князя Сергея, посетила его вдова великая княгиня Елизавета Федоровна. О чем они говорили наедине — досконально не знает никто, но газеты подняли невероятную шумиху. Было широко известно, что Елизавета Федоровна, родная сестра императрицы, несчастлива в браке, что у нее напряженные отношения с царской четой, которая вполне одобряла мракобесие Сергея Александровича на посту генерал-губернатора Первопрестольной (расправы со студентами, погромы, выселение из Москвы евреев и многое другое). Не говоря уже о том, что в обеих столицах открыто говорили о распущенности великого князя.

Визит Елизаветы Федоровны к ожидавшему суда и казни преступнику обрастал самыми невероятными слухами. Но Савинков в своих “Воспоминаниях” ограничился лишь двумя письмами Ивана Каляева — самой Елизавете Федоровне и первым письмом к товарищам:

“Мы смотрели друг на друга <...>, не скрою, с некоторым мистическим чувством, как двое смертных, которые остались в живых. <...>

— Я прошу вас, возьмите от меня на память иконку, — говорит Елизавета Федоровна, — Я буду молиться за вас.

И я взял иконку.

Это было для меня символом признания с ее стороны моей победы. <...>

— Мне очень больно, что я причинил Вам горе, но я исполнил свой долг, и я его исполню до конца и вынесу все, что мне предстоит”.7 

Так писал Иван Каляев, и это письмо не требует комментариев. Однако газетные сплетни о свидании в тюрьме продолжали разрастаться, а некоторые единомышленники-эсеры порицали террориста за мягкотелость и чуть ли не за измену принципам поведения революционера. Противоположный лагерь злорадно приветствовал его “раскаяние”. И тогда Каляев, почему-то решив, что именно княгиня представила их короткую беседу в неподобающем для него виде, 24 марта отправляет ей резкое (на грани хамства) послание. И взаимное непонимание двух искренних, единственный раз в жизни встретившихся людей навеки попадает в историческую невесомость.

 

2.

А что же Борис Савинков, недрогнувшей рукой пославший любимого друга на убийство и на эшафот? Или все-таки — дрогнувшей? Много лет спустя, в дневнике, который Борис Викторович вел в Лубянской тюрьме, мы прочтем: “Когда казнили Ивана Каляева, я был в Париже. Я не спал ни минуты четыре ночи подряд”.8 

Сколько же таких кровавых “заноз” хранила память организатора и вдохновителя политических убийств? Они не исчезали с годами и продолжали терзать его душу. Эта боль должна была находить хоть какой-нибудь выход в словах и в мыслях. В данном случае — в литературном творчестве. Причем речь идет не только об угрызениях совести террориста-убийцы (даже если он и не убивал своими руками), а о мучительном анализе содеянного, вплоть до сомнения в необходимости террора для будущего преобразования государственного строя России.

Чего, к примеру, стоит хотя бы один, с поразительной яркостью описанный эпизод убийства жандармского полковника Слезкина в первой части романа “То, чего не было” и разговор, который происходит после этого не где-нибудь, а на полуразгромленной баррикаде во время декабрьского восстания 1905 г. в Москве. “Я вот чего не понимаю, Сережа, — рассуждает герой повести Андрей Болотов, — нас расстреливают, вешают, душат… Так. Мы вешаем душим, жжем… Так? Но почему, если я убил Слезкина — я герой, а если он повесил меня, он мерзавец и негодяй? <...> Одно из двух: либо убить нельзя, и тогда мы оба, Слезкин и я, преступаем закон; либо убить можно, и тогда ни он, ни я не герои и не мерзавцы, а просто люди, враги”. Пространные размышления Болотова завершаются такими словами: “По-моему, либо убить всегда можно, либо… либо убить нельзя никогда”.9 

Неудивительно, что очень многие члены партии эсеров, и даже не террористы, были возмущены книгой Ропшина-Савинкова, усомнившегося в одном из ключевых принципов партийной программы. Тем более что роман появился в 1912 г. в проэсеровском журнале “Заветы”. Упреки сыпались как из рога изобилия, Савинкова даже предлагали исключить из партии (однако это случится позже).

А в “Воспоминаниях об Иване Каляеве”, напротив, звучал настоящий гимн террору. Об этом вспоминает Вера Фигнер, которая после шлиссельбургского заточения некоторое время жила с Савинковыми на вилле Болье недалеко от Ниццы. “Он (Савинков. — Е. Ф.) сразу заинтересовал меня, и в несколько дней совершенно очаровал. Из всех людей, которых я когда-либо встречала, он был самым блестящим <...>, — пишет В. Фигнер, — Ни с кем и никогда мне не приходилось так много говорить о революционном деле настоящего, как с ним в Болье, где ничто не мешало встречам глаз на глаз представителей поколений, разделенных протяжением в четверть столетия. <...> Биография Каляева, напечатанная позже, была в 1907 году уже написана, и Савинков читал ее мне. Он спрашивал мое мнение. └Это не биография, — сказала я, — это прославление террора“. <...>

Читал Савинков мне и другие свои еще не напечатанные произведения. Так, помню два рассказа, вернее маленьких очерка, описывающие рабочих, с которыми он имел дело в своей деятельности. Черта одного рабочего показалась мне замечательной. Между автором и рабочим речь идет о террористическом акте, и рабочий по поводу участия в нем высказывается так: └Я недостоин идти на такое дело. До того как я поступил в партию, я вел нетрезвую жизнь — пил и гулял, а на это дело надо идти в чистой рубашке…“ Поистине — замечательные слова! <...>

Рассказы Савинкова о деятельности боевой организации и об отдельных членах Партии с.-р. были всегда интересны и полны одушевления и драматизма; в умелой передаче они захватывали слушателя”.10 

Однако вместе с тем Вере Николаевне показались странными разговоры о тяжелых переживаниях того, кто решается отнять жизнь другого человека. Савинков говорил о “голгофе”, на которую идет революционер-боевик. Фигнер вспоминает: “Это была исповедь, было стенание. И тут я усомнилась в искренности и правдивости Савинкова: слова звучали деланно, фальшиво. Я сказала:

— Если вам так тяжело — не идите. Нельзя идти на террористический акт с раздвоением в душе”.11 

Что тут поделаешь? — старая несгибаемая революционерка мыслила несколько однозначно. “Савинков был для меня человеком не как все. Он был загадочным и оригинальным, был типом совершенно новым в революции”, — признавалась Вера Николаевна.12  И таким он был не только для нее, но и для многих представителей своего поколения.

Достаточно точно подметил некую незавершенность в облике, а следовательно, и в действиях Бориса Савинкова хорошо знавший его Алексей Ремизов. “Савинков мог бы остановиться на провозглашении себя диктатором. И начать какое-то созидание, — спустя годы напишет он, анализируя критический период осени 1917-го. — И тут непременно произошел бы срыв, как в рулетке и на скачках, — не такие выигрывают, не такие и созидают. У Савинкова не было никакой подготовки, никаких познаний, нужных для └правителя государства“. Вся жизнь ушла на организацию истреблений. <...> Истребительский зуд истощил все его силы”.13 

А вот что пишет Илья Эренбург, познакомившийся с известным террористом и писателем в 1915 г.: “Никогда дотоле я не встречал такого непонятного и страшного человека <…> Борис Викторович был хорошим рассказчиком; слушая его в первый раз, можно было подумать, что он остался боевиком-террористом. <…> На самом деле Савинков ни во что больше не верил”. А на следующей странице можно прочесть весьма образное сравнение: “Для меня Борис Викторович был частицей военного пейзажа, он напоминал узкую полоску └ничьей земли“, на которой нет и травинки, а среди проволоки виднеются поломанные винтовки, каски и останки солдат, не доползших до вражеского окопа”.14 

При этом тот же Эренбург назвал художественные творения В. Ропшина “весьма посредственными”. Мнение, пожалуй, слишком резкое, хотя и не лишенное оснований. Но отнюдь не писательское тщеславие, как верно отметил Ф. Степун, тянуло Бориса Савинкова к перу. Ему просто необходимо было заново переживать поступки, которые он совершал, и события, которые происходили в его жизни: встречи, удачи и неудачи, как он понимал и оценивал их; вспоминать лица соратников и тех, кто им противостоял.

Не поэтому ли “правоверных” эсеров так обескуражила повесть В. Ропшина “Конь бледный”? Прототипы персонажей угадывались без труда. И именно это вызвало целую бурю упреков. Впрочем, “буря” захватила далеко не всех. К примеру, Егор Созонов, по “разработке” Б. Савинкова убивший в 1904 г. В. К. фон Плеве и не казненный (должно быть, из-за приближающихся революционных событий), а получивший вечную каторгу, отметил и высоко оценил правдивость в описании событий и в передаче мыслей и ощущений героев повести. Подобного мнения придерживались и многие другие, хотя надо признать, что хулителей было значительно больше.

Интересно предположить: какие убийственные обвинения посыпались бы на голову В. Ропшина от современных ему читателей, если бы он опубликовал так и оставшееся в рукописи продолжение “Коня Бледного”? Там вконец разочарованный Жорж прозябает в эмиграции, а окружающие его эсеры-эмигранты настолько откровенно окарикатурены, что становится даже неловко. Кому он хотел отомстить (хотя бы словесно) за то, что его не поняли и не оценили? На кого стремился излить горечь от обмана, провокации и, в целом, от поражения революции 1905-го?

Рукопись эта, созданная, вероятно, перед Первой мировой войной, была обнаружена сравнительно недавно. В составе архива Виктора Викторовича Савинкова (младшего брата Бориса Викторовича) она была передана Российскому Фонду культуры вдовой его сына — Татьяной Николаевной Савинковой-Дрейер.15

3.

Однако вернемся к роману “То, чего не было”. (К этому заголовку, ввиду его явной полемичности, не мешало бы добавить вопросительный знак: мол, разве это было не так? А если “не так”, то почему?) Действующие лица, к сожалению, несколько однообразны, как однообразен и дневниковый характер повествования, полупустые, короткие, “рваные” фразы, спрятанные в подтекст умолчания. Впрочем, роман был высоко оценен Дмитрием Мережковским и Зинаидой Гиппиус, главными вдохновителями и первыми апологетами художественного творчества В. Ропшина. Как и в “Коне Бледном”, здесь господствует стилистика декаданса. Динамичные диалоги и многозначительная недосказанность сопровождают стремительно развивающиеся драматические события. Книга была написана по свежим следам. Споры о ней подогревались читательским интересом, а это рождало новые споры. Критики, в том числе и эсеровские, изощрялись друг перед другом. Журнал “Заветы” в № 8 напечатал Протест группы лиц, которые утверждали, что создатель романа (хотя были опубликованы только первые две его части) дает повод для неверного истолкования революционных событий.

Не вдаваясь в обзор откликов широкой критики, обратим внимание на два письма, принадлежащие перу Георгия Валентиновича Плеханова. Одно из них — “Открытое письмо” известному в России того времени литературному критику и публицисту В. П. Кранихфельду, который поместил на страницах 10-й книги “Современного мира” весьма нелестный отзыв о романе В. Ропшина.

Думается, старому социал-демократу и публицисту незачем было уделять столько сил опровержению зачастую бездоказательных упреков в заимствованиях у Л. Н. Толстого, вплоть до прямых обвинений в плагиате. Гораздо важнее в “Открытом письме” его вторая часть, посвященная тому, “что есть” в романе “То, чего не было”. В частности, Плеханов отмечает: “Ропшин вовсе не заботился об интересе фабулы, сосредоточив свое внимание на внутренних переживаниях своих героев. Искренность Ропшина стоит вне всякого сомнения; его художественное дарование неоспоримо; недостатки изложения, причиненные огромным влиянием на него Толстого, с избытком выкупаются достоинствами художественного содержания”.16 

Наиболее интересно сравнение героя романа Андрея Болотова с Гамлетом. “По части гамлетизма Болотов мог бы дать довольно много очков вперед самому Гамлету, — пишет Плеханов и замечает, что явление это весьма редкое, просто даже исключительное, для революционера, избравшего лозунг “В борьбе обретешь ты право свое!”. В период деятельности “Земли и Воли”, вспоминает Георгий Валентинович, такого явления быть не могло. И тем не менее старый и опытный революционер, ссылаясь на авторитет Гегеля, не может не признать, что “потребность в нравственном оправдании борьбы — не шуточное дело. <...> Если в этой трагедии есть гибнущие, то нет виноватых <…> каждая сторона права по-своему”.17 

Но еще выразительнее письмо Плеханова самому Борису Савинкову. Написанное по прочтении всего романа в 1913 г., оно может служить настоящим образцом для осмысления революционной борьбы того времени, хотя адресовано человеку, который не был ни марксистом, ни теоретиком вообще.

“Я был бы несправедлив и даже, пожалуй, очень несправедлив, если бы упустил из виду психологическую сторону дела, — пишет Плеханов, — На нее-то я и хочу обратить теперь внимание. Рассуждения Болотова очень слабы с точки зрения теории. Это не подлежит сомнению. Но если бы он был в тысячу раз более сильным теоретиком, то и тогда он, может быть, не избежал бы гамлетизма. Он находится в совершенно исключительном положении. Его взгляды привели его к убеждению в необходимости террора. А всякий удачный террористический акт имеет две стороны. Человек, его совершающий, во-первых, жертвует своей жизнью, а во-вторых, лишает жизни то лицо, против которого направлено террористическое покушение. <...> Но когда действие совершено, когда пролита кровь, когда при этом страдают посторонние, ни в чем не повинные люди, тогда террорист видит обратную сторону медали <...>, он видит, что не все — самопожертвование, в его уме возникли такие вопросы, которые показались ему теперь гораздо более трудными, нежели прежде. Это необходимо понять. Решая эти вопросы в совершенно исключительных обстоятельствах, Болотов делает теоретические ошибки, но в то же время он обнаруживает большую человечность своего характера. Это крайне важно. Я уверен, что те люди, которые отправили на тот свет Герценштейна (депутат Государственной думы, еврей, убитый черносотенцами. — Е. Ф.), не страдали гамлетизмом и не совершали тех теоретических ошибок, в которых я упрекаю Болотова. Они вообще, наверное, не имели болотовских переживаний”.18

 

4.

Борис Викторович еще писал “Воспоминания террориста”, когда разразился скандал с разоблачением Азефа. Тот, кому Савинков безраздельно верил, кому подчинялся как опытному и умелому организатору, чье мнение почти всегда являлось для него неоспоримым, — был полицейским агентом и провокатором. Для Савинкова это стало катастрофическим и необратимым надломом, по-видимому, сказавшимся на всей его дальнейшей судьбе.

Уже упоминалось о том, что Савинков почти всегда находился в несогласии с членами ЦК партии эсеров — особенно, когда дело касалось “террорной работы”. Так было и до разоблачения Азефа и тем более — после, когда зашла речь о роспуске Боевой организации, а Савинков, наоборот, — настаивал на необходимости ее реабилитации в глазах революционной общественности.

На обособленность Бориса Викторовича в партийной среде обращает внимание современный историк Р. А. Городницкий, определяя и психологическую подоплеку этого явления: “Руководящие круги ПСР всегда весьма негативно реагировали на попытки Савинкова превозносить └до небес“ террористическую практику. Савинков же, ценивший свое └ремесло“ дороже жизни, в свою очередь, воспринимал любую критику в адрес БО как поругание и оплевывание и своего прошлого, и прошлого своих товарищей по БО, память о которых была для него священной. <…> Сам Савинков, неоднократно думавший о своей роли в ПСР, писал: └Не мне, изломанному и составленному из мозаичных кусков, мне, которого я и сам толком не понимаю, найти здесь любовь, теплоту и единомыслие“”.19 

Бориса Викторовича все чаще мучили сомнения в истинности выбранного им пути. По словам Городницкого, он “замечал и постоянно мысленно анализировал эти разъедающие свойства своего характера, своеобразную извращенность, заставляющую во всем сомневаться, и тогда одиночество и тоска с особой силой захватывали его. Единственный выход из этого положения Савинков видел в действии, в борьбе. Ему казалось, что именно действенная связь с товарищами поможет преодолеть внутренние мучения”.20 

Еще в 1910—1912 гг. он начал было собирать новую Боевую группу. Об этом свидетельствует его переписка с бывшей максималисткой Натальей Климовой, известной своим широко распубликованном в прессе “Письмом перед казнью”. Она же стала одной из 12-ти узниц Московской женской каторжной тюрьмы, совершивших беспрецедентный побег из заключения.

Находясь в эмиграции, Н. Климова подбирает для БО Партии с.-р. будущих боевиков, детально характеризуя каждого из них. Но вместе с тем в ее письмах и коротких записках мы находим некоторые детали эмигрантской жизни Бориса Викторовича в этот период: его “монтекарловское чертобесие”, дающее ему некоторую передышку, точнее, нервную разрядку. В другом письме Наталья Сергеевна выражает радость по поводу того, что Савинков снова пишет (судя по всему, речь идет о том продолжении “Коня Бледного”, о котором уже упоминалось).  Так или иначе, ни “монтекарловское чертобесие”, ни скачки, ни другие отвлечения не могли удовлетворить его неугомонной, не выносящей бездеятельности натуры.

Мировая война дала толчок к действию. Борис Савинков становится военным корреспондентом (сначала в газете “День”, с редакцией которой вскоре порывает, затем много пишет для “Биржевых ведомостей” и других изданий). Он почти все время на фронте, в том числе во время сражения на реке Марне. Общается с французскими солдатами, которые в основном и становятся героями его корреспонденций. В основе коротких очерков — личные впечатления и наблюдения, но и этого вполне достаточно. Многие критики считают сборник “Во Франции во время войны” чуть ли не лучшим литературным произведением Савинкова. Сам он так не считал, наверное, потому, что бои, свидетелем которых он был, шли не в его родной стране и происходящее не было тем делом, которому он отдал бы всю душу и саму жизнь.

Разумеется, самый значительный и совершенно новый повод для политической активности возник в феврале 1917-го. С группой эсеров во главе с В. М. Черновым наш герой в начале апреля появляется во взбаламученной России. Вот где могут пригодиться его опыт, его способности организатора, его умение управлять людьми.

Вместе с тем уже к августу революционного года, после Государственного совещания в Москве, он видит и стремительно падающую популярность А. Ф. Керенского и непригодность генерала Л. Г. Корнилова к управлению ходом событий, а тем более — страной в случае установления военной диктатуры. И это — при искренней симпатии к ним обоим. В результате Савинков оказывается тесно и непоправимо запутанным в клубок неразрешимых политических противоречий.

То, что происходило в этот сложный период, в частности нашло отражение в любопытных воспоминаниях Кароля Вендзягольского, который, как и Савинков, был армейским комиссаром Временного правительства. Они были знакомы и раньше (еще в 1907 г. Борис Викторович предлагал польскому социалисту вступить в Боевую организацию), а теперь встретились на фронте. Отдельная глава воспоминаний — “Савинков” была опубликована в 1962—1963 гг. в пяти номерах выходящего в США “Нового журнала”. Правда, воспоминания несколько преукрашивают действительность, а в отношении Бориса Викторовича представляют собой сплошной панегирик. “Имя Савинкова было символом долгой и отчаянной схватки не на жизнь, а на смерть, революционного движения с царской самодержавной властью”, — пишет мемуарист.21 

Вендзягольский приглашает Савинкова выступить перед офицерами и солдатами 8-й армии. “Тихим проникновенным голосом” Савинков говорит о необходимости борьбы с анархией в войсках, о спасении России и революции. Говорит и о генерале Корнилове: “Это искренний демократ, не имеющий ничего общего ни с аристократической военной элитой, ни с дворцовой камарильей, ибо он крестьянский сын, <…> отличающийся пытливым и ясным умом, горячим сердцем гражданина и железной волей полководца”.22  Кстати, Вендзягольский обратил внимание на происшедшую в Савинкове перемену, которая проявлялась и в его речах в армейском комитете и в мимолетных высказываниях. Перемена была в иной, чем прежде, оценке гражданской зрелости народной массы. Пришла пора отбросить революционный романтизм, заменив его революционным позитивизмом, свободным от охлократических предрассудков. Борис Викторович ныне явил себя государственником и патриотом. Впрочем, мемуарист и раньше отмечал “неустойчивость его веры в непоколебимость революционных принципов и истин”.23 

Нет, Савинков, конечно же, не стал монархистом, но он осознал необходимость твердой власти и поэтому настаивал на роспуске Петросовета, на упразднении армейских комитетов, на изоляции и даже на объявлении вне закона партии большевиков и ее ЦК во главе с Лениным и Троцким. Однако Керенский на эти предложения ответил решительным отказом. А резкое, почти ультимативное выступление Л. Г. Корнилова на Государственном совещании в Москве и вовсе вызвало панику у главы Временного правительства (не без воздействия “левых” деятелей Петросовета).

Вообще поведение Александра Федоровича в эти чреватые опасными последствиями дни становится совершенно истеричным, переменчивым и непредсказуемым. Оказавшись в самом центре затянувшегося узла, Савинков всеми силами пытался выправить положение, но так и не смог разобраться в настроениях потерявшего голову министра-председателя. Если кратко передать ситуацию словами Зинаиды Гиппиус, то, по сути, никакого “корниловского мятежа — не было”. Просто “громыхнулся камень, сброшенный рукой безумца”. Ибо “темный дух истерики, лжи и страха давно уже ходит по пятам этого потерянного вождя”, — записывает Зинаида Николаевна в дневнике 1 сентября и называет Керенского не иначе как “самодержец-безумец и теперь раб большевиков”.24  Последующие события, к сожалению, подтвердили верность этой оценки.

Спустя несколько дней после “подавления мятежа” Керенский, без объяснения причин, по телефону сообщил Борису Викторовичу, что отстраняет его от всех должностей. Произошедшее после этого “свидание”, как со слов самого Савинкова свидетельствует Зинаида Гиппиус, было “кратко и дико”. “Керенский его целовал, истеричничал, уверял, что └вполне ему доверяет…“, но Савинков сдержанно ответил на это, что └он-то ему уже ни в чем не доверяет“”.25

Двусмысленное положение в этот сложный период усугублялось еще и невразумительной позицией руководства партии эсеров — с бесконечными речами на митингах, с пустословием (“бормотанием”, по выражению Бориса Викторовича) вместо решительных действий, с попытками маневрировать между Петросоветом и новым составом Временного правительства. Подобная тактика никак не соответствует той примирительной (и, вероятно, единственно возможной) позиции, которую пытался отстаивать Савинков. Как всегда, он наталкивается на непонимание и осуждение. Его доводы не находят понимания ни у левых, ни у правых эсеров (раскол партии фактически уже произошел, но еще не оформлен). Кончается тем, что известного революционера обвиняют в “корниловщине”, в поддержке буржуазных элементов и исключают из рядов П. с.-р.

Через несколько лет, в камере лубянской тюрьмы Борис Викторович напишет: “Я очень долго жил совсем дураком, не подозревая интриги. Теперь для меня ясно, что, когда я был в Воен<ном> мин<истерстве>, интриговал Терещенко, <…> интриговал Некрасов. А тогда я все принимал за чистую монету. Кончилось тем, что болван Керенский поверил, что интригую я, а не они. Поверил в это и Корнилов. А я был абсолютно честен по отношению к ним обоим. Даже не только честен, а упрямо и правдиво туп. Я думал тогда, что много людей думают не о себе, а о русском народе!”26 

5.

Оценивая личность Б. В. Савинкова, нельзя отрицать основного — он жил Россией, ее интересами, ее судьбою. В подполье, в эмиграции, в метаниях периода гражданской войны или в большевистской тюрьме он оставался верен себе и доказал это всей своей жизнью. Жизнью запутанной и дающей богатую пищу домыслам и упрекам в авантюризме, в непомерном честолюбии и властолюбии, в жестокости и во многом другом. Но в главном он был честен, искренен и способен объективно оценивать свою деятельность; умел и каяться в собственных прегрешениях и заблужениях, даже если это покаяние совершалось не в церкви, а на страницах его книг.

Стоит обратить внимание на суждение о нем такого проницательного человека и изощренного политика, как У. Л. Черчилль. В 1929—1937 гг. он создает серию статей “Выдающиеся современники”. Туда вошел небольшой, но очень емкий очерк о Б. В. Савинкове.

“В первую половину своей жизни он вел борьбу, часто в одиночестве, против императорской короны России. Во вторую половину своей жизни он сражался, опять нередко один, против большевистской революции. И царь, и Ленин были в его глазах одним и тем же — тиранами, оба хотели преградить дорогу свободному развитию России. Он никогда не переставал сражаться против этой фаланги <…> палачей”, — пишет Черчилль. И далее выражает уверенность в том, что в более свободной, демократической стране “перед ним были бы открыты сто разных поприщ. Но случилось так, что со своим умом, со своей силой воли он родился в России. <…> Несмотря на несчастья, им испытанные, опасности, им преодоленные, преступления, им совершенные, он выказал мудрость государственного человека, талант полководца, храбрость героя и стойкость мученика”.27 

Неутешительные итоги нескольких лет безрезультатной борьбы с большевизмом отражены в последнем романе Савинкова “Конь вороной”. “└Не убий!“… Когда-то эти слова пронзили меня копьем… — размышляет в тоске герой романа Юрий Николаевич. — Теперь… Теперь они мне кажутся ложью. └Не убий!“, но все убивают вокруг. Льется └клюквенный сок“, затопляет даже до узд конских. Человек живет и дышит убийством, бродит в кровавой тьме и в кровавой тьме умирает. <…> Такова жизнь. Таково первозданное, не нами созданное, не нашей волей уничтожаемое. К чему же тогда покаяние? Для того, чтобы люди, которые никогда не посмеют убить и трепещут перед собственной смертью, празднословили о заповедях Завета? <...> Какой кощунственный балаган!” И далее: “Я раскрываю Евангелие: └И слово стало плотию и обитало с нами, полное благодати и истины“… Где наше воплощенное слово? Где наша истина, наша Божья благодать? <…> Москва… Москва поругана и растоптана каблуком. Что мы дадим взамен? Иное, худшее поругание и такой же солдатский каблук?”28 

“Конь вороной” — это панихида, реквием по Белому движению. Роман закончен в 1923 г. Не щадя себя, автор анализирует неудачи, провалы и промахи. И уже почти видит основную их причину: да, его по сути дела одинокой отчаянной борьбе недоставало народной поддержки, в массе своей простые жители России не верили ни белым, ни красным, ни “зеленым”, но красные все-таки были ближе. В 1921 г. — после крестьянского восстания в Тамбовской губернии, после страшного голода, после мятежа в Кронштадте — был объявлен НЭП. Эпоха военного коммунизма кончилась. Советский режим укреплялся, и народ начинал верить ему. Никто не подозревал, чем все это обернется.

Не подозревал и Борис Савинков в своих мучительных раздумьях. Как он уверял позже, он уже готов был публично признать свое поражение и объявить о том, что прекращает всякую борьбу. Но… тут в Париж стали наезжать люди из России, знакомые и незнакомые. И сообщали удивительную новость: в Москве возникла и действует антибольшевистская организация. Действует пока еще робко, не хватает опыта, не хватает умелого и энергичного руководителя. Короче говоря — не хватает Савинкова. Он единственный может возглавить боевую группу “либеральных демократов”. Чаще других приезжал некий Андрей Павлович. Поначалу его сообщения о неизменном росте организации, о ее финансовых возможностях и о ее планах не вызывали полного доверия; настораживало и то, как легко и часто посланец из Москвы проходил через советско-польскую границу. Но недоверие постепенно растаяло, тем более что сношения советской России с европейскими странами к 1923 г. стали вообще более свободными.

Борис Викторович чувствует прилив энергии — он востребован! Он может действовать, а не прозябать на чужбине.

Его предостерегают. “С тяжелым сердцем думаю о Вашем намерении, — пишет ему из Нью-Йорка 9 июня 1924 г. Сидней Рейли. — Я отлично понимаю, что помимо всяких └рациональных“ соображений есть еще более важное душевное состояние — невмоготу больше, и верьте, что душевное состояние это я давно с Вами разделяю, но что касается Вас, страшно, чтобы сволочи получили лишний триумф”.29 

Или вот письмо Дмитрия Философова, редактора варшавской газеты “За свободу!”: “...имея воображение, я уже сейчас переживаю то ужасное состояние, в котором я буду после Вашего отъезда”. В другом, более раннем, письме он утверждал даже, что Советы просто хотят “заполучить еще одного заложника”. И тем не менее из письма от 22 июля становится ясно, что “внуки” (так называет он приезжающих из России) сумели внушить доверие и ему: “Внуки берут на себя громадную ответственность, и я считаю, что здесь нужно им абсолютно подчиниться”.30 

“К Вам поехал Андрей Павлович <…>, — пишет Савинкову 25 апреля 1924 г. писатель Михаил Арцыбашев, — не садок ли для эмигрантской рыбки хотят создать московские └друзья“: — Недаром же так усиленно приглашают приехать именитых гостей из Парижа. А на вопрос — для чего, ответа определенного добиться не удалось”.31 

Арцыбашев только несколько месяцев назад приехал в Польшу из советской России и хорошо осведомлен о том, что там на самом деле творится и о чем умалчивает приходящая оттуда пресса.

5 мая Борис Викторович ему отвечает: “К Андрею Павловичу и его друзьям я отношусь менее скептически, чем Вы. Поживем — увидим. Пока от них плохого ничего нет, а есть только хорошее”.32 

Выражают сомнение в необходимости и безопасности поездки в Россию другие близкие люди и, прежде всего сестра “Руся” — Вера Викторовна Мягкова и ее муж Александр Геннадьевич, живущие в Праге.

И все-таки, вопреки предостережениям, Савинков верит новым “друзьям”. Да и как не верить, если в подпольной организации состоят и хорошо известные Борису Викторовичу давние соратники — его бывший адъютант Леонид Шешеня и Иван Терентьевич Фомичев. Беспокоило лишь отсутствие вестей от “Сержа”, Сергея Павловского, которого Борис Викторович еще в сентябре 1923 г., при первых же обнадеживающих известиях, отправил из Парижа на разведку, а также для добывания денежных средств испытанным методом — “эксами”. “Сержу” он доверял беспредельно, так как видел его в деле во время русско-польской войны.

В начале апреля 1924 г. от Павловского наконец-то приходит подробное и деловое письмо. Савинков настойчиво зовет его приехать в Париж, но ответа опять нет. Только в середине июля Павловский извещает о том, что приехать не может, ибо прикован к постели: был ранен во время последнего “экса”. “Все это очень печально, — пишет он, — так как не дает возможности ехать к Вам. Во всяком случае, И<ван> Т<ерентьевич> <Фомичев> и А<ндрей> П<авлович> <Федоров> передадут Вам это все на словах, и я думаю, они все сделают без меня так же, как и я. В осторожности, умении А. П. я уверен так же, как и в себе, так что Вы от этой случайной замены ничего не потеряете”. И опять о том, что организации “нужен мудрый руководитель” и что “для дела Ваш приезд необходим”.33 

Итак, решение принято — Борис Викторович собирается в Россию. Он вызывает в Париж из Праги сестру, чтобы передать ей свой архив, завещание и сделать необходимые предотъездные распоряжения.

Выезжают впятером. Савинкова сопровождают Александр Аркадьевич и Любовь Ефимовна Дикгоф-Деренталь, верные и испытанные друзья, которые были с ним во многих опасных переделках, начиная с 1918 г. Были в Варшаве и в Париже и теперь, так же как и он сам, не сомневались, что в Россию надо ехать обязательно. С ними вместе едут Иван Терентьевич Фомичев и Андрей Павлович.

В Варшаве долго не задержались. Было не до встреч, не до разговоров и “обсуждений”. На следующий день выехали в Вильно. На границе в лесу их встречает новый персонаж — это “друг Сергея Павловского — Васильев”, так представляет его “Андрей Петрович”, еще один недавно появившийся участник операции. Границу преодолели на удивление гладко.

В Минске их ждет заранее подготовленная квартира. Садятся завтракать. Почему-то нет за столом Фомичева, но Андрей Павлович, уже, оказывается, купивший железнодорожные билеты на Москву, объясняет: Фомичев и Леонид Шешеня ждут в гостинице и присоединятся на вокзале. Хозяин квартиры приносит яичницу, ставит на стол. Но вдруг — с шумом распахиваются двери и комната наполняется вооруженными людьми в красноармейской форме.

— Ни с места! Вы арестованы!

— Чисто сделано! — невозмутимо произносит Савинков. — Разрешите продолжать завтрак?

Одному Богу известно — какой ценой дается ему эта невозмутимость…

В поезде его разбирает истерический смех: так все просто, как некогда при разоблачении Азефа. Опять он, Савинков, — игрушка в чужих руках, в нелепом представлении на кукольной сцене. Всё — обман. Никакой организации “либеральных демократов” не существует. Фомичев, Леонид Шешеня и Сергей Павловский его предали. Но, возможно, если “Серж” не приехал, значит, арестован. Его письма, привезенные в Париж “Андреем Павловичем”, написаны, должно быть, по принуждению и под диктовку, а сам он теперь, скорее всего, уже расстрелян.

В камеру Лубянской тюрьмы заключен уже другой Борис Савинков. Он побежден и сломлен. Если что-то еще держит его в этой жизни, это желание узнать и своими глазами увидеть, какой теперь стала Россия и с кем все-таки ее народ? Чекисты говорят, что, если бы о нем, Савинкове, спросили рабочих и крестьян, то они сто раз обеими руками бы проголосовали за казнь врага советской власти.

 

6.

События разворачиваются стремительно: допросы, суд, приговор, замена расстрела десятилетним заключением. Уже ранней осенью 1924 г. выходит в свет тиражом в 8 тысяч экземпляров полная стенограмма “Борис Савинков перед Военной коллегией Верховного суда СССР”. С приложением, в которое входит и статья Бориса Викторовича “Почему я признал советскую власть?”, даже с факсимильным оттиском рукописи, чтобы никто не заподозрил подделки.  Прекрасный агитационный материал! Особенно — для зарубежья.

9 сентября в Варшаву, Париж и Прагу прибыли советские газеты со стенограммой суда и текстом Савинкова. Сенсация была полной. Одно дело — понять, что ты проиграл, и совсем другое — открыто заявить о том, что правы те, с кем ты ожесточенно боролся. Савинков сам четко определил эту разницу в Открытом письме В. Л. Бурцеву, опубликованном в виде приложения к стенограмме суда.

Суждения в эмигрантской среде были ошеломляюще резки и безжалостны.

Достаточно сказать, что Дмитрий Философов, осведомленный более других и сам недавно “благословивший” Бориса Викторовича на поездку в советскую Россию, поместил на первой полосе газеты “За свободу!” статью “Предательство”, в которой не просто обвинял недавнего друга в измене, но совершенно бездоказательно заявлял о том, что имел место предварительный сговор с большевиками. “Никакой трагедии нет, есть пошлый и мерзкий фарс. Савинков и другие не были арестованы, <…> не подвергались вообще никаким опасностям, — утверждалось в статье. — Единственная граница, которую они перебежали, это — граница чести и совести”.34 

С Философовым согласились не все, но клевета, как обычно, быстро распространилась. Не потрудился задуматься над тем, что произошло в России с Борисом Викторовичем, даже его родной брат Виктор (впрочем, полного взаимопонимания между ними никогда не было). Как личное горе воспринял арест и “измену” близкого друга Сидней Рейли, с которым Савинков бывал откровенен и с мнением которого считался. На подробное и искреннее письмо Савинкова после суда и признания советской власти Рейли просто не ответил. А в письмах Вере Викторовне и Александру Геннадьевичу Мягковым высказывался прямо и непримиримо: “После ареста, — пишет Рейли 21 сентября, — уже начинается все то ужасное и непростительное, что мы знаем”.35 

Реакция Михаила Арцыбашева, хоть и написавшего в газете “За свободу!” очень резкую статью, была все же более человечной по сравнению с передовицей Философова. Об этом свидетельствует его письмо, отправленное 9 сентября другому русскому писателю-эмигранту А. В. Афиногенову: — “Многоуважаемый Александр Валентинович, — писал Арцыбашев, комментируя сведения о признании Б. В. Савинковым советской власти, — это не предательство, а трагедия. В том состоянии, в котором я нахожусь, много писать не могу, но в общих чертах (сопоставляя все факты) дело представляется в таком виде: давно задуманная большевиками провокация с целью захвата Савинкова как единственного способного на активный удар врага, совпала с тяжким душевным состоянием его. Он изуверился во всем и во всех”.36

Достаточно взвешенной и объективной была позиция парижской газеты “Последние новости”. В частности, оценивая неожиданный отъезд Бориса Савинкова и все последующее, главный редактор П. Н. Милюков призывает быть “как можно ближе к объяснению, которое дал на суде сам Савинков. <…> О том же думал не один Савинков, когда стало ясно, что Белая идеология развалилась”, — признается он.37 

Как же реагировал на все это сам Борис Викторович? Достаточно болезненно. Он отправляет бывшим друзьям письма, полные негодования и горечи. Его опять не поняли! Как-то не верится в то, что письма с призывами последовать его примеру писались под давлением окружавших его чекистов. Хотя, кто знает, насколько окончательным и необратимым был этот последний слом его души, его психики…

Кое-что можно понять из дневника, который Савинков вел в заключении, но очень немногое. Он не был полностью информирован, так как зарубежную прессу ему доставляли нерегулярно и очень выборочно. Поэтому, должно быть, в своей обиде на прежних единомышленников Философова и Арцыбашева, он неправомерно ставит их на одну доску. “У Арцыбашева и у Философова нет ни веры, ни твердого убеждения. И тот и другой прожили безжертвенно свою жизнь”, — записывает Борис Викторович 10 апреля 1925 г. И в конце той же записи добавляет: “Я тоже запутался черт знает где. Сколько крови и слез понадобилось, чтобы я выпутался из этой паутины. <...> А Философовы обвиняют меня в └предательстве“, и Куприн распинает меня”.38 

Через несколько дней — 14 апреля он, не без горькой иронии, резюмирует:  “Ан<дрей> Пав<лович>, вероятно, думает, что └поймал“ меня, Арцыбашев думает, что это — └двойная игра“. Философов думает — └предатель“. А на самом деле все проще. Я не мог дольше жить за границей. Не мог, потому что днем и ночью тосковал по России. Не мог, потому что в глубине души изверился не только в возможности, но и в правоте борьбы. <…> Не мог еще потому, что хотелось писать, а за границей что же напишешь? Словом, надо было ехать в Россию. Если бы я наверное знал, что меня ожидает, я бы все равно поехал. Почему я признал Советы? Потому, что я русский”.39

А что писала в это время советская пресса? Почти ничего. Только официальные сообщения и никаких комментариев. Это потом, когда Савинкова не станет, начнутся объяснения, появятся пространные статьи Луначарского, Радека и других. Деятели ЧК—ГПУ вообще не любили предавать гласности свою “работу”. Поэтому не слишком благосклонно отнеслись к посещению именитого заключенного иностранными журналистами. Вначале все шло гладко, но как только один из иностранцев задал вопрос о применении пыток в ОГПУ и Борис Викторович уклончиво ответил: “Если говорить обо мне, то эти слухи неверны”, ответственный работник ИНО ГПУ М. Трилиссер постарался прервать встречу. “Савинков, по наблюдению журналиста, резко побледнел и замолчал, а на его лице появилась натянутая улыбка”.40 

Да, совсем нелегко жилось Борису Викторовичу в лубянском заточении, несмотря на комфортные условия и прогулки за городом. В эти несколько месяцев он подолгу думает, размышляет о прошлом, вспоминает тех, кого давно нет на свете. И пишет — в основном письма, но и рассказы тоже. И ясно понимает, что все это — “не то”. Он не умеет творить по принуждению, даже если принуждает себя сам. По-настоящему удалась, пожалуй, только статья “В. М. Чернов” — издевательская и саркастичная. Этакая откровенная сатира на теоретика и вождя эсеровской партии. А впрочем, значит, и на самого себя тоже: кому верил, за кем шел? Отвергнуто и осмеяно собственное прошлое, куда уж дальше!.. Может быть, это и было одной из причин того, что случилось 7 мая 1925 г.

Скорее всего, бросок вниз головой из окна пятого этажа кабинета 192 Лубянки был самоубийством, что бы ни писала на этот счет эмигрантская пресса. Соредактор газеты “За свободу!” В. В. Португалов в своей передовице прямо высказывал сомнение в добровольном уходе Савинкова из жизни — его, мол, “просто прикончили в подвалах Лубянки”. Однако, допуская все-таки, что, возможно, имело место самоубийство, Португалов завершает свою статью такими словами: “И если нашей эмиграции придется произвести пересмотр своего отношения к личности Бориса Савинкова, то своей политической позиции ей пересматривать не придется”.41 

Домыслов в те дни возникало много. Даже солидные “Последние новости” поместили весьма сомнительное сообщение о застрелившемся в московской пивной бывшем чекисте Вейде, который якобы в пьяном виде хвастался тем, что сам влил яд в кипяток для Савинкова, а потом другой чекист Егоров выкинул труп в окно. К чести тех же “Последних новостей” надо упомянуть о редакционной статье, напечатанной 14 мая 1925 г., автор ее — судя по всему, сам П. Н. Милюков. Статья написана объективно, очень уважительно и со знанием дела. С ней трудно не согласиться.

Как бы там ни было, — а Борис Савинков сумел эффектно уйти из мира живущих. В исторической памяти он сохранился всей своей феноменально яркой, изломанной и противоречивой судьбою. Сохранился, как и жил, до конца не понятым и не распознанным.

Автор выражает глубокую благодарность работникам ГА РФ и его директору С. В. Мироненко, а также Г. С. Кану и Р. А. Городницкому за неоценимую помощь в поиске материалов для очерка.

1 Журнал “Заря”, № 3, 1902 г.

2 “Революционная Россия”, № 5, 1903 г.

3 “Русская мысль”, № 1, 1909 г.

4 Борис Савинков. Воспоминания террориста. Л., 1990. С. 271.

5 Ф. А. Степун. Бывшее и несбывшееся. СПб., 1995. С. 369.

6 Там же. С. 370.

7 Борис Савинков. Воспоминания террориста. С. 104.

8 Борис Савинков на Лубянке. М., 2001. С. 189.

9 В. Ропшин. То, чего не было. М., 1990. С. 78—84, 97.

10 Вера Фигнер. Избранные произведения в 3-х т. М., 1933. Т. 3. С. 149.

11 Там же. С. 151.

12 Там же.

13 А. М. Ремизов. Собрание сочинений. М., 2000. Т. 8. С. 500.

14 И. Эренбург. Люди, годы, жизнь. М., 1990. Т. 1. С. 194—195.

15 Неизвестная рукопись // “Знамя” № 5, М., 1994 г. С. 152—167.

16 Г. В. Плеханов. О том, что есть в романе └То, чего не было“; См.: В. Ропшин (Б. Савинков). То, чего не было. М., 1990. С. 387, 389.

17 Там же. С. 290—292.

18 ГА РФ. Ф. 5831, оп. 1. Д. 296. Л. 5, 7.

19 Р. А. Городницкий. Боевая организация партии социалистов-революционеров в 1901—1911 гг. М., 1998. С. 188—193.

20 Там же. С. 188—189.

21 “Новый журнал”, № 68, 1962 г. С. 192.

22 Там же. С. 193—194.

23 Там же. С. 195.

24 Зинаида Гиппиус. Дневники, воспоминания, мемуары. Минск, 2004. С. 184—185.

25 Там же. С. 193.

26 Борис Савинков на Лубянке. С. 191.

27 Ричард Темпест. Черчилль как писатель. См.: “Звезда”, № 11, 1995 г. С. 119.

28 Борис Савинков. Избранное. Л., 1990. С. 386, 391—392.

29 ГА РФ. Ф. 5831, оп. 1. Д. 170. Л. 78-об.

30 Там же. Д. 204. Л. 127, 127-об., 130.

31 Журнал “De visu”, № 4, 1993 г. С. 49.

32 Борис Савинков на Лубянке. С. 357.

33 Там же. С. 361.

34 “За свободу!”, № 249, 1924 г.

35 ГА РФ. Ф. 6756. Д. 18. Л. 31—80.

36 Альманах “Минувшее”. СПб., 1997, кн. 22. С. 407.

37 “Последние новости”, № 1338, 1924 г.

38 Борис Савинков на Лубянке. С. 179—180.

39 Там же. С. 181—182.

40 Там же. С. 40.

41 “За свободу!”, № 128, 1925 г.



© 1996 - 2017 Журнальный зал в РЖ, "Русский журнал" | Адрес для писем: zhz@russ.ru
По всем вопросам обращаться к Сергею Костырко | О проекте