Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Звезда 2007, 8

Л. Гуревич. Художники ленинградского андеграунда: Биографический словарь. Раиса Кирсанова. Павел Андреевич Федотов (1815—1852): Комментарии к живописному тексту. Наум Коржавин. В соблазнах кровавой эпохи: Воспоминания в 2-х книгах

Л. Гуревич. Художники ленинградского андеграунда: Биографический словарь. — СПб.: “Искусство — СПб”, 2007.

Одна тысяча экземпляров. Здесь — больше и не нужно: раскупят поименованные в словаре, а также их родственники, — а нам с вами ни к чему.

Другое дело — если кто-нибудь за границей догадается издать этот словарь на европейском каком-нибудь языке. Любовь Гуревич сразу сделается знаменита и богата, и здешние штатные искусствоведы (которые сейчас вроде бы не видят ее в упор) впадут в депрессию от зависти.

Ничего подобного давно не было и, наверное, долго не будет. Небольшая погибшая Атлантида — некогда обитаемый Остров сокровищ — описана с такими подробностями, что не остается никаких сомнений: она — не миф; если не место, то время она имела. Прежде чем частично погрузиться в пучину. (А большая часть поверхности присоединилась к суше, как петербургский Голодай.)

Состав населения поименно, береговая линия с точностью до шага, природные ресурсы до крошки; заблуждения; достижения.

Никому, кроме Любови Гуревич, это не удалось бы.

Тут были необходимы: ее страстно точный слог; годы, и годы, и годы ее любви к этим катакомбным шедеврам; ее вкус и память; и тщательность, тщательность.

Помимо редчайшего дара — писать об искусстве понятно (даже пользуясь при этом профессиональными терминами — тут с необычайной силой проявляется и другой, вообще невозможный: под ее пером (в смысле — под клавишами) никто ни на кого не похож; каждый из этих художников — будь он, допустим, ничтожен или, предположим, велик — похож только на самого себя; как явственная личность, как персонаж настоящей литературы; как если бы Любовь Гуревич всех по очереди — по алфавиту — выдумала.

Теперь даже сама смерть ничего не сможет с ними поделать. И картины текстом сохранены: запоминаются так, словно вы их видели.

Написал это предложение — и решил, что надо бы его проверить. Раскрыл книгу наугад:

“Одна из работ так и называется └Тайна”, в ней почти все пространство картины занимает наглухо закрытая дверь. Облупленная, с потрескавшимся слоем утратившей цвет краски, она сама по себе как картина в раме стены с изборожденной штукатуркой…”

Не-ет, — протянете, пожалуй, вы. Не особенно впечатляет. Не расскажи Любовь Гуревич, что автор “Тайны” в семнадцатилетнем возрасте получил четверик лагерей как диверсант и террорист, а вот дожил — заказали дизайн государственного герба РФ и президентской цепи, — была бы дверь как дверь. Написать ее маслом — допустим, мастерство. Написанную пересказать — не фокус.

Не знаю, не знаю. Не уверен, что я бы сумел. То есть что отобрал бы именно эти слова и расставил бы именно в таком порядке. А по-другому, но лучше — нельзя: тут найден кратчайший путь к решению данной (пусть, вы правы, не сверхтрудной) микрозадачи, попробуйте сами. Любовь Гуревич пишет без зазоров, словно экономит бумагу или не жалеет времени. А президентская цепь — да, сама собой рифмуется с изборожденной штукатуркой.

Но так и быть — для чистоты эксперимента рискну: разверну в другом месте.

“Модулем манеры становится постоянный персонаж, созданный тонко ветвящейся линией, весь состоящий из морщин, с акцентированными, иногда преувеличенными, разными ушами. Ветвистые линии являются формообразующим элементом, повторяются в одежде, в предметах, заполняющих паузы между персонажами, — сосудах, табуретках, стволах и ветвях деревьев. Персонаж воспринимается как нечто биологическое, способное распространяться, как растение, и одновременно одряхлевшее. Мир в целом предстает как обветшалый и погрязший в пороках. Позиция художника — воинствующее обличение с назиданием…”

Я позволил себе одну запятую вставить, одну убрать. А также не смог бы внятно объяснить, что такое модуль манеры. Мне, как, вероятно, и вам, почти смешны акцентированные уши. Ветвистые линии в ветвях деревьев меня смущают.

Но почему-то — неизвестно почему — сквозь абзац, как будто буквы в нем стеклянные, различаю свойства фантазии не знакомого мне человека и даже очертания его судьбы.

Как хотите, а тут не без волшебства.

Раиса Кирсанова. Павел Андреевич Федотов (1815—1852): Комментарий к живописному тексту. — М.: Новое литературное обозрение, 2006.

Я увидал ее в Москве, в гостях, уже уходя из одной знакомой квартиры, причем в день отъезда. Влюбился с первого взгляда, но она принадлежала другому, а для правильной охоты не оставалось времени. Однако и забыть не получалось. И я всем рассказывал, что вот, дескать, какую встретил и как хочется завладеть. И, наконец, один приятель разыскал ее и привез, и оставил. И она стала моей. Насладился, но не расстанусь. Ну, разве что ненадолго одолжу почитать, и то лишь человеку надежному. (Хотя вообще-то в таких делах, вы же знаете, не стоит особенно полагаться ни на кого.)

Яркая обложка не обманула: внутри оказалось именно то, чего я ожидал и что искал в стольких книгах напрасно.

Хотя бывало, бывало. И случались, будем беспристрастны, восторги сильней: комментарий, скажем, Набокова к “Онегину”, комментарий, скажем, Айзенштока к “Дневнику” Никитенко тоже давали стереоскопическое переживание несуществующих объектов.

Несуществующих, но действующих. Как хороший автор, который мало ли что умер. Или как персонаж, когда не все равно, чего ему надо. Или как пистолет у персонажа в руке.

Пообращаться с нарисованными вещами, как с реальными. Сочинить отрывок из энциклопедии жизни, например русской. (Хотя не обязательно: см. комментарий Шпета к “Запискам Пиквикского клуба”.) До чего же отрадно, что на свете есть люди, которые на это способны. Которые владеют своей специальностью (действительно своей — лично и только им принадлежащей) вполне, до последних тонкостей.

И предаются ей, как игре, — то есть всерьез абсолютно.

“Так, например, короткополая одежда свахи имеет общее для всех российских губерний название — душегрея. На Русском Севере она обычно безрукавная, а в других губерниях может быть с рукавами, воротниками, завязками, пуговицами и т. д. Безотносительно к особенностям кроя, а только по длине, душегрея имеет различные местные названия: шушун, шушпан, шугай, кацавейка.

Исходя из того, что Федотов жил лишь в Москве и Петербурге и нет свидетельств, что он бывал за пределами этих губерний, в некоторых своих работах я предлагала считать парчовую кофту свахи кацавейкой — именно это название появилось в русском языке в 1830—1840-х годах, прежде всего в Петербурге, как это явствует из мемуарных свидетельств и художественной прозы (словарями “кацавейка” была зафиксирована только в начале XX века). Шугай же, упомянутый Федотовым, во всех этимологических исследованиях дается как название, употребляемое в Олонецком крае. Еще только предстоит выявить мотивацию художника, употребившего не общерусское название, а местное, диалектное слово”.

А? Прелесть-то какая. Какая основательность и строгость. Какая — во всех смыслах — чистота науки. Есть картина “Сватовство майора”, и есть ее авторская стихотворная, так сказать, копия — “Рацея”. В живописном тексте (термин восхитительно глубокий) на такой-то тетке — несомненная кацавейка. В литературном — неубедительный диалектный шугай. Предстоит, как видите, выявить мотивацию обмолвки — спорим на что хотите, будет сделано все возможное: нельзя же истину оставить так — она зябнет, дожидаясь торжества.

Полтораста таких — и лучше — страниц; на каждой (буквально на каждой) несколько бесценных сведений из истории одежды, мебели, утвари. Вот на полотне Федотова мы видим вещь; конечно, это иллюзия: просто размазана капля-другая масляной краски; вещь ушла из родного вещества, сохранив одну только видимость, и стала в таком-то пространстве означать то-то и то-то поверх смысла, теплившегося в таких, как она, когда они бытовали. Когда стоили денег (таких-то), использовались (способом вот каким) и вообще отвечали потребностям, вбирая в себя испарения человеческого времени.

А вот как устраивалась эта прическа. А вот как застегивался сюртук. И действие происходит в этой самой комнате потому-то: замечаете, какие обои? А свеча горит вот зачем. А под воздушным бальным платьем — 30 кг нижних юбок, и грациозно в нем двигаться надо было уметь.

“Особо необходимо отметить, что декольтированные наряды исключали ношение нательного (крестильного) креста. Выражение “расхристанный” означало, что одежда находится в беспорядке, — раз виден нательный крест. Это было допустимо только для юродивых и нищенствующих. С заимствованием европейского костюма русские женщины, надевая открытые по моде платья, снимали крест. Чересчур набожные находили выход в “тур ля горже” (ленте, бархотке или кружевной оборке) с длинными концами, спадающими на грудь…”

В общем, я не в силах описать завлекательность этой книги, всю полноту ее внутренней жизни. И вы можете подумать, что Раиса Кирсанова просто пришпиливает к экспонатам этикетки. А на самом деле она вставляет в изображение заводной ключик, и — танцуют все! И разговаривают друг с дружкой — например, шляпа, брошенная на пол, с палочкой сургуча, лежащей на комоде, — разборчиво. Все вместе послушно исполняя желание старинного живописца — быть понятым как следует.

Разумеется, когда так восхищаешься, томит охота придраться. К царапинке какой-нибудь, к пылинке. Дескать, ничего-то от меня не укроется: высоко сижу, далеко гляжу. И полагаю, между прочим, что частный пристав и околоточный надзиратель — должности разные. Или что присловье “из куля в рогожи” не означает — “из благополучия в беду”, а скорей прожиточный минимум, типа с хлеба на квас. Куль-то, смотрите у Даля (знай наших!), — из рогожи и шьется.

Но это досады неизбежные и ничтожные, вроде опечаток. А радость не проходит. Не девается никуда.

Наум Коржавин. В соблазнах кровавой эпохи: Воспоминания в 2-х кн. — М.: Захаров, 2006.

Полторы тысячи страниц. Написанных со всей искренностью человеком весьма почтенным. Который чего только не претерпел, а всегда вел себя исключительно порядочно. И к тому же остался преисполнен доброй воли.

Не смею судить, какой он поэт, и верю общему мнению, что замечательный.

Прозаик же, к сожалению, — так себе. Без чувства фразы. Равнодушный к качеству слова.

И не видит лиц; различает людей только по образу мыслей. Это в мемуарах не к лучшему.

А тут еще в издательстве такие порядки, что редактор чувствует себя рожденным для высшей доли, а не рукописи править. И если у автора написано: более ни менее — так и будет напечатано.

В результате стечения всех этих обстоятельств огромный текст поступает в голову медленно, а выветривается из нее моментально. Конечно, не исключено, что виновата голова, и притом только одна: моя.

Все же выпишу типичный эпизод. Из каких состоят оба тома. Построенный, как все другие. Автору запомнилась чья-то значительная или характерная, или острая мысль. Прежде чем ее воспроизвести, вам сообщат, кто ее высказал, а также — по какому поводу. Наконец она прозвучит. После чего автор возьмет на себя труд растолковать вам, как она соотносится с наиболее правильным взглядом на вещи.

Посмотрите, сколько истертой словесной мелочи он истратит, сколько лишнего наговорит, сколько времени отнимет; да не запутайтесь в “которых”.

Чтобы немножко облегчить этот опыт, введу в курс дела побыстрей: итак, в 1951 году Наум Коржавин познакомился с Григорием Чухраем. Однажды тот в кругу друзей как-то особенно талантливо рассказал одну из своих фронтовых историй.

“…Все слушали, раскрыв рот (представляете? — С. Г.). Среди слушателей был и друг Ляли и Бориса (общих знакомых Коржавина и Чухрая — С. Г.). Рудак — Евгений Алексеевич Рудаков, личность яркая и интересная. Он был человек колоссальных знаний и умений, обладал высокой квалификацией во многих областях. (Персонаж, что называется, обрисован. — С. Г.) Но сейчас все его квалификации пропадали втуне, ибо, как и я, отбыв свой срок (только в отличие от меня лагерный), находился в Москве нелегально. Правда, он уже принял решение прописаться в Боровске (город в Калужской области, больше чем в ста километрах от столицы, что и требовалось). Но дело не в этом. А в том, что к существующему строю он относился не просто критически, а начисто отрицал его достоинства. Лялю это огорчало — она ведь еще не только от коммунизма, но и от Сталина не освободилась. И она в связи с этим (славно! — С. Г.) часто пикировалась с Е. А. Пропустить такой выгодный момент, как произведенное Гришей впечатление (все же любопытно: сколько Захаров платит своим редакторам? — С. Г.), она не могла. И в следующий раз, когда Рудак их навестил, она задала ему невинный вопрос:

— Ну как вам Гриша, Евгений Александрович?

— Что сказать — очень хороший человек.

— Нет, не просто хороший человек, — назидательно сказала Ляля. — Разве вы не понимаете, что он продукт эпохи?

Е. А. на минуту задумался и даже согласился:

— Пожалуй, вы правы, но вся беда в том, что эпоха сначала создает этот продукт, а потом его поедает…”

Острота, и верно, отменная. Но писатель более умелый — или более скромный — подвел бы к ней читателя в пяти строках. А вам — мужайтесь! — предстоит еще переделка оструты персонажа в мораль от автора.

Впрочем, успокойтесь, не предстоит. Если пожелаете, сами загляните на с. 333 тома первого, разберитесь там с “которыми”.

А у меня почти не осталось пространства сказать, что проза хоть и дурная, а книга представляет интерес.

Должно быть, Наум Коржавин — один из тех людей, для которых главное в жизни — обладать Исторической Истиной. Причем постоянно и по любви (не важно, если не взаимной). В этом смысле он, так сказать, дважды вдовец. С душевной мукой — оторвав от сердца — победил в себе страсть к Сталину, затем бесконечно долго охладевал к Ленину. И утешился, только погрузившись в лоно религии.

Собственно, он и хотел в назидание современникам и потомству написать историю своих идейных ошибок.

Но для этого необходимо вот именно изобразить, в чем состоял соблазн, пока не утратил силу притяжения.

А это не то же самое, что сокрушенно повторять: как глуп я был! ах, как глуп! Каждый раз прибавляя — справедливости ради: но до чего честен! прям! бесстрашен!

И ведь всё правда.

С. Гедройц

Версия для печати