Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Звезда 2007, 7

Там, где престол сатаны

Роман. Окончание

Часть пятая

Поиски

 

Глава третья

Разрыв

1

Сильное, но и противоречивое чувство вызвало у доктора Боголюбова сочинение ученого инока. Иначе и быть не могло. Ведь далеко не всякий день выпадает возможность — счастливая или тягостная, это другой вопрос — ознакомиться со столь достоверным изображением похождений антихриста в родной Сергею Павловичу Москве. Хотя многие возникшие под пером отца Викентия персонажи угадывались без труда, отчего Сергей Павлович со страхом за судьбу его высокопреподобия воображал их злобный вой при появлении манускрипта в печати, хотя становилось невыразимо грустно от обилия заполонивших Церковь живых трупов, преисполненных всяческих мерзостей, смрада и блудодеяний, и хотя беспросветно мрачной представлялась судьба Отечества, готового пасть и поклониться зверю сему, прилежный читатель (а как еще прикажете называть доктора, проведшего над рукописью всю ночь и часть раннего летнего утра?), по чести, ожидал от автора иного — какого-нибудь богословского трактата, разъясняющего, например, чту есть зверь, вышедший из моря, а чту — появившийся из недр земли, и сокровенный смысл вот этой, всегда потрясающей его строки: “конь бледный, и на нем всадник, имя которому смерть”, пусть, быть может, она и не имела прямого отношения к герою, если так позволительно выразиться, отца Викентия, но, в конце концов, все в Апокалипсисе пронизано грозовым предчувствием грядущей неизбежной битвы с драконом-диаволом и его первым помощником и подручным. Для непосвященных читателей, к которым Сергей Павлович без всякого самоуничижения относил и себя, следовало, быть может, прибавить кое-что об овладевшей громадным большинством людей духовной слепоте, затемнившей им истинный облик Максима Михайловича и оставившей их в неведении о его стремлении причастить всех блуду, лжи и подлости и исполнить религиозного равнодушия к скрытой в нем богохульной злобе. С другой стороны, если он почти обыденен и почти не страшен, если он как лукавый, но глубокий сердцевед отменно знает человеческие слабости и с искусством великого обольстителя играет на них, если он словно бы между прочим являет ошеломленному народу свои магические способности, то не есть ли все это, по замыслу автора, преддверие его недалеких уже и в полной мере ужасающих деяний? И кто распознал его? Быть может, отцы, собаку съевшие в богословских науках? Достойнейшие мужи и жены, отточившие свои перья на сочинениях о православии и культуре, царственных мучениках, народном почитании Ивана Грозного и Григория Распутина и проч. и проч.? Или, наконец, сам первосвятитель, правило веры и образ кротости, воздержания учитель? Не без чувства неясного сострадания Сергей Павлович вспомнил рассказы колдуньи Евгении Сидоровны о несчастной привязанности нынешнего, престарелого и немощного Патриарха, вслед за чем в голове у него вскользь промелькнула мысль об архипастырях, которые, достигнув преклонных лет и одной ногой уже нащупывая осыпающийся край могилы, начинают с угрюмым сладострастием перебирать грехи прошлого и томиться плотью, несмотря на то бесспорное обстоятельство, что она уже решительно не способна к деяниям любви, и ощущают сильнейшую потребность в постоянном соседстве молодой плоти противоположного пола, чья близость согревает их остывающую кровь. Однако же, какая ерунда. Нет, други мои и будущие читатели выстраданного повествования отца Викентия, воистину немощное мира избрал Бог, чтобы посрамить сильное. Кто распознал врага? Вовсе не случайно изобразил наш автор две маслины в образе отягощенной горбом старухи и бедного юноши, потрясенного тем, чему свидетелем он стал на Васильевском спуске. И третью маслину присовокупил к первым двум проницательный инок, что, с одной стороны, не соответствует пророческому видению патмосского изгнанника, но, с другой, сообщает некую дополнительную устойчивость нашей жизни в преддверии черной тучи надвигающейся на христианский мир грозы. Ибо в ком же еще нам дано обрести защиту, укрытие и прибежище, как не в тех, кто денно и нощно предстоит с молитвой за нас, грешных, перед Господом нашим, Иисусом Христом, аминь.

Было утро, восьмой час. “Что день грядущий нам готовит?!” — услышал он сначала дребезжащий папин тенорок, означавший, что обладатель его накануне был трезв, спал хорошо и пробудился в отменном расположении духа. Затем, подвизгивая, загремела кофемолка. Сергей Павлович широко открыл балконную дверь и полной грудью вдохнул влажный после мимолетного утреннего дождика воздух. Сизыми клочками еще висел над оврагом туман, но на небесах, во всю их ширь, уже разливался свет поднявшегося солнца. Поклонники здорового образа жизни бегали по оврагу, кто в гордом одиночестве марафонца, кто в содружестве с верным псом, трусящим, как и положено, по левую руку от хозяина, но посматривающего по сторонам и втайне мечтающего послать куда подальше свою выучку и пуститься за вильнувшей хвостом белой с черными пятнами сучкой-долматинкой. Сергею Павловичу самому захотелось немедля натянуть майку, спортивные брюки, надеть кроссовки и пробежаться по оврагу в его, должно быть, еще сыром и знобяще-холодном воздухе. Чем хороша здоровая усталость атлета? Вышибает из головы всякую дурь. Слежка? Топтуны? Наемные убийцы? Да пошли они все… Доберман-пинчеры Николая-Иуды, которого, в свой черед, натаскивал Максим Михайлович, а у того в учителях сатана собственной персоной. Отче наш, иже еси на небесех… Ночные телефонные звонки, которых сегодня — пока он читал — было три, и всякий раз в трубке слышно было чье-то громкое дыхание, вслед за ним следовал короткий глумливый смешок и один и тот же вопрос, трижды произнесенный разными, однако, голосами: “Ты еще жив?” Он не успевал отозваться хлестким матерным словом. Раздавался щелчок, и звучали частые отбойные гудки. Был и четвертый звонок, но тут Сергей Павлович успел упредить иудина выкормыша отборной бранью, услышав в ответ пьяненький всхлип Людмилы Донатовны: “Сереженька… За что?!” — “Прости”, — сказал он и бросил трубку.

“Надобно сообщить всем сродникам, — снова открыл Сергей Павлович рукопись отца Викентия, — каковых, кстати, у меня, по-моему, не имеется, ибо во всем свете я один, аки перст, и потому всякий день, отверзая очи, благодарю Бога моего за дарованную мне свободу. За себя не боюсь, перед кровными моими, за их отсутствием, долга у меня нет. Никто моей смерти, если таковая последует от какого-либо злого дела, лихого человека или бесчинного замысла, печалиться не будет, а в жизни будущего века — аминь! — более всего чаю я свидания с моей родной матушкой, навсегда мною возлюбленной и постоянно имеющей и скорбное, и радостное пребывание в моем сердце. Что и кому сообщить? Собинным моим друзьям, добрым приятелям и просто знакомцам, коих у меня нет числа и с коими — грешен — случалось мне предаваться возлияниям, подчас для монаха чрезмерным, что несколько времени назад в Москве побывал антихрист, именно он, собственной персоной, отчего-то почти никем не распознанный”. Совершенно расхотелось ему бегать. Он потянулся за папиросой, но, так и не вытащив ее из пачки, опрометью бросился на кухню, к телефону. “Кофей подан, сын мой, — встретил его папа, весь в обновках: халат на нем был новый, благородно-зеленого цвета, с пояском, и тапочки с кожаным коричневым верхом. — И сыр, — княжеским жестом указал он на стол, — и масло, и кетчуп, и, — покрутил Павел Петрович непочатым батоном твердокопченой колбасы, — сей плод из охраняемых волкодавами садов дефицита! Жизнь еще балует старика, а он — возлюбленное свое чадо”. — “Откуда?” — спросил возлюбленный сын, накручивая номер библиотеки Журнально-издательского отдела. Ну же! Ты же и спишь там и не можешь не слышать! Вставай, тебе молиться пора! Ну же! “А что это, мой бесценный, ты свет палил всю ночь? — Спрашивая, папа создавал себе невиданный до сего времени в этом доме бутерброд: на хлеб с маслом укладывал два куска сыра, поверх тщательно пристраивал четыре кружочка колбасы и поливал свое творение кетчупом — так, чтобы его темно-красная змейка образовала нечто похожее на знак американского доллара. — Дивно! И рот радуется, и душа ликует… — Он откусил, хлебнул кофе и прикрыл глаза, тем самым давая знать, что прибыл на седьмое небо. — Откуда? Газетка, mein Sohn. Чтобы я, как Цурюпа, не грохнулся в голодном обмороке…” — “Да не было никакого голодного обморока, — с внезапным раздражением сказал Сергей Павлович, все еще пытаясь дозвониться до отца Викентия. — Проводимость была у него нарушена…” — “Что-что?” — Папа открыл глаза. “Ну, сигнал на сокращение до сердца не доходил, оно останавливалось, и он терял сознание”. — “Уничтожил остатки моей веры. Но не аппетит. Да ты ешь, Сережка, ешь… милый ты мой… — с неслыханной прежде лаской сказал папа и, страшно смутившись, принялся сооружать себе второй бутерброд. — Тощий ты, как волк весной. Гляди, Аня разлюбит. И глаза красные. Всю ночь читал?” Сергей Павлович кивнул, все еще держа возле уха трубку и с нарастающим тревожным чувством слыша в ней одни только длинные гудки. “Тебя, конечно, не коснется, но меня, да и не меня одного, эта страсть к чтению сгубила. Был человек читатель, а вдруг возомнил, что он писатель. И все! Ставь на судьбе крест и пиши заметки в паршивую газетку”. Сергей Павлович положил трубку и глотнул кофе. “А что читал?” — “Я, пап, читал сочинение отца Викентия…” — “Который самый ученый и пьет, как лошадь?” — “Да будет тебе… К тому же здесь, по-моему, трезвенников нет”, — беспощадно заметил Сергей Павлович и тут же пожалел о своих словах. Павел Петрович молча положил бутерброд и встал у окна, спиной к сыну. “Да ладно, пап… Это я о себе. А написал он о появившемся в Москве антихристе и как его тут встречают-привечают”. — “Про антихриста? — Павел Петрович снова сел за стол. — Интере-е-сно… Погоди, погоди. Викентий, ты сказал?” — “Ну да, отец Викентий”. — “Викентий… И как это я… Ты ему звонишь?” — “Ему”. — “И как это у меня из головы… Ты ему не звони больше, Сережка. У нас сообщение было, сегодня, наверное, опубликуют. Его вчера утром…” — “Папа!!” — отчаянно вскрикнул Сергей Павлович, уже зная, что скажет ему сейчас Павел Петрович. Печально кивнул Боголюбов-отец. “Нашли мертвым в библиотеке. Ножом в сердце”. — “Не простили”, — уронив голову на руки, простонал Сергей Павлович. Но смог бы он объяснить смысл вырвавшихся у него слов? Кого он обвинял? Кто не простил? В ком бедный отец Викентий разжег к себе смертельную ненависть? Кому встал поперек пути? Чья рука и по чьему наущению всадила нож ему в тощую грудь? Кто произнес приговор? Возможных ответов на все эти вопросы было много, но все они так или иначе сводились к одному: антихрист. Однако речь тут следовало вести не только и не столько о Максиме Михайловиче, г-не Генералове и его высокопреосвященстве, навещал ли он на самом деле Москву или от начала до конца был придуман иноком в его келье, сколько о царствующем в нашей жизни антихристовом духе, не терпящем ни малейших обличений и порождающем злодейства. “Сережка, — коснулся Павел Петрович плеча сына. Голос его дрожал. — Ты ведь в архив опять собрался?” — “В архив? — Сергей Павлович медленно поднял голову, словно пробуждаясь от тяжелого сна. — Да, пап… Мне сегодня новые дела обещали”. — “Умоляю! — воскликнул папа. — Никогда ни о чем тебя не просил… Я знаю, я никудышный отец тебе всю жизнь был, сам жил, а тебя в интернат запихнул, но я старик, Сережка, и я хочу умереть у тебя на руках! — Он заплакал, по-детски шмыгая носом. — И слежка за тобой… А ночью звонили, я слышал. Они?” — “Ты разве Людмилу не знаешь? — обнял отца Сергей Павлович. — Она как выпьет, так к телефону. Болезнь у нее — телефонит”. — “Людка? — с проблеском надежды спросил папа, поднимая к сыну мокрое, залитое слезами лицо. — Но все равно, — зашептал он, уткнувшись в плечо Сергея Павловича, — я тебе всегда говорил… На все способны… они… Викентия убили, а он всего только какое-то сочинение про какого-то антихриста написал… И тебя… убьют, — едва вымолвил Павел Петрович страшное слово. — Докопаешься до Завещания, и они…” — “Папа, — изо всех сил стараясь не сорваться на крик, принялся вразумлять старшего Боголюбова Сергей Павлович, — ну разве так можно! Умный человек, столько видел, столько знаешь, а рассуждаешь, ей-богу, как бабушка со скамеечки. Викентий им в самую сердцевину ударил — и за это и получил… нож в сердце… Он им сказал: вы только думаете о себе, что вы Христовы. А вы давно уже антихристовы — все! Или почти все…” — “Ты спрячь куда-нибудь, — еще больше разволновался папа. — Витьке Макарцеву отдай… Сожги!” — “Скажешь тоже — сожги. Я тебе что — Артемий?” — “А это кто? Тоже из попов?” — “Огнепоклонник”, — невесело усмехнулся Сергей Павлович. “Ты все шутишь, — губы Павла Петровича сложились в горестную складку, — а у меня здесь, — ударил он себя сухоньким кулачком в грудь, — жжет и жжет! Бабушка со скамеечки… Я что — не понимаю? И давно тебе говорю, чтобы ты бросил на хер всю эту свою разыскную деятельность! Шерлок Холмс… — Из состояния скорбного папа незаметно соскользнул в гневное и сошвырнул с ноги новый тапочек в угол кухни. — Штирлиц! Отца мне ты не вернешь и деда себе, а хоронить мне, старику, тебя придется, когда какой-нибудь ихний умелец…” — “Да не каркай ты! — Сергей Павлович с грохотом отодвинул табурет, выскочил из-за стола и уже из своей комнаты, натягивая брюки и рубашку, кричал: — Всю жизнь! прожил! и никогда не задумывался! что у человека! есть ответственность! перед другими! перед самим собой! перед памятью! любовью! перед Богом, в конце концов!” — “Ага! — распаляясь, кричал ему в ответ папа. — Вот они и порешили Викентия из чувства ответственности перед твоим Богом!” — “Ты не понимаешь! Не в состоянии понять! Не найду я этого Завещания, ну и черт с ним! Но вдруг я могилу Петра Ивановича найду! Ты… — Желая придать неотразимую силу своим доводам и доказательствам, правду же сказать — более чувствам, чем соображениям чистого разума, каковых в его голове не было и в помине, он собрался бросить Павлу Петровичу обвинение в том, что, занятый своим ничтожным эпикурейством, тот потерял могилу мамы, и где и как ее теперь отыскать, ведомо одним лишь силам небесным, и если ему, равнодушному вдовцу, по всей видимости, все равно, то его, сына, безмерно удручает отсутствие места, где бы он мог пролить накопившиеся в груди скорбные слезы, возложить цветы покаяния, любви и памяти и где, наконец, рядом с дорогим прахом и сам он по праву обрел бы вечный покой, — но, слава Создателю, удержался. — Когда Аня позвонит, скажи: я ее жду у метро в семь. Не забудешь?” — “Ты не забудь, что я тебе сказал!” — ему вслед крикнул Павел Петрович. Сергей Павлович вылетел на лестничную площадку, хлопнув дверью, и тотчас напоролся на Бертольда, который, в отличие от него, осторожно, будто хрустальную, прикрывал железную дверь своей квартиры. “Не поделил со старым хреном красотку? — участливо осведомился сосед-шакал. — Какие проблемы, Сержик! Ты ее спереди харишь, а он сзади. По-родственному!” — “Ты… — прошипел Сергей Павлович, крепко схватив Бертольда за плечи и с неожиданной для себя яростной силой приперев его к железной двери. — Скот! Башку отвинчу! Понял?!” Узкое лицо “шакала” побагровело, он дернул плечами, пытаясь высвободить их из рук доктора, и одновременно двинул коленом, целя Сергею Павловичу между ног. Боголюбов-младший успел повернуться боком и, еще раз тряхнув Бертольда, скрылся в лифте. “Ты мне, засранец, за все ответишь!” — сквозь сомкнувшиеся створки услышал он клокочущий злобой голос “шакала”, затем лифт шатнуло от его напутственного пинка, и Сергей Павлович вздрагивающим пальцем нажал кнопку первого этажа. “Вот мерзавец!” — пожаловался он в пустоту. Отвратительная личность, прообразующая попрание всех нравственных ценностей и разрушение мира. Мелкий бес. Обожаемое дитя Максима Михайловича. Ему стало тошно. Отца Викентия убили, Кириака и с ним еще двух епископов убили, митрополита Вениамина и с ним еще троих расстреляли, и многие рабы Божьи, священники, иноки, епископы, братья и сестры, предсмертной поступью прошли через его душу, сам он едет в архив, где сердце его снова будет рваться от скорби, где, может быть, предстоит ему чаемая встреча с дедом Петром Ивановичем, — и вместо того, чтобы не расплескать в себе драгоценного чувства щемящей любви и горькой печали, он яростно трясет Бертольда и страстно желает разбить ему башку о его железную дверь, сооруженную им в целях защиты семейного достояния и собственной жизни. Се человек. И что скажет он в свое оправдание Ане, когда вечером встретит ее у метро и они рука об руку пойдут к нему домой… Сердце у него глухо застучало. Ты, возлюбленная моя, подруга и жена моя, ты одна способна понять все сильнее и сильнее терзающую меня мyку.

Пока Сергей Павлович ехал — сначала в троллейбусе, потом в метро, с более или менее натуральным равнодушием посматривая на людей, которые, ему казалось, вполне могли быть приставленными к нему топтунами, он вдруг попытался понять, каковы были предположения или — скажем тверже — основания у деда Петра Ивановича надеяться, что Завещание Патриарха будет найдено и обнародовано. Помнится, Петр Иванович связывал это событие прежде всего с переменой Божественного отношения к России, в итоге чего на смену долгим десятилетиям плена, со всеми связанными с ним несчастьями и бедами, должно явить себя благоволение Создателя, яростного в гневе, но безгранично щедрого в милостях. Однако сам же отец Петр в отправленном незадолго до мученической гибели письме в полном согласии с пророками Ветхого Завета говорил о покаянии и сердечном очищении всего народа как о непременных условиях коренных перемен российской судьбы и обстоятельствах, благоприятствующих появлению на свет Завещания. Еще он говорил о правде, которая должна стать для людей дороже злата. По прошествии более чем полувека с неизвестного пока Сергею Павловичу дня его гибели видна была непоколебимая вера деда Петра Ивановича в Промысел и здоровую христианскую природу русского народа, который, поддавшись соблазну, пошатавшись и поколобродив, вымолит у милосердного Бога прощение и право на предсмертный завет Патриарха. Петр Иванович, надо полагать, уповал, кроме того, на исцеляющую силу всенародного страдания, каковое с Божьей помощью способно в корне переменить отношение населяющих возлюбленное и горькое наше Отечество племен и языков к своему бытию и уж, во всяком случае, навсегда отвергнуть власть насилия, лжи и всепроницающего страха. В связи с этим Сергей Павлович обязан был спросить себя — и спросил, еще раз окинув взором набившихся в вагон метро людей, теперь уже, правда, не ставя целью определить среди них приставленного к нему соглядатая, что само по себе было лишено всякого смысла, чревато грубыми ошибками и оскорбительными подозрениями, хотя бы потому, что стоящий по правую сторону рядом с ним симпатичный молодой человек, углубившийся в изучение газеты (Сергей Павлович скосил глаза) “Советский спорт”, или пожилая дама с другой стороны, гневным взглядом побуждающая сидящего перед ней подростка сию же минуту уступить ей место, однако прожженный малый умело изображал из себя спящего, — все они предположительно могли состоять на службе у тайной полиции и следить за доктором Боголюбовым, но кто бы взялся поручиться, что это не вымысел возбужденного воображения Сергея Павловича, которому, тем паче, предстояло дать ответ на совершенно иной и, без преувеличения, великий вопрос: случились ли решающие нравственные перемены в глубинах народной души, прошла ли Россия через горнило покаяния и заслужила ли, наконец, она милость в очах Господних?

Но разве по силам ему был окончательный ответ? Разве его знание жизни давало ему право утешить или, напротив, глубоко опечалить деда Петра Ивановича? Разве не мог он ошибиться, основывая свое суждение на известных ему событиях недавнего прошлого и мимотекущего настоящего? Разве нельзя было допустить, что повсюду совершаются невидимые ему по его духовной слепоте благотворные перемены? Разве нет в этой земле праведников, ради которых Господь откроет всей России врата Своего милосердия?

Сергей Павлович (вспомнив настойчивые домогательства Авраама): Боже! Доходила ли до Тебя весть о людях наших исключительно праведного жития, с которыми лично я, к печали моей, не знаком, но о которых кое-что читал и много слышал от Ани, Ты Аню наверняка знаешь и любишь и не осудишь ее… мы пред Тобой уже и сейчас муж и жена и вот-вот собираемся под венец, дабы наше брачное жительство и детки, рожденные нами, были угодны Тебе, Отцу и Сыну и Святому Духу, аминь, об одной, например, молитвеннице из Эстонии именем Варвара, о ревнителе благочестия из Барнаула Игнатии, о жительствующем на острове священнике Николае, о старцах Иоанне и Кирилле, о других же, Господи, по незнанию моему ничего не могу Тебе сказать, но верю, что число их в России будет даже и более пятидесяти. Ради них, милосердный Боже, помилуй и весь народ мой, пусть до конца еще не покаявшийся и не поставивший правду Твою выше всех земных благ.

Ему в ответ Господь сказал (из-за грохота и воя бегущего в тоннеле поезда голос Его был едва слышен): Кто ты, прах и персть, — и кто Авраам? С тобой ли заключал Я завет? Тебе ли давал обетование, что ты будешь отцом множества народов? Тебе ли и потомкам твоим заповедовал обрезывать крайнюю плоть как знамение завета между Мною и тобой и всем племенем твоим? И тебе ли являлся Я у дубравы Мамре, и ты ли потчевал Меня и двух ангелов Моих пресными хлебами, только что испеченными из лучшей муки, ты ли велел заклать и приготовить нам теленка нежного и хорошего, и ты ли поставил перед нами в дополнение к хлебу и мясу масло и молоко?

Сергей Павлович (сокрушенно): Господи! Я не обрезан, но крещен. Отсутствие же у меня стада — как и многого другого, о чем Тебе по… (он хотел сказать: долгу, но тут же подумал, что не имеет права напоминать Создателю о Его священных обязанностях) Твоим неограниченным возможностям (он вывернулся, с некоторым запозданием и досадой на собственную тупость сообразив, что Господь читает в умах, словно в раскрытой перед Ним книге) известно ничуть не хуже, чем мне, собственного жилья, например, отчего я, человек, в сущности, уже немолодой, живу на птичьих правах у папы…

Господь (гневно прервав его): Нечего пенять на зеркало! Сам во всем виноват! Вступив в брачный союз, войдя к девице в нетронутые до тебя ложесна и родив с ней дитя, ты должен был до конца дней нести крест семейной жизни, как бы тяжек он ни казался тебе. А ты?!

Сергей Павлович (вспыхнув до корней волос): Она не нашла благоволения в глазах моих, и я дал ей разводное письмо и отпустил ее… То есть я сам ушел.

Господь (с тяжким вздохом): О, род лукавый и жестоковыйный! Что ему более кстати, то и берет себе из заповедей Моих. Не обрезан, а тщится оправдать себя по закону Моисееву. Крещен, а Евангелие не вспоминает.

Сергей Павлович (с чувством глубочайшего раскаяния): Я все помню, что там сказано!

Господь (несколько смягчившись): Много развелось умников, которые все помнят, но удручающе мало тех, кто живет в соответствии со Словом. Это, кстати, имеет прямое отношение к твоей более чем дерзкой просьбе. Я и за десять праведников готов был пощадить Содом, но в сем граде греха и злонравия не нашлось и одного. И рабу Моему Аврааму пришлось увидеть на месте Содома поднимающийся с земли дым, как дым из печи.

Сергей Павлович (со страхом и благоговением): И Гоморру истребил Ты…

Господь (строго): Велик был к Небу вопль Содомский и Гоморрский, и грех их тяжел весьма. И жители твоей земли весьма грешны предо Мной. Истинную правду рек раб Мой Давид, сказав, что наиприятнейшая для Меня жертва — дух сокрушен. Ибо сердце сокрушенно и смиренно Бог не уничижит. Помнишь?

Сергей Павлович (с жаром): Как не помнить! Я его наизусть знаю, покаянный псалом… Сердце чисто созижди во мне, Боже, и дух прав обнови во утробе моей. Не отвержи мене…

Господь (милостиво): Ладно, ладно. Не в школе. Молишься — и молись. Я услышу. Но вот тебе слово Мое, неизменное и вечное: сокрушенное сердце дороже храма. Жива и жить будет твоя земля, ибо и праведники вздыхают о ней, и мученики умоляют…

Сергей Павлович (не удержавшись): И дед мой, Боголюбов Петр Иванович, священник?

Господь (назидательно): Не может творение прерывать Творца.

Сергей Павлович (с потрясенной душой): Господи, помилуй!

Господь (продолжая): Но в горькой печали суждено твоей земле жить еще долгие, долгие годы. Ибо отвратил Я лице Мое и взор очей Моих от делающих неправду и творящих беззаконие, от порожденных ехидной, злобствующих в храмах, лгущих вблизи алтарей, похищающих лепту бедных, пресмыкающихся перед сильными и угнетающих сирот. Мой суд начинается с Церкви — и Я говорю ей: исправься! встань на путь истинный! изгони лицемеров, любителей пышных пиров, пьяниц, сребролюбцев, кощунников, содомитов, всех изгони, поправших заповеди Мои! Только тогда настанет для России лето благоприятное.

“Молодой человек! Мужчина! Я вас третий раз спрашиваю: на └Дзержинской” выходите?!” — кричала ему пожилая дама, так и не сумевшая силой своего взгляда принудить наглого мальца уступить ей место. Сергей Павлович вздрогнул. “Простите… да, да… выхожу”. Какую-то неразгаданную тайну угадывал он в этом противоестественном сочетании света и тьмы. Зачем они все погибли — дед Петр Иванович, Кириак, Евлогий, Иустин и все другие вечные обитатели небесных палат? Зачем страдали, мучились, томились в ссылках, надрывались в лагерях, обливались кровью на допросах — и однажды ночью, услышав скрежещущий поворот ключа в дверях камеры, торопились прочитать по себе отходную и меж двумя конвоирами слабыми ногами шли по бесконечным лестницам, спускались в подвал и со склоненной головой ждали, пока палач докурит и затопчет папироску, взведет курок и сиплым пьяным голосом молвит на прощание: “Ну, батя, молись”? О чем они успевали подумать в эти минуты? О чем думал дед Петр Иванович, пока его вели убивать?

Вдруг ощутив на себе чей-то пристальный взгляд, Сергей Павлович не без усилий повернулся и принялся рассматривать спутников, оказавшихся в одном с ним пространстве и времени, точнее же — без пяти минут девять в тесно набитом вагоне метро на перегоне от станции “Проспект Маркса” до станции “Дзержинская”. Какие имена! Желаю сию же минуту приступить к изучению “Капитала” или, похерив заветную мечту о вступлении в орден иезуитов, взять в чистые руки меч и, не зная в горячем сердце пощады, с холодным разумом рубить собачьи головы врагов революции, пусть даже среди них будут люди, ни сном ни духом не помышлявшие о низложении новых кремлевских вождей. Дзянькую, панове. Но, сограждане, отчего с утра на ваших лицах оттиснула свою печать усталость? Отчего вы угрюмы? Чем озабочены? Свалившимся на вас безвременьем? Очередями? Пустыми полками магазинов? Безденежьем? Обрушившимся на вас камнепадом страшных свидетельств о нашем недавнем прошлом? Болезнями? О, и в самом деле, едва ли не каждому надо поспешить в лечебницу: гражданину А (в сером костюмчике, с портфелем, оттягивающим руку) срочно сдать анализ мочи, гражданину Б (с круглым лицом, покрытым крупными каплями пота) немедля сделать кардиограмму, гражданке В (с тонкими злобными губами и страдающим взором), не откладывая, отправиться к гинекологу по поводу несомненно имеющейся у нее эрозии матки. Гражданину Г… Тот поспешно отвел глаза. Ага. Вот он, отекший с похмелья серолицый топтун мой. Нельзя так злоупотреблять, служивый. По случаю нашей нечаянной встречи прими в назидание мой совет, совет доктора, притом бесплатный, ибо непозволительно честному человеку брать деньги, от которых за версту несет скорбями, причиненными твоим богомерзким ремеслом. Ступай-ка ты в храм и спроси, где икона святого Пантелеимона, всех страждущих целителя, после чего купи большую свечу и поставь ее перед образом, и зажги, и усердно моли великомученика и врачевателя о избавлении от пожирающего твою печень ожирения, грозящего тебе в не столь уж отдаленном будущем опухолью, койкой в клинике и оцинкованным столом в морге. Глаголь тако: “призри милостивым твоим оком на предстоящия люди и честней твоей иконе умильно молящияся и просящия от тебе целебныя помощи и заступления”. Прощай, раб.

Наше несчастье, думал Сергей Павлович, медленно выходя из метро на площадь, приближаясь к двери жуткого дома и берясь за латунную ручку, заключается в том, что нас можно мять, будто глину. Нас тысячу лет мяли, кто как хотел, и называли эту пытку созиданием российской государственности. В итоге имеем на сегодняшний день множество существ, весьма напоминающих людей, но трагически обделенных главными человеческими достоинствами — памятью о прошлом и сострадающим сердцем.

…Но бедный, бедный отец Викентий!

2

…Шептал про себя Сергей Павлович, пока повторялась знакомая и отчасти уже успевшая опротиветь ему процедура с прапорщиком у входа (сегодня стоял на посту бравый парень, грудь колесом), дотошной проверкой паспорта, записью в канцелярской книге и телефонным звонком, вызывающим капитана Чеснова. И на сей раз тот явился незамедлительно, крепко пожал доктору руку, повел его в подвал, к столу, и ушел в хранилище. Сергей Павлович уселся, бросил взгляд в окошко под самым потолком и вздохнул, снова вообразив себя не посетителем — узником, забранное же решеткой мутное окошечко с изредка мелькающими в нем ногами прохожих — единственной своей за долгие годы возможностью приобщиться к жизни свободных людей. Но недолго был он в заключении. Распахнулась дверь, и Сергей Геннадиевич Чеснов (без буквы “т”) свалил на стол стопу толстых и тонких дел в одинаковых серых обложках, морщась и приговаривая: “Пылища, сил нет…” — “Ага”, — равнодушно ответил Сергей Павлович, с нетерпением открывая первую папку. “Аллергии не будет?” — озабоченно спросил капитан. “Все может быть, — не поднимая головы, сказал доктор. — Вплоть до бронхиальной астмы”. — “А платят гроши, — посетовал Чеснов. — Ладно. Я вам желаю. Ищите и обрящете. Так, кажется, у вас, у верующих?” — “У нас, — Сергей Павлович оторвался от своей тетради, куда успел записать: “Дело № Р 3016 по обвинению Жихарева Александра Михайловича (епископ Валентин)”, и взглянул капитану прямо в насмешливые серые глаза, — именно так. А у вас?” — “У нас вопросик. Что ж это вы от родного дедушки отреклись? Прямо как апостол Петр от Христа”, — уже в дверях посмеивался Чеснов. У Сергея Павловича дрогнуло сердце. “Отрекся?! — При этом он не только сумел сохранить спокойствие, но и постарался выразить свое глубочайшее изумление. — Вы меня с кем-то путаете”.

Не путает — ловит. И фотографию деда Петра Ивановича нарочно вложил в дело Кириака. Зачем? Дьявол их разберет. “Ну-ну, — все еще не уходил капитан, несмотря на архивную пыль и вероятность тяжких заболеваний сохранивший отменное расположение духа. — Недели две назад вы в одну фотокарточку прямо-таки впились… Я еще спросил: не дедушка ли ваш любимый?” — “Помню, помню… Этого неведомого мне страдальца вы окрестили волком — так, кажется?” — “Неведомого? Будет вам, доктор… Прекрасно вы его узнали, деда вашего. Но решили этот фактик скрыть. А почему?” Теперь уже Сергей Павлович засмеялся в предвкушении неотразимости своего ответа. “Как бы, интересно, я Петра Ивановича смог бы узнать, если я его никогда не видел? Ни его самого, потому что он погиб задолго до моего рождения, ни его фотографий… Писанных на заказ провинциальным или лагерным художником его портретов в нашей семье тоже нет”. — “Все, может, и так, — пробормотал Чеснов, закрывая за собой дверь, — но вы его узнали”. Сергей Павлович мстительно усмехнулся ему вслед.

Минуту спустя Чеснов снова заглянул в подвал и снова отвлек доктора, успевшего погрузиться в другую, страшную жизнь.

“…1931 г., февраля 3 дня, я, ст. уполномоченный 3-го Отд. СО ПП ОГПУ ПО — Толстов, рассмотрев следственное дело № Р 3016, нашел, что на территории Пензенской области существует нелегальная контр-революционная монархическая организация, занимающаяся антисоветской деятельностью под флагом защиты от безбожной власти └Истинного Православия”… указанная организация является филиалом ликвидированного СО ОГПУ нелегального всесоюзного центра └Истинного Православия”…”

“Забыл, — сказал он, слегка хлопнув ладонью по своему гладкому лбу. — С этой службой, будь она неладна… Вы потеряли близкого человека. Мои соболезнования”. — “Я что-то…” — с сомнением начал Сергей Павлович, но тут же был поставлен перед совершившимся трагическим фактом, а именно — злодейским убийством отца Викентия. “Дедушку, в память о котором вы глотаете архивную пыль… Хорошо, хорошо! Не желаете признавать — ваше дело. Но этот-то! Ваш, так сказать, поводырь в церковных дебрях… Пил, правда, чересчур даже и для монаха”. — “А вам, — помедлив, спросил Сергей Павлович, — ну, ведомству, где вы имеете честь… Известно что-нибудь о его убийстве? Кто? Почему?” Капитан пренебрежительно махнул рукой. И гадать нечего. У них всегда две причины: или деньги не поделили, или мальчика. Доктор угрюмо молчал. Он и сочинитель, кроме того. Скандальную вещицу, говорят, накатал. Читали? Сергей Павлович неопределенно пожал плечами. Так. Перелистывал. Что-то про антихриста. “Надо же! — изумился Чеснов все с той же, играющей в серых глазах насмешкой. — Антихрист! Безумно интересно, должно быть…” — “Кому как”, — сухо отозвался Сергей Павлович. “А за антихриста его и свои могли пришить — особенно если он чернухи подлил в любимую вашу Церковь. У них там нравы — ой, ой! Ватикан отдыхает. Впрочем, не наше это дело, есть милиция, пусть копает. Хотя — помяните мое слово — глухой висяк”. — “Хотите сказать — не найдут?” — “Ни-ког-да!” — закрывая за собой дверь, весело отчеканил капитан.

О чем задумался Сергей Павлович после его ухода, невидящими глазами уставившись в пожелтевшую от времени страницу с полинявшими синими машинописными строчками?

О странном совпадении собственных догадок с предположением веселого капитана. Нож Викентию в сердце вонзили свои или кто-то, кого свои научили, показали дорогу и дали ключ от каморки его высокопреподобия, куда входить надлежало, пригнув голову, как в Кувуклию, сиречь Гроб Господень, находящийся во Святом граде Иерусалиме.

О том, как чудесно было бы ему вместе с Аней оказаться на Святой Земле, где-нибудь на берегах Галилейского моря, в городе Благовещения — Назарете, в Вифлееме, где совершилось чудо Рождества, в Иерусалиме, городе Распятия и Воскресения… И там, у Гроба, спросить: Господи, или мы тени в мире, куда Ты нас послал? Ты нас соделал людьми, облек в плоть, дал кровь нам живую, — но отчего создание Твое упорно ищет себе другого отца, а кого — Тебе ведомо? И четырехдневный Лазарь, говорят, горько плакал, когда Ты его воскресил: зачем-де Ты вернул его в жизнь, в которой так мало радостей и так много страданий? И если словом Твоим Ты вызовешь из небытия всех тех — и Сергей Павлович коснулся папок в серых картонных обложках, — кто здесь погребен, умерший ли от болезней, не перенесший мук голода, надорвавшийся ли от непосильного труда, со свинцом ли в голове или в сердце, и они встанут и глянут на все, что ныне происходит в их Отечестве, то не завопят ли они к Тебе, как воскрешенный Лазарь, и не прорыдают ли, что в этом мире для них места нет?

О Викентии, взошедшем на свою Голгофу. А также о том, какая участь ждет его, Сергея Павловича, когда он отыщет Завещание. Убьют? Как эхо, прозвучал ответ: убьют. За что?! — взроптал он против безумного приговора. Разве убивают за стремление к правде? И сам же сухо засмеялся детской наивности своего вопроса. Или тебе не ведомо, что в мире, насквозь проеденном ложью, поиск правды есть тягчайшее преступление? Он обхватил голову руками и сидел с нахлынувшим на него чувством безмерной усталости и беспросветного одиночества. Встать и уйти. Всего лишь человеку, облеченному день ото дня ветшающей плотью, — разве по силам ему разрывать могилы, снимать истлевшие покровы, пробуждать усопших от их вечного сна и возвращать к пережитым ими унижениям и страданиям? Место ли ему, еще живому, пылающему ненавистью, мечтающему о любви, исполненному нежности, томящемуся от желания той единственной, которой одарила его судьба, — место ли ему в царстве мертвых с их навсегда изжитыми страстями? Зачем по доброй воле он взвалил на себя ношу отчаяния, боли и скорби? Почему не отвергнет чашу чужих страданий, а, напротив, с неутолимой жаждой пьет ее полынную воду? А потому, что и в обреченном мире кто-то должен исполнить свой долг перед пославшим его в эту жизнь Небом. Бог принес в жертву Своего Сына; а мы разве не чада Его? разве нет у любящих Бога своего крестного пути, своей Via Dolorosa, завершающейся лысым холмом с приготовленным для распятия крестом? И что будет, если он сбежит из подвала, закрыв глаза и заткнув уши, чтобы не видеть протянутых к нему рук и не слышать молящих о сострадании голосов; если он не вынесет отсюда в тетради и сердце хотя бы малую часть погребенных здесь кровоточащих свидетельств; если он предаст мертвых последним страшным предательством — как при жизни их предавали, лжуще на них, живота своего ради; и если его молчание станет могильным камнем, из-под которого никто никогда не услышит их стонов? Не огорчится ли и не разочаруется в своем избраннике белый старичок, впоследствии оказавшийся святым Симеоном? Не сожмется ли от стыда душа Петра Ивановича, возложившего на Сергея Павловича столько надежд и, должно быть, с любовью говорившего о нем своим соседям по небесным кущам? А сам Господь, отвлекшийся от своих вселенских забот и потративший уйму трудов, чтобы привести доктора в заклятый подвал, — устроивший ему для начала путевку в “Ключи”; не возбранивший дружескую пирушку с Зиновием Германовичем; затеявший нечто вроде смотрин, пусть, правда, по вине сраженного алкоголем Сергея Павловича на первых порах не совсем удачных, но в конечном счете оказавшихся прологом к небывалому в его жизни счастью; поставивший его на край гибели и тут же пославший ему в наставники строгого старичка, укорившего младшего из Боголюбовых забвением истин, в свете которых должен жить человек, желающий сохранить в себе искру своего Божественного происхождения; заставивший вспомнить деда Петра Ивановича и в урочный час давший доктору возможность показать свое врачебное искусство и заполучить право стать свидетелем страданий и смерти столпов веры, страстотерпцев и мучеников? Не обронит ли Он с Небес горькое слово — пуст-де оказался сей человек и недостоин внимания, каковое Мы ему уделили? Нет, Господи, нет, уверил Сергей Павлович Отца всего сущего в своей неуклонной решимости достичь намеченной цели, с какими бы препонами и кознями ему ни пришлось при этом столкнуться. Все, что в моих силах. Дорогой ценой куплен я у мира Петром Ивановичем, и был бы рабом нерадивым и неблагодарным, если бы денно и нощно не помнил об этом.

И без того всегда сумрачный в подвале дневной свет вдруг померк. Сергей Павлович встал и, подняв голову, заглянул в зарешеченное окошко. Там, над площадью, разверзлись хляби небесные. Крупный дождь поливал памятник “железному Феликсу”, Политехнический музей, “Детский мир”, “Метрополь”, катящие в облаках водяной пыли машины, спасающихся от потопа в подъездах и подворотнях людей, торговок и торговцев, накрывших кусками пленки свой жалкий товар, и рыжую дворнягу, приседающую при каждом раскате грома. Прыгали и лопались на тротуаре перед окошком пузыри, бежали чьи-то босые белые ноги, насквозь промокшие туфли, некто шествовал по лужам в носках. Где-то в недосягаемой вышине оглушительно треснуло и полыхнуло белым пламенем. Громадный дом вздрогнул, словно пролетевший над ним Ангел вострубил в свою трубу. Вздрогнул и Сергей Павлович, глядя, как с новой силой хлещет по асфальту ливень. Лей, дождь, пока есть силы, лей, пока вся проказа не сойдет с земли, пока волнами нового потопа не покроется Россия, чтобы очиститься в них от семи десятилетий позора, рабства и насилия, чтобы пережить чудо нового рождения и появиться на свет безгрешной, аки младенец, чистой и радующейся своему Господу. С тихой улыбкой он вернулся к столу, зажег лампу, придвинул к себе папку и перевернул страницу.

Отцы мои! Господа ради друг от друга не разлучайтесь, поелику ныне в столь бедственное время мало найти можно, дабы с кем по совести и слово-то сказать…

Рассматривая в обращении митрополита Сергия к духовенству о соблюдении политической лояльности к Соввласти наличие измены “Истинному Православию”, Валентин продолжает: “От начала и до конца ваше воззвание исполнено тяжелой неправдой и есть возмущающее душу верующего глумление над Святою Православною Церковью и над нашим исповедничеством за истину Божию. А через предательство Церкви Христовой на поругание “внешним” оно есть прискорбное отречение от своего спасения или отречение от Самого Господа Спасителя. Сей же грех, как свидетельствует Слово Божие, не меньший всякой ереси и раскола, а несравненно больший, ибо повергает человека непосредственно в бездну погибели, по неложному слову: “Иже отречется Меня пред человеки”. Волею или неволею вы изменяете Царству Божию и подпадаете под власть царства сатаны и всех аггелов его…”

Совершается суд Божий над Церковью и народом русским. Времена приблизились поистине апокалипсические…

…до готовности даже кровию омыть грех свой…

Читая и без всякой дальней цели частично перенося содержимое серых папок в свою тетрадь (ведь не роман о тех временах и славных и добропобедных воинах Христовых, почти поголовно павших от руки безжалостного и неизмеримо сильнейшего врага, собирался он писать, хотя мысль о сугубо документальном повествовании иногда посещала его, так как он усматривал в нем нечто вроде надгробного рыдания, каковое, быть может, сломает все более крепнущий лед равнодушия и оживит иссыхающую в Отечестве скорбную память), он думал с горечью и тоской, что нет более в России подобных людей. Всякие есть, но таких — нет.

Чем он объяснял столь явное и обидное измельчание народа?

Величайшей от начала мира трагедией. Тем, что после многолетнего истребления лучшей части нации, после войн, голодоморов и лагерей в России ухудшилось само качество человека, с легкостью и равнодушием отказавшегося от веры, смирившегося с утратой благородства и привыкшего жить без чувства собственного достоинства.

Почему, однако, именно России выпало столь великое страдание?

Возможные, но не окончательные ответы: бездарность последнего царствования, давняя немощь Церкви, слабость удерживающих в человеке зверя нравственных начал, успевшие едва проклюнуться на каменистой почве побеги христианства, заморозки, прибившие искреннее религиозное чувство, явное предпочтение внешней византийской пышности непоказной глубине подлинной веры, лютейший грех самопревозношения. Бескрайние равнины, открывшие путь Батыевым ордам с востока и танкам Гудериана с запада. Между ними — тевтоны, поляки, шведы, французы, двунадесять языков, пожар, Владимирка, железный прут, разорившийся на делах милосердия Федор Петрович, одна сестра убита и сожжена, другая живой брошена в шахту, дабы два года спустя обрести вечный покой рядом с Гефсиманией, на Масличной горе, страна-погост, на котором тоскливо пляшет пьяный народ.

Судьба.

Каковы же тогда были основания у деда Петра Ивановича перед гибелью переправлять на волю письмо с выражением твердой надежды на лучшие времена, на всеобщее усвоение уроков прошлого и всенародное покаяние? Напрашиваются два ответа. Первый: в близости смертного часа Петру Ивановичу невозможно было помыслить иначе. В противном случае он должен был либо наложить на себя руки, либо сойти с ума и превратиться в хихикающего старика, который даже смерть не способен воспринять во всем ее непостижимо грозном величии. И второй: в своих хождениях по мукам он встречал людей такой мощной веры, что у него не могло быть сомнений в ее грядущем всепобедном торжестве.

Но если были такие люди, то почему их влияние на общий ход событий оказалось столь ничтожным, чтобы не сказать — вообще никаким?

И если была такая вера, то почему Россия стала страной торжествующего зверя?

В этом противоречии скрывалась какая-то глубочайшая тайна, разгадка которой могла приблизить взыскующего человека к постижению Божьего замысла о России.

Или великое явление мученичества не смогло победить всеобщую теплохладность — и тогда пропадай, Россия, со своим несчастным народом!

Или же в наших мучениках залог нашего грядущего спасения?

Голова кругом. Надо остановиться.

Будь ты проклят, в железо окованный век, беспощадный!

Будь ты проклят, кровью упившийся, век-людоед!

Будь ты проклят, век-душегуб!

Кого только он не губил! Кого не гнал с гиканьем и присвистом до смертного ужаса, в клочья разрывающего сердце! Кого не затаптывал насмерть своими копытами! Кого не травил ядом клеветы, наушничества и доносов! Кого не закапывал живым, забивая нежное чистое горло комьями сырого суглинка! Кому не бросался на плечи, норовя волчьей хваткой перекусить шейные позвонки! “Боже мой! — воззвал Сергей Павлович затоcковавшей душой. — Почему Ты нас оставил?!” Затем он глянул на самого себя как бы со стороны и едко усмехнулся: сколько людей из этого дома пытались докричаться до Небес — но тщетно. Здесь кончаются все надежды, истлевают упования, до срока сходят в могилу неотцветшие жизни.

“У меня после смерти жены, а прожили мы с ней около трех лет в такой любви, что я даже не знаю, бывало ли нечто подобное на сем свете… (У Сергея Павловича вздрогнуло сердце. Анечка! И мы с тобой одна плоть и одна душа…) Из литературы мне известно, что Левин любил Кити, Ромео — Джульетту, а у Гете я читал про двух старичков, Филемона и Бавкиду, проживших в любви и согласии всю жизнь. Может быть. Но писатель всегда что-то придумывает, он, мне кажется, дает своим героям свое заветное и несбывшееся — как у Льва Николаевича с Софьей Андреевной, у них ведь мучительным разрывом завершилась долгая семейная жизнь. Конечно, может быть, и у нас с Машей при дальнейшей нашей жизни выяснились бы какие-нибудь разногласия, может быть, мы с ней даже поссорились бы как-нибудь, и поссорились, я думаю, скорее всего, из-за деток, ибо она была всегда и во всем одна любовь, одно всепрощение и милосердие… Воды дайте, пожалуйста. Спасибо. А я — так, по крайней мере, я о себе думал, представляя, как будем мы с Машей воспитывать наших деток, — придерживался бы принципов строгости, непременного послушания и дисциплины во всем… Но ни Маши у меня не стало, ни деток от нее. Никого. Один я остался, и такая тоска меня одолела, что впору было мне руки на себя наложить… Потом опамятовался, подумал, какой это грех перед Богом — самоубийство, и решил: уйду в монахи. Но монастыри наши, русские, меня не вполне устраивали по образу происходящей в них жизни. Я в ту пору зачитывался сочинениями святителя Игнатия Брянчанинова, творениями святых отцов, “Добротолюбием” и алкал — не сочтите за громкие словеса — жизни аскетической и углубленно-молитвенной. Нет, нет, я бы и в наших обителях при желании нашел себе место, на Севере, например, где сама природа и мрачна, и торжественна, и сурова и где без любви к Богу, послушанию и уединенному житию через месяц завоешь волком и побежишь куда глаза глядят. Меня влек идеал монашеской жизни, каким я считал Афон. Кто-то, я уже не помню, сказал мне, что на Афоне, в русском Пантелеймонове монастыре, подвизается старец Силуан, в ту пору уже принявший схиму, и человек этот есть истинно подвижник Божий по любви, простоте и прозорливости. Я имел дерзновение написать ему письмо, в котором высказал желание жить и, если Господь приведет, окончить свои дни на Афоне”.

“Я должен отметить в протоколе, что вы, Александр Михайлович, состояли в переписке с зарубежным реакционным духовенством”.

“Господь с вами, какая переписка! Он мне всего-то несколько строчек прислал, я их наизусть помню”.

“И какие же?”

“Блаженна душа, которая возлюбила Господа и от Него научилась смирению. Если кто потерял мир и страдает, то пусть покается, и Господь даст ему Свой мир. Если какой народ или государство страдает, то надо всем покаяться, и тогда все исправится от Бога”.

“Гм. Последнее наставление этого, как вы говорите, святого старца попахивает контрреволюцией”.

“Господь с вами, гражданин следователь, какая контрреволюция, когда еще и самой революции-то не было! Тогда война началась. Я подал прошение о зачислении в действующую армию полковым врачом. Меня, вы знаете, по-прежнему тянуло к смерти — теперь, правда, уже не от своих рук, а от вражеской пули, снаряда или бомбы, каковая гибель никак не могла быть зачислена мне в грех. Но Бог судил обо мне иначе. В каких бы опасностях ни приходилось мне быть, я всегда выходил из них целым и невредимым. Однажды даже снаряд угодил в полевой госпиталь, где я в то время оперировал. И сестру мою операционную, и санитара, и моего ассистента — всех наповал. И поручика, которого я оперировал, — как сейчас помню, по поводу осколочного ранения в левое плечо, — и его тоже... А я остался жив. Только с ног до головы залит был кровью. Не своей. Чужой. Не откажите в любезности… Еще воды. Спасибо”.

“И при Советской власти вы могли бы прекрасно работать врачом. Какая нелегкая затащила вас в эту церковную трясину!”

“Я и работал. В Таганской тюрьме”.

“Не самая лучшая клиника”.

“Ах, дорогой вы мой, от вас ведь всего только и нужно — на самую крохотную минуточку вообразить, что вы не в этом просторном кабинете сидите с видом на Лубянскую площадь, а в камере, где народу понапихано, как ржавых селедок в бочке, что вам не официантка в белом передничке и с белой наколкой приносит поднос со свежим чаем, булкой, маслом и сыром, а в жестяную миску вам наливают половник какой-нибудь неудобосказуемой баланды, что в сокамерники судьба вам определила всякой, простите, твари по паре: тут воры, убийцы, спекулянты, скупщики краденого, бродяги, мошенники, сутенеры, тут люди, попавшие в тюрьму не за понюх табаку, случайно, по глупости, как многое вообще совершается у нас на Руси… И при этом они почти поголовно больны. Я не говорю о туберкулезе — этом биче наших узилищ. Подорванный скверным питанием желудок, ослабленная мышца сердца, спазм сосудов мозга, истощенные нервы — тюрьма, скажу я вам, это скорбный лист всего человечества. А когда человек отходит — а он, замечу вам со всей твердостью, человек, образ Божий, какие бы преступления ни совершил!”

“Ванька-Каин — образ Божий! Похотливая скотина, насилующая маленькую девочку, — образ Божий! Вор, похищающий у старухи последнее ее пропитание, — образ Божий! С вами не соскучишься”.

“Да откуда нам знать, какой силы раскаяние переживает преступник перед смертью! Сатана ликует, что его полку прибыло, а грешный… многогрешный! человек перед кончиной рвет цепи, которыми повязал его дьявол. У меня был больной, убийца, он всю ночь умирал — и я всю ночь, рука в руку, возле него сидел. Пока силы были, он все спрашивал: └Простит?” — и глазами на потолок указывал. И я ему отвечал: └Простит, непременно простит, как простил разбойника, с Ним рядом на кресте распятого!””

“У Беранже, кажется, есть строки… Честь безумцу, который навеет человечеству… в нашем случае — человеку… сон золотой. Добавим: и вечный. И чем же вы лечили ваших… э-э-э... больных?”

“Как святой доктор Гааз: в основном состраданием. А когда удавалось добиться перевода в больницу, покоем. С медикаментами, сами знаете, из рук вон… Я направляю режим больных к их выгоде сообразно с моими силами и моим разумением, воздерживаясь от причинения всякого вреда и несправедливости”.

“Справедливость, несправедливость — понятия классовые”.

“Это из клятвы Гиппократа. Ее всякий врач дает… Не всякий, правда, соблюдает, но я в меру скромных моих сил всегда стремился… В какой бы дом я ни вошел, я войду туда для пользы больного… (…будучи далек от всякого намеренного, неправедного и пагубного, — припоминал Сергей Павлович и с нехорошим чувством все ждал, когда ж этот следователь — Рожнов была его фамилия, а звали Георгием Никодимовичем — пошлет к чертовой матери свою незлобивую пока манеру обращения с епископом, грянет кулаком по столу так, что подпрыгнут на нем все чашки и блюдца, и натуральным волчьим голосом прорычит Валентину, доставленному в его кабинет прямехонько из Соловков: а ну, гад, давай, колись… давай, выкладывай Советской власти всю подноготную о твоем └Истинном Православии”… об этой контрреволюционной организации монархического толка, которую ты создал и ты возглавлял… Давай, давай!)”.

“Зря миндальничаете, Александр Михайлович. Враги народа — больные, здоровые, они враги и есть. И если ты враг, то и лекарство у нас для тебя одно. А какое — вы знаете…”

“О, я знаю! Это снадобье на Соловках было в ходу”.

“Ну, хорошо. Честно так честно. Волнует ли меня история вашей краткой семейной жизни? Что ж, как говаривал старина Маркс, я человек и ничто человеческое мне не чуждо. Жаль, искренне жаль вашу безвременно скончавшуюся супругу, жаль, не успела она оставить вам потомство. Глядишь, и жизнь ваша по-другому бы сложилась, не сидели бы вы на Соловках, не перегоняли бы вас срочным этапом в Москву, и не вели бы мы с вами эти разговоры ночь напролет… У меня вот двое, я на них надышаться не могу, хотя с моей стороны не следовало бы, наверное, сообщать вам об этом, дабы не бередить ваши душевные раны…”

И у Подметкина тоже было двое, и он их любил сильной животной любовью. Как они живут сейчас, дети палачей? Под мерный ход часов тревожат ли их странные, необъяснимо мучительные, с кровавым налетом сны, корни которых, проснувшись, они тщетно выискивают в собственных судьбах? Мятутся ли от непонятного ужаса их беззащитные души? Пробуждаются ли они среди ночи от внезапного и страшного ощущения только что проскользнувших возле них бесплотных существ, теней, призраков, привидений? Или же спят беспробудным сном, с похрапыванием, слюной из уголка рта и полной, миловидной супругой рядом, которая, однако, вдруг совершенно озверев, со злым шепотом толкает мужа в бок крепеньким кулачком: “Да не храпи, идол ты бессердечный, ведь спать никому не даешь!”

“Нет, нет! Что вы! Когда мой брат счастлив — счастлив и я вместе с ним”.

“Гм. Так мы с вами, оказывается, братья?”

“У одного Отца все дети — братья и сестры”.

“Блажен, кто верует, — тепло ему на свете… Занимают ли меня ваши мистические настроения? Пожалуй. Но лишь в той степени, в какой взрослого занимает лепет познающего мир ребенка. Ваша медицинская деятельность с этой давным-давно отжившей свой век клятвой? (У Сергея Павловича запнулось перо: он совсем не дурак был, Рожнов Георгий Никодимович, но, судя по всему, принадлежал к народившейся в России чудовищной породе идеологических людей, для которых вечных и тем более — священных истин не существовало вообще.) Взбрело вам в голову лечить уголовников — и лечили бы в свое удовольствие до поры, когда у нас не останется ни жуликов, ни проституток, ни убийц и когда из всех тюрем мы оставим одну. Как музей. — Стук карандаша послышался тут Сергею Павловичу, а означать он мог лишь одно: предисловия побоку, ближе к делу. — Однако, Александр Михайлович… Я вас слушал внимательно. И все ждал: когда?!”

“Бога ради, гражданин следователь, вы меня спрашивайте, и я все вам скажу… Нечего мне скрывать. Как я стал священником? Дал обет после тяжелой болезни: поправлюсь — приму сан. То есть я хотел в монахи, но вышло несколько по-другому… Но потом епископ Василий меня постриг…”

“Нелюбов? Переяславский?”

“Да-да, Василий, епископ Переяславский… Он меня и в сан посвящал, и в монахи постриг с именем Валентин”.

“Расстрелян как враг народа. Вашу с ним связь вы не отрицаете?”

“Царство ему небесное! Какой он враг, гражданин следователь! Он чистейший был человек, а ныне в сонме мучеников за правду Христову… Не отрицаю, нет. А полгода спустя была совершена хиротония во епископы. Правду говоря, мне епископская митра как шапка, которая не по Сеньке, но при моей хиротонии сказано было: в наше время гонений на Церковь со стороны сильных мира сего епископ всегда будет среди первых агнцев, обреченных на заклание. “…Как овца веден Он был на заклание, и как агнец пред стригущим его безгласен…” Это Исаия об уничижении Мессии. И если Господь по доброй воле взял Свой Крест, то мне тем паче никак было нельзя от моего креста отказаться!”

“Ну-ну… Кого Бог хочет наказать, того лишает разума. Тут и Советская власть бессильна. Крест так крест. Но проповеди-то здесь при чем?! Тащили бы себе и помалкивали. А вы нет — вам непременно речь надо держать, да все с таким, знаете ли, антисоветским душком, со стонами о гибели православия, с поклепами против власти…”

“Гражданин следователь! Откуда?!”

“Оттуда! Из ближайшего вашего окружения, которое либо подписку дало ГПУ о сотрудничестве, либо на первом же допросе наплело о вас три короба — да каких! Вам некто Трусов знаком?”

“Дионисий?”

“По-вашему Дионисий, а по-нашему Трусов Михаил Вадимович, двадцать шесть лет, из крестьян, в Пензе дал подписку нашим товарищам…”

“Дионисий?! Он у меня келейником был… Хороший монах, несмотря на молодые годы…”

“Ну да… Монах. По девкам бегал — не догнать. У гражданки Королевой от него ребеночек. В личность, говорит, он мне нравился как молодой священник. Карточку мне подарил. Ей, стало быть, фотографию и сыночка в придачу, нам — подписку и следующие о вас, Александр Михайлович, сведения… Читать? Молчание — знак согласия. “Я чистосердечно раскаиваюсь, что под влиянием епископа Валентина сделался противником Советской власти и начал заниматься контрреволюционной работой, так как епископ Валентин внушил мне, что безбожная Советская власть преследует религию и потому с ней надо бороться. С этой целью я вступил в контрреволюционную организацию, которая ставила своей целью агитацию против Соввласти и воспитание верующих в таком духе, чтобы подготовить свержение этой власти. По заданию этой организации говорил приходящим в церковь крестьянам, что надо отказаться от вступления в колхозы…”

“Не надо… прошу вас… довольно…”

“Нет, нет, я просто обязан! Дело даже не в следствии — тут, увы, все ясно. Но людей, Александр Михайлович, стадо свое, коли вы его пастырь, надо бы вам знать. Человеческая природа, гражданин Жихарев, давным-давно сгнила, и ваши прихожане все сплошь маленькие, жалкие Иуды, которые за свою шкуру оболгут, предадут и продадут кого угодно. Вы не согласны, я вижу. Тогда позвольте вопрос: монашку Калинину Анну знаете?”

“Знаю. Хорошая, добрая, верующая женщина. По воскресеньям мне стряпала”.

“Хорошая? Добрая? И стряпала? Вкусно, должно быть?”

“Монаху разносолы не полагаются”.

“Ничего, ничего. Она стряпуха что надо. Остренький она для вас супчик приготовила, вот послушайте, вам полезно: “Валентин-епископ открыто ругал правительство и говорил, что Сталин — турка, гонения делает на религию”. Исключительной доброты женщина, не правда ли? Сталин — турка… Гм. Два слова — десять лет. А Дулов? Священник Дулов, отец Николай, он к вам приезжал из Воронежа… Жихарев — самый крайний правый из всех церковников. Его слова. Показать? А вот вам еще один ваш попик, Синайский Алексей Павлович, и вот списочек, им собственноручно составленный, тогда как никто от него ничего подобного не требовал: сам! по доброй воле! двадцать шесть человек, настроенных антисоветски, и они же — все двадцать шесть — единым фронтом против митрополита Сергия. А кто там первый, в белом, так сказать, венчике из роз? Кто возглавляет? Настраивает? Командует? Ну, конечно же, епископ Валентин собственной персоной!”

“Не у всякого человека в иные минуты найдутся силы, чтобы остаться человеком. Я их не виню. Я их жалею и прощаю. Что же до моих взглядов, то я их никогда не скрывал, не утаю и от вас. Мое отношение к советской власти, если хотите, — религиозное. Я ее признаю, я ей подчиняюсь, никаких враждебных политических замыслов против нее у меня нет, не было и быть не может именно в силу моего религиозного мировоззрения. Какая-то мне приписываемая контрреволюционная деятельность, какой-то будто бы мною созданный Центр “Истинное Православие” — все это, гражданин следователь, неправда, и вы это знаете. Но если вы — или кто-нибудь другой, любой, собственно, человек — меня спросите: свободен ли я в моих религиозных убеждениях? Могу ли я их открыто высказывать, защищать, проповедовать? “Идите по всему миру, — сказал апостолам Христос, — и проповедуйте Евангелие всей твари”. Могу ли я исполнить этот наказ моего и вашего — да, да, не смейтесь, и вашего, когда-нибудь, я верю, вы это поймете — Спасителя? Нет, не могу. Мое нынешнее социальное положение — раб. Нет, я, пожалуй, хуже и ниже раба. Моя вера и моя Церковь вне закона. Мою веру и мою Церковь гонят, преследуют, унижают и уничтожают. Над моей верой глумятся, на теле моей Церкви не осталось живого места. Мою веру оплевывают, мою Церковь бичуют — как римская солдатня бичевала Иисуса. “И плевали на Него, и, взяв трость, били Его по голове”.

“Послушайте, гражданин Жихарев… Вы, как дятел, долбите и долбите меня своим начетничеством. Здесь все-таки не проповедь. Здесь — допрос”.

“Простите. Но я всего лишь выполнял ваше пожелание — высказываться, ничего не тая, со всей откровенностью. Повторяю: мне скрывать нечего. И здесь, в вашем кабинете, и в храмах, и на Соловках — я везде тот же, везде говорил, что думал, везде и со всеми делился тем, что наболело на сердце. У верующего во Христа нет выбора. Он должен жить для правды и, если придется, за правду и пострадать. Откажусь я от себя, от сокровенного во мне, от дорогих мне убеждений — кем буду я тогда перед моим Богом? Таков же, каков я есть, я для власти помеха, я для нее изгой, больше того — я ей враг, которому место либо в тюрьме, либо в могиле. Но страха во мне нет, гражданин следователь. Вы спросите: почему?”

“И спрашивать не буду. Христос-де воскрес, и я воскресну. Знаком я с этой басней”.

“Для вас — пока вы не прозрели — басня, а для меня, по словам апостола, жизнь — Христос, и смерть — приобретение…”

“Все, Жихарев, все! Вы мне лучше скажите со свойственной вам правдивостью и в преддверии вашего, представляющегося мне — увы — неизбежным ухода в небытие, которое вы отчего-то считаете приобретением… Ах, младенец! Взрослый человек, много повидавший, неглупый, — и вдруг совершеннейший младенец! Какое приобретение?! Какое воскрешение? Какая загробная жизнь?! Вас не в раю светелка ждет с видом на кущи, а яма, тление и абсолютный распад. У нас с вами одна жизнь, от рождения до смерти, всего одна, вот тут, на этой земле, и вы, и вам подобные, и все ваше христианство, ваша церковь совершаете тягчайшее преступление перед людьми, суля им свет после мрака, новое рождение и новую жизнь. Раздавить гадину! Тысячу раз прав был Вольтер. А! Да черт с вами. Кому я все это говорю… Горбатого могила исправит. Улыбайтесь. Считайте меня слепцом, примитивным материалистом, болваном…”

“Вы совсем не болван”.

“Сердечно вас благодарю”.

“И материализм со временем с вас отпадет — как, знаете ли, струп с зажившей раны”.

“И за это вам гран мерси. Но пока вы еще здесь, пока живы, пока вечная немота не стала вашим уделом, скажите мне как на духу: известно ли вам что-нибудь о тайном завещании патриарха? Ну-ну, Александр Михайлович, актер вы плохой, и вашему удивлению Станиславский наверняка бы сказал: не верю! И я не верю. В бытность вашу тюремным врачом вы ему человек были близкий, не раз общались, причем — приватно, с глазу на глаз. Неужто он ни единым словечком не обмолвился о своем намерении? И о том, что именно он собирался завещать? Кому?”

“Патриарх — по сану, должности и ответственности — оставлял завещание не кому-нибудь, не одному какому-то частному лицу, а всей церковной полноте. Насколько я могу судить, это даже не завещание в полном и строгом смысле, а нечто вроде указа или послания. Им следует руководствоваться в отношении тех священнослужителей, которые превзошли допустимую меру компромисса между Церковью и властью. Лично я не видел в этом документе никакого смысла. И говорил ему, что это все равно что кинуть в море бутылку с запиской: куда ее унесет, кто ее найдет, кто прочтет — Бог весть! И говорил еще, что начало компромисса положил именно он и что лучше бы ему ничего не писать, а скрыться где-нибудь в катакомбах и денно и нощно молиться за Россию”.

“От нас? Скрыться? Ну, это вы зря…”

“Вы даже понятия не имеете, насколько велика Россия, какое множество в ее лесах и горах потайных мест, где человек может прожить всю жизнь и где ни одна власть его не отыщет!”

“Но ведь и хранители были им назначены. Кто?!”

“Он не открыл, я не спрашивал. Да и ни к чему было мне… О завещании, повторяю, слышал, но в руках не держал”.

“А такого священника… (Сергей Павлович вздрогнул: сейчас!) по имени… по имени… ага! вот он! по имени Боголюбов Петр Иванович не знали?”

“Отчего ж. Прекрасно знал. И самого отца Петра, и братьев его… Все из Сотникова, все служили там в Никольской церкви. Младший, он еще, кажется, диаконом был, от сана отрекся и где-то у вас… в ГПУ… подвизается… Старший уклонился в обновленчество, а что он сейчас и где — сказать не могу. По слухам, не то в Вятке, не то в Ижевске… И отца, разумеется, знал, дивный был старец, его расстреляли. Старика убивать — зачем?!”

“После Соловков вы могли бы таких вопросов не задавать. Но извольте, я объясню. Искали сына… Петра… отца взяли заложником. Сынок явился, но, выразимся так, с некоторым опозданием. Сантименты и колебания нам непозволительны, гражданин Жихарев. Не то время”.

“Что ж…Теперь ваше время и власть тьмы”.

“Льва Николаевича вспомнили?”

“Иисуса Христа. Он так сказал в Гефсимании пришедшей схватить Его храмовой страже”.

“Опять вы за свое… Мы, стало быть, для вас — власть тьмы? Ну-ну. Вполне безумно, зато искренне. Сочтем это вашей лебединой песней. Однако и закругляться пора нам с вами, Александр Михайлович, если бы не мое неуемное любопытство. Одолевает — сил нет. Вы ведь с Петром Боголюбовым встречались на Соловках?”

“Очень коротко. Я работал в больнице, он сначала был в шестой роте, потом, кажется, на Савватиевском ловил рыбу, а какое-то время спустя прошел слух, что он отправлен на Секирку за дерзкое высказывание о почившем вожде. У чертей-де в аду великий был праздник, когда к ним Ленин явился. Жив ли отец Петр или там, на Секирке, отошел ко Господу — не ведаю”.

“Пока живой. А почему — знаете?”

“Не имею понятия”.

“Да, гражданин Жихарев, нет на вас Станиславского… Он один из хранителей, этот ваш отец Петр Боголюбов, и он собственными своими руками или припрятал это завещание, будь оно трижды проклято, или отдал кому-то до лучших времен, хотя лично ему лучших времен придется ждать довольно долго — до второго пришествия, никак не раньше. Словом, он знает — где. Положим — хотя велите мне сегодня же на Лобном месте отрубить голову, я в это ни на секунду не поверю — он решил вас не посвящать. Чушь полная, потому что кому не довериться, как не вам? Я бы доверил не колеблясь. Но у вас — я Церковь имею в виду — все вообще против здравого смысла…”

“Если кто из вас думает быть мудрым в веке сем, тот будь безумным, чтобы быть мудрым”.

“Христос?”

“Апостол Павел”.

“Все равно чушь. Не для того сочинял ваш патриарх эту бумагу, чтобы она истлевала в тайнике. Всплыть и взорваться — вот ее цель. Вы те края хорошо знаете. Где он ее мог спрятать? Кому отдать? Помогите. Чем черт не шутит, может, и я вам помогу… Будет вам не со святыми упокой, а всего каких-нибудь десять лет в здоровом сибирском климате. Жизни!!”

“Вы, гражданин следователь, из меня какую-то ищейку хотите сделать, ей- богу. Где спрятал? Да где угодно. У себя дома…”

“Перешерстили от крыши до подвала”.

“В церкви…”

“Даже алтарь с места сдвинули. И этот… как его… анти…”

“Антиминс”.

“Вот-вот. И его вспороли”.

“Бога вы не боитесь, гражданин следователь”.

“Да не Бога надо бояться, а Советской власти! Ну, где?! Где он мог эту дрянную бумажку припрятать?!”

“В Юмашевой роще… В дупло какое-нибудь положил или закопал. В деревеньке на том берегу Покши, в Высокой… В монастыре…”

“В Сангарском?”

“Может, и там. Возможно, в Рождественском женском…”

“В Рождественский он не сунулся бы. Там в ту пору отряд стоял. А в Сангарском все кельи обшарили”.

“Иголку в стоге сена ищете, гражданин следователь. Зря вы себя и людей мучаете. Время наступит — все обнаружится. Ибо нет ничего тайного, что не сделалось бы явным…”

“Глагол неверно употреблен, гражданин Жихарев. Сделалось — это как бы само собой. А в нашей грамматике такой формы нет. Есть другая: сделаем! Сделаем мы эту тайну явной, будьте уверены”.

“Вам, гражданин следователь, Библию не помешало бы прочесть. Там сказано — в Притчах, если не ошибаюсь: придет гордость, придет и посрамление”.

С опустошенной душой спрашивал себя Сергей Павлович, закрыв дело епископа Валентина с приговором в конце и справкой о его исполнении: разве имеет право на жизнь страна, без малейшей жалости убившая такого человека и постаравшаяся истребить даже память о нем? разве нет прямой и закономерной связи между ее бесконечными провалами и потрясениями и неоплаканными ею покойниками? разве не противоестественно само стремление людей к беспечальному житью-бытью, если с безмолвной укоризной день и ночь не спускают с них слепых своих очей кроткие мученики, погубленные святые, безответные страстотерпцы? и разве шум жизни вправе заглушить взывающие к нашей совести голоса из могил? Гроза отгремела, дождь еще накрапывал, но в подвале посветлело. Едва доносилось свистящее шуршание шин по мокрому асфальту. Читать что-либо еще у него не было ни сил, ни желания. Из груды лежащих перед ним папок он выбрал самую тонкую, нехотя потянул ее к себе, открыл, перелистал и на внутренней стороне обложки обнаружил приклеенный к ней конверт с вложенными в него рукописными страничками. Вздохнув, он их вытащил. Всего оказалось три исписанных с обеих сторон крупными буквами листка из школьной тетрадки в линеечку. Невидящими глазами он долго смотрел на них. Потом его зрение прояснилось, и с похолодевшей от внезапного предчувствия душой он прочел: Покша. Чуть ниже написано было: Сангарский монастырь. Страшась читать дальше, он поспешно прикрыл листки ладонью. Чего бы ради в двух подряд делах встречается ему упоминание о монастыре, причем в первом случае именно как о месте, где Петр Иванович мог скрыть Завещание Патриарха? Какой даже самый трезвый ум не поколебался бы, столкнувшись с подобным совпадением? И не означало ли это неоспоримое указание ему свыше искать в Сангарском монастыре? Но ведь они все кельи обшарили и ничего не нашли. Пустое. Находит не тот, кто ищет со злобным умыслом. Кто ищет мрак — во мраке и блуждает. Кому нужен свет — найдет его и во тьме. Господи милосердный, неужто — там?! Он убрал ладонь с листков и закрыл папку. На серой обложке с тремя штампами посередине и четвертым — на самом верху: “Совершенно секретно”, черными чернилами почерком отменного писаря, вполне возможно, еще старой школы, удерживающего руку от “ятя” и точки над столбиком, некогда обозначавшим букву “и”: “Дело N 12136 по обвинению Блохина Алексея Михайловича (иеромонах Адриан)”. Сергей Павлович принялся читать. Итак: монах. В каком из тысячи с лишним российских монастырей был насельником этот славный священноинок? Еще не скользнув глазами по строке с ответом, Сергей Павлович загадал: если в Сангарском, отправлюсь в Сотников. Расценим это как подсказку благосклонного Неба — благосклонного, впрочем, не благодаря моим личным достоинствам, каковых у меня раз-два и обчелся, а достоинствам, попечению и заботам деда Петра Ивановича и старца Симеона, радеющих об удаче моего предприятия.

“Блохин Алексей Михайлович — монах Сангарского монастыря, Сотниковского уезда, Пензенской области”.

“Ну, — спросил он себя, — чего тебе еще надобно, старче?”

Теперь уже с нетерпением приготовился он читать дальше, но дверь отворилась, и, широко улыбаясь, вошел капитан Чеснов. Взглянув на него, Сергей Павлович осведомился, уж не связано ли сияющее выражение его лица с повышением в звании? Затмила ли наконец одна большая звезда четыре маленькие? Или случилось долгожданное повышение в должности, после чего Отечество станет несколько щедрее по отношению к своему защитнику? Или нашла героя награда? “Клянусь, — с фальшивой задушевностью сказал доктор Боголюбов, — будь я на месте вашего начальства…” — “Я пришел, — перебил его молодой человек, — сообщить вам пренеприятнейшее известие”. — “Неужто вы пустите сюда ревизора?” — “За порядком в доме следим мы сами. — Чеснов улыбался широко и радостно. — Кроме того, у нас не бывает случайных людей. В последнее время кое-что изменилось, но в конечном счете все встанет на свои места”. “Пренеприятнейшее известие” и “случайные люди” несли в себе скрытую угрозу, однако Сергей Павлович вымученно улыбнулся и выразил согласие с окончательной расстановкой всех и вся по законным местам. Нужен порядок, бодрясь, сказал он. В беспорядке можно прожить день, неделю… ну, месяц на самый худой случай. Но не годы же. Капитан одобрительно кивнул. В русской истории всегда боролись две силы: одна стремилась к упорядоченной государственности, другая — к хаосу. Примеров пруд пруди, от Владимира Мономаха до наших дней. Чтобы не ворошить седую древность, обратимся к сравнительно недавнему прошлому. Пожалуйста: убийство Александра II группой безответственных лиц, состоявших — сейчас это доказано — на содержании иностранных разведок. Унизившее Россию убийство Столыпина, государственника и патриота. Вам нужны великие потрясения, мне нужна великая Россия. Вот слова, о которых с куда большим правом следует сказать: не мир, но меч! Он собирал рать созидающих державу — против батыевских полчищ тех, кто стремился ее разрушить, ибо слишком многие в этом мире, как нам доподлинно известно, никогда не примирятся с величием и мощью России. Его убийца хладнокровно навел “Смит и Виссон”, купленный и вложенный ему в руки международным кагалом, всегда бывшим главным ненавистником России. Мойша Богров. Полное злобы еврейское сердце. Погибай, Россия! Страна, над которой не заходит солнце… Завистливое око недругов видит полноводные реки, пасущиеся в пойменных лугах стада, леса, бескорыстно снабжающие весь мир кислородом, кладовые железной руды, никеля, золота, алмазов, нефти… Враг-вампир хочет высосать у нас нашу кровь. А сейчас? Хоровод еврейских лиц наводит на самые тягостные размышления. Бывали хуже времена, но не было подлей. Но погодите, с угрозой обратился капитан Чеснов к своему единственному в подвале слушателю — доктору Боголюбову, а через него — ко всем либералам, западникам, вольнодумцам, тайным и явным детям Сиона с магендовином в сердце, читателям “самиздата”, ненавистникам советского прошлого, агентам влияния и прочей нечисти, скрытно марширующей в рядах Пятой колонны. Выйдет некто из нашей среды и стальной рукой наведет долгожданный порядок. Ваше толкование истории слишком… э-э… упрощено, вяло начал Сергей Павлович, более всего желая сейчас, чтобы капитан провалился к чертовой матери и дал ему возможность проследить за судьбой сангарского насельника, прочитать письмо и постараться отыскать или почувствовать новые указания, велящие без промедления собираться в Сотников. Взять хотя бы тех же народовольцев… Это люди скорее горячего сердца, чем взыскующего ума… В известном смысле они представили России пролог к XX веку, когда народ стали крошить, как капусту, а гнусная ложь оправдывала эту сатанинскую кухню либо защитой демократии, либо созданием земного рая — сиречь коммунизма, где мало работы, но зато много еды, спорта, игры в шахматы, литературного творчества, балета и беззаботных совокуплений, ибо детей с младенческого возраста берет на полный пансион могущественное и доброе государство. Сергей Геннадиевич Чеснов снисходительно улыбнулся. Дискуссию прекращаем. Караул устал. Ваши занятия в архиве окончены. “Позвольте, — залепетал Сергей Павлович, едва не ложась грудью на дело священноинока Блохина, — у меня разрешение…” — “Было, — неумолимо и кратко произнес капитан. — Но ваш благодетель сегодня был выселен с Олимпа. У него отобрали ключи и не оставили ни одного более или менее значительного поста. Он для нас теперь политический бомж, а все его распоряжения — филькина грамота. У меня есть команда немедля с вами проститься”. — “Я вас умоляю, — отчего-то зашептал Сергей Павлович, искательно заглядывая в серые глаза капитана. — Последнее дело. Вот оно. Видите, оно тонкое. — Дрожащими руками он поднимал над столом папку, опускал и поднимал снова. — Я прочту за полчаса. За сорок минут! Ни минутой больше, честное слово. Что изменится?!” Чеснов внимательно поглядел на него сверху вниз. “Никак у вас поклевка?” — “Поклевка? — ничего не понимая, переспросил доктор. — Какая поклевка? Ах, — догадался он, — вы про это… Нет, нет, ничего нового, к сожалению. Весь месяц впустую. Просто этот монах, — он ткнул пальцем в дело и, не колеблясь, солгал, — в одно время с Петром Ивановичем был на Соловках. Последняя моя надежда, можно сказать”. Отвернув левый рукав пиджака, Чеснов взглянул на часы. “Два часа пять минут, — сообщил он. — Я иду обедать. После обеда, ровно в три, вы нас покидаете”.

О, если бы он подавился! Избави Бог, никакого летального исхода. Но кратковременное удушье, вызов “скорой” после безуспешных попыток боевых товарищей увесистыми хлопками по спине привести его в чувство, извлечение застрявшего в дыхательном горле кусочка пищи, что-нибудь расслабляющее — либо орально, либо подкожно, и, бледный от пережитых страданий, он явился бы в подвал лишь к исходу дня. Тем не менее.

Иеромонах Адриан...

“Ну, ты, кутейник, твою мать… Кто тебя вовлек в преступную контрреволюционную организацию └Истинное Православие”?”

“Благослови, отче”, — шепнул Сергей Павлович славному человеку с курчавой бородкой, зачесанными назад густыми волосами, широким чистым лбом и твердым взглядом — на вид лет сорока, впрочем тюремные фотографии всегда старят, в основном из-за тревожного состояния, в каковом предстает перед объективом выхваченная цепкими руками из вольной жизни несчастная жертва. “Во имя Отца и Сына и Святаго Духа”, — из неведомой дали донесся до Сергея Павловича слабый голос, и у него защемило сердце.

“Где жил?” — “В Сангарском монастыре…”

“Привел туда Господь перед самым его разорением сначала красной сволочью, а потом и православным народом-грабителем, но, чтоб не соврать, и братия во главе с наместником изрядно подтачивала обитель: жадностью, пьянством, чревоугодием, блудом. Тля. Отец Гурий, возле которого я спасался, велел мне из монастыря уходить”.

“Ты, говорят, возле старика Гурия все вертелся?” — “Меня отец-наместник благословил быть у старца келейником”. — “А куда ты девался, когда у Гурия были гости?” — “Он гостей не принимал. Редко кому духовный совет даст, а так все больше молился”. — “Бойцы к нему пришли из Сотникова. Из отряда товарища Гусева”. — “А-а… Вы о таких гостях. Меня старец еще раньше из монастыря отослал”.

Где он был?..

“Тебя кто, тебя Гурий вовлек в “Истинное Православие”? И ты с его поручением уехал в Красноозерск, на встречу с гражданкой Верой Михайловной Афониной, сестрой Жихарева, он же епископ Валентин, в ту пору отбывавшего наказание в Соловецком лагере особого назначения?” — “Да в отце Гурии в чем только душа держалась! Он в последнее время из келии почти не выходил, а вы ему какую-то контрреволюцию… Ему жить-то оставалось всего ничего, а вы его убили. Я с такой жестокостью не могу примириться”. — “К нему из Сотникова поп Боголюбов Петр заходил — так?” — “А я знаю? Меня там уже не было. А к Афониной забегал — воды попить”.

“Старик-священник Гурий скоропостижно скончался после допроса, проведенного бойцами товарища Гусева о местонахождении завещания патриарха”.

“А как я из монастыря ушел, а мне куда идти? В Сотников? Там этот Гусев разбойничает. По деревням скрываться? Найдут. И людей похватают, мне кров давших. В лесу жил звериным образом. На третий день заглянул в монастырь, узнал, что Гурия убили и что его одна раба Божия в траве за монастырем нашла и погребла. Слава Богу, думаю, упокоила старца, Царство ему Небесное. А тут говорят: тебя мать ищет. Господи, да откуда же она? Да как же она, бедная моя?! Село-то наше аж под самым Харьковом будет, а она оттуда взяла и пришла! Через всю Россию взялась меня искать! Да где, где она, матушка милая, голубка моя? У нее ведь всех трех сыновей, моих братьев, на войне поубивали, один я остался. Сердце у меня рвется. Я ее лет десять не видал, кабы не больше. А ее нет. А мне в Красноозерск непременно надо к Вере Михайловне, записку от владыки Валентина получить. Я туда и пошел. Обернусь, думаю, скоренько и маму найду”.

“А гражданка Афонина Вера Михайловна на допросе показала, что дала тебе записку, нелегально переданную с Соловков Жихаревым, ее братом, так называемым епископом Валентином. Что было в записке? Инструкции? Пароли? Явки? Да ты говори, поп, не отмалчивайся, а то мы из тебя в одну минуту чучело сделаем и на огороде поставим — ворон пугать”. — “Какое такое из меня чучело? Я сейчас уже и сам ровно чучело, не трудитесь. Дровишек я ей наколол, водичкой она меня напоила, деньжат, правда, малость дала, я и пошел далее своей дорогой. Никакой я от нее записки не получал. А была бы — а то бы вы ее не нашли. Я перед вами как Адам стоял. И рот разевал, и раком, прости, Господи, вставал… Не было никакой записки”.

“Из Красноозерска был этапирован в Пензу, но бежал из-под конвоя и объявлен во всесоюзный розыск”.

“Они самогонки нажрались, заснули, я и ушел. У меня в Пензе делов не было. А записочку я в ремень зашил, да так ловко, что они его мяли-мяли, в трех местах порезали, но Господь уберег — не нашли. Первым делом добрался я до Москвы, Москва, думаю, большая, кто меня найдет, а сам трясусь, как заяц. Сунулся к родственникам — отца двоюродная сестра там на Палихе жила, они меня на ночь приютили, а с утра пораньше говорят: вот тебе, Алексей, Бог, а вот порог. За твои церковные дела мы с нашей Палихи на Соловки или еще куда переселяться не желаем. И денег суют. На, говорят, возьми, Христа ради, и не поминай нас лихом. Я деньги взял, всех благословил, поклонился и пошел. Иду по адресу записку отдать, творю молитву: “Господи, милостив буди мне, грешному!”, — а меня в сердце будто кто-то толкает: “Не ходи! Не ходи! Худо будет!” Но записочку от владыки ведь должен я передать! Это мне вроде послушания, а послушание для монаха, сам знаешь, паче поста и молитвы. Однако, я думаю, ежели вы хитрые, дьяволом наученные, то и меня, простеца, Господь умудрит. И не пошел я сразу в тот дом, а стал возле него ходить, и не близко, а поодаль, по другой стороне. И все смотрю: тихо ли? Час, а то и больше ходил-бродил, ну, думаю, теперь-то можно. А тут откуда ни возьмись — р-раз! и машина черная к дому, да к тому самому подъезду, куда мне надо бы. И старичка с бородой и в скуфейке — архиерей, это точно, я только не знаю, кто — под белы руки из дома выводят, в машину — и помогай тебе Бог, владыко! А что я мог? Не кидаться же мне на всю ту свору, которая архиерея забрала? Пристрелили бы, как пса, и точка. А на записке адрес есть, а имени-то нет! Велела Вера Михайловна: дверь откроют, владыку спросишь — и тоже имени не сказала — отдашь и назад. Там парк неподалеку, я сел на скамейку и горькую стал думать думу. В Данилов идти? Там разгром. На Крутицкое подворье? И там разгром, я точно знаю. В Петровский? А Бог его весть, какие там нынче хозяева. В храм Христа Спасителя — там обновленцы. То есть не было у меня в Москве ни единого верного человека, с которым бы я мог совет держать и у него спросить: а что мне с этой записочкой делать? С другой-то стороны, меня мысль о матушке гложет. Как она там, в Сотникове, или где еще меня ищет, Господу молится, а я вот здесь, в Москве, и что мне делать — не знаю, хоть убей. Господи милосердный, Господи всеблагий, Господи человеколюбец, помилуй, сохрани мою матушку и убереги ее до встречи со мной! Сидел, сидел и высидел: в Питер съезжу, у меня там один архиерей близко знакомый, ему записку отдам, а сам назад, в Сотников, маму искать. Как я до Питера добрался — одному Богу известно. Пятеро суток ехал! В Бологом слезал — в поезде облава была. В Новгороде Великом слезал и там два дня Христа ради у одной старушки в чулане жил. Но добрался. Пришел на Литейный, звоню в квартиру, прислуга спрашивает: ты к кому? Мне, говорю, владыку, да побыстрей. А вид у меня оборванный, грязный, страшный — дикий у меня, словом, вид. Зверей на мне от такой жизни видимо-невидимо, стою, почесываюсь. Владыко в прихожую выходит, я ему в ножки: благословите, помогите. Он прямо ахнул: да ты сбежал, что ли, откуда? А сам от меня на шажок-другой подальше, чтобы мои звери на него не скакнули. Я ему как на духу: и про записочку, и про арест, и как ловко сбежал — все выкладываю. Гляжу, у него глазки нехорошо как-то вспыхнули. Записочка-то при тебе? При мне, говорю, владыко святый, только спрятана глубоко. Надо бы разоблачиться. Ага, он говорит, и все что-то думает, думает про себя. Иди в ванную. Заодно и помойся. А мы тебе тут бельишко чистое, рубаху какую-нибудь, портки и пинджак. Завели в ванную. И слышу, замок снаружи — щелк. Эй, я стучу, зачем закрыли-то? Ежели затвориться надо, я и отсюда могу. Да ты, говорят, отец, не обращай внимания, мойся. Это на всякий-де случай, от чужих. Ой, думаю, попал ты, отец Адриан, из огня да в полымя. Взял в ванной ножнички, вспорол ремень, вытащил записку и гадаю: порвать? А по клочкам соберут и прочтут. Я ее тогда, ровно тайновидец, в рот положил, разжевал и помаленьку проглотил. И на устах моих горька она была, и во чреве нехороша. И тут как раз — щелк, дверь отворилась, и двое мужиков с наганами мне велят выходить. Да погодите, ребята, я еще не помылся. Ничего, поп, у нас, на Гороховой, для тебя баня уже натоплена. Тут архиерей выглянул. Как же так, я ему говорю, владыко святый? Последнее дело — людей выдавать. А он на меня обеими ручками машет: ничего, ничего, отец, иди с миром, они во всем разберутся. А меня уже из квартиры волокут, руки заломили… Здоровые, черти. Я только обернуться успел и на вечное прощание ему сказать: не архиерей ты — Иуда. Ступай, ищи осину, на которой тебе удавиться! И так я устал, так намаялся, такая на душу горечь пала, что, веришь, в камере заснул сразу. И только заснул — матушкино лицо увидел. Да как! Под водой она, моя голубушка, платьице черное, ручки на груди сложены, а глаза открыты, ее, мамины, светлые, всегда с печалью мамины глаза на меня глядят и будто вопрошают: а и где ж ты так запоздал, сынок мой?! Я ждала, да не дождалась”.

Письмо: “Сыночек ты мой Алешенька дитятко мое роженое ты уж прости меня глупую я тебя ждала да не дождалась а мне уж невмочь стало скитаться кусок хлеба просить от самого Харькова брела ноги в кровь избила а кто подаст Христа ради а кто гонит иди говорят старая тебе помирать а ты все бродишь и ночевать где пустят а где от ворот поворот я тогда стожок себе присмотрю там и сплю вполглаза жду солнышка и вместе с ним дальше бреду и люди какие-то другие стали жалости в них меньше а страха больше а где страх там и жестокость скажешь бывало что же вы православные Бога-то не боитесь а они в ответ где он твой Бог когда кругом одни черти ах думаю поди не страшно им душу губить прости их Господи Алешенька времена настали больно свирепые кажись не последние ли уже времена и бедному человеку куды податься меня обогреет его власть в темницу бросит а то и казнить велит лютой казнью а у него дети малые жена вот он о Боге-то и предстоящей ему загробной жизни уж и не мыслит живота своего ради а я ковыляю себе потихоньку и слезами обливаюсь так мне Алешенька людей жалко что вы скородумы о жизни будущего века ничуть помыслить не желаете молитвами Богородицы помилуй их Господи но ведь и радость была у меня мир Божий напоследок поглядела и какие дубравы какие рощи березовые видела у нас поди таких и вовсе нет а разнотравья море-окиян жаль только не кошеное чем же они скотинку зимой кормить будут или уж и коровенок и овечек совсем не осталось а у тебя местечко может всех краше и речка чистая и старицы и луга и обитель твоя прекрасная только пограбили ее всю она прямо как девица испохабленная ей-Богу и ни души только монашек какой-то вещички в телегу накладывал а про тебя не знает ушел кудай-то небось в Сотников я в храм зашла а он Алешенька ободранный царских врат нет алтарь не на месте но я все равно помолилась Матерь Божия говорю Ты сама Мать и как тревожилась когда Сынка Своего схватилась а Его нет Ты-то Его нашла во Святом Граде и мне грешной помоги мово сыночка найти ведь он у меня последний сердечный мой Алешенька братья его все на войне полегли он у меня один и свет и надежа и любовь мне без тебя никаких моих сил больше нету и ничегошеньки про тебя узнать я не могу где ты не заарестовали ли тебя как верного служителя Божия здоров ли кто тебя питает от щедрот своих или мыкаешься Христа ради вроде меня Алешенька кровиночка моя свет мой утешение мое не найду тебя помру а не помру прямо в той речке и утоплюсь знаю что грех велик этот есть но куды мне деваться я чаяла возле тебя последние мои деньки провести и чтоб ты глаза мои закрыл и поцеловал меня в остатний раз и отпел и с миром похоронил а я чтоб тебе на всю твою жизнь дала мое материнское благословение и оставила тебя на этой земле с моей любовью и упованием на Богородицу но видать не судьба мне тебя увидеть а я бы тебе борщ сварила какой ты любишь и оладушек напекла не серчай потому как одолело меня горе мое и ухожу я с белого света одна-одинешенька. Твоя мать Блохина Прасковья Антиповна”.

3

Покинув подвал, в котором со спекшимися от мучительной жажды губами безмолвно томилась его изувеченная Родина, Сергей Павлович оглянулся, окинул прощальным взором серые пористые стены, зашторенные на первых этажах окна, дверь с латунной ручкой и дважды шаркнул подошвами о тротуар в знак того, что он навсегда отрясает со своих ног прах этого дома, поднявшегося на крови, мучениях и лжи. Хуже будет дому сему в день суда, чем земле Содомской и Гоморрской, истинно говорю я, Сергей Павлович Боголюбов, испивший малую толику из великой чаши за многие годы скопившихся здесь страданий. Мать безутешная, где тебя погребли? Могилы моей мамы не знаю и где твоя — не ведаю. Куда унесла тебя на своих неспешных водах Покша? К какому бережку прибила? Какая ива плакучая горькими слезами оплакала тебя? И принял ли тебя Господь в твоем мокром платье, со спутавшимися мокрыми волосами, с опущенными долу печальными глазами? Верю, что умолила Его Богородица простить тебя и позвать к тебе твоего сынка — на вашу вечную радостную встречу. А если возобладал в Нем гнев против тебя, посмевшей без Его соизволения окончить свои земные дни, то я, не дрогнув, не оробев, не склонившись перед Его безмерным величием, молвлю: неправедно обошелся Ты с рабой твоей, Прасковьей, поступил с ней жестоко и несправедливо. Бог любит — а Ты караешь; Бог милует — а Ты взыскиваешь; Бог сострадает — а Ты гонишь прочь. Коли так, то разве Ты — Бог?

До встречи с Аней оставалось еще почти четыре часа, и Сергей Павлович поехал к себе, на подстанцию “Скорой”, дабы там, представ перед начальником (было бы славно, если бы тот оказался в легком подпитии), подписать у него заявление на продление отпуска еще на десять дней, чтобы не мешкая отправиться в Сотников, на родину деда Петра Ивановича и землю, из коей произросло древо боголюбовского рода. Сотников и рядом с ним расположенный Сангарский монастырь — теперь он был уверен, что Петр Иванович спрятал Завещание где-то там. Коллеги и друг Макарцев тотчас пристанут к нему с вопрошаниями: где ты был? что делал? как отдыхал?, на что он ответит им коротко и ясно, в полном соответствии с потрясениями последнего времени: был в аду. Давя в себе глухое раздражение, он так и сказал первому встретившемуся ему на подстанции, коим оказался студиоз, с чемоданчиком в руках выходящий во двор, к машине. “Не загорели вы что-то, Сергей Палыч”, — отметил тот, досмаливая сигаретку. “Там не загорают. Там жарят”. — “Значит, вас не прожарили”, — заржал студиоз. “Конь ретивый, — грубо оборвал его доктор Боголюбов. — На вызов едешь, а халат грязный. Лепила лагерный. Явится такая образина в мерзейшем образе к больному, из того и дух вон. Дитя помойки”. Студиоз недоуменно пожал плечами: “Да вы что, Сергей Палыч?! Будто с цепи сорвались. Халат как халат. Всегда так езжу. И с вами”. — “Отстранить тебе к чертовой матери! — дав себе волю, с наслаждением заорал доктор. — И без премии на месяц!” — “Слышу, слышу родной голос, — запел, появившись рядом друг Макарцев, меж тем как насмерть разобиженный студиоз шел к машине, бормоча под нос: “Пережарился”. — Вернулся Юпитер и, громы меча, затеял тут сечу, рубя всех сплеча. Мой милый, что тебе он сделал?” — “Мрак и туман, — пробормотал Сергей Павлович. — Всех ненавижу. Страну, людей, “Скорую помощь”, профсоюзные собрания…” — “И Анечку свою? — обнимая его за плечи, демоном-искусителем зашептал Макарцев. — Одарившую тебя небесной душой и гм… гм…” — “Удавлю”, — посулил Сергей Павлович. “Не имеешь права, я не молился. Впрочем, адью, меня призывает мой долг!” И вслед за студиозом он потрусил к машине, из приспущенного окна которой хрипло орал Сергею Павловичу Кузьмич: “Садись, прокачу!” Едва улыбнувшись Наденьке, которая уставилась ему вслед растерянными синими глазками, он толкнул дверь в кабинет начальника, кивнул и молча положил перед ним свое заявление. Тот так же молча отодвинул его в сторону, погладил лысину ладонью и кратко спросил: “Будешь?” — “В другой раз”. — “Другого раза может не быть. Будешь?” — “Не хочу”. — “Когда захочешь — не предложу. Будешь?” — “Не могу”. — “А я могу”. Он извлек из ящика бутылку, налил полстакана и медленно, в такт глоткам двигая острым кадыком на худой шее, выцедил его до дна. “И конфетка, — с отвращением сказал он, бросив в рот трюфель. — Чего пришел? А… Заявление… на десять дней. Месяц гулял, а теперь еще десять дней вашему благородию. Или ты уже одной ногой в стране зеленых рублей?” — “Опять ты эту глупую песню… Не хочешь — как хочешь. Мне эти десять дней — во! — И Сергей Павлович полоснул себя по горлу указательным пальцем правой руки. — Вопрос жизни. Не дашь — я, с места не сходя, напишу другое”. — “Камикадзе, — помечая своей закорючкой заявление, бормотал начальник подстанции. — Ты доктор хороший, славный человек, я тебя люблю, а посему совершаю мой маленький подвиг. На! И помни, кто твой благодетель, и в следующий раз не смей являться в этот кабинет с пустыми руками”. В оставшееся до встречи с Аней время Сергей Павлович чудодейственным образом сумел совершить необходимые пролегомены к предстоящему путешествию: на попутной “скорой” домчал до Центральной, оставил в отделе кадров заявление, перемахивая через ступени, скатился с третьего этажа, выскочил на Садовое и, завидев на противоположной его стороне приближающий-ся к остановке троллейбус, под возмущенные гудки машин и яростный мат-перемат водителей на красный свет ринулся через широченную улицу, в три немыслимых шага догнал тронувшуюся с места “букашку”, с еще колотящимся сердцем вышел у Красных Ворот, снова перебежал кольцо и мимо высотного дома слева и здания МПС справа, мимо памятника Лермонтову, шепча: а вы, надменные потомки известной подлостью прославленных отцов и окидывая быстрым взором озабоченных людей, тяжело поднимающихся ему навстречу, вываливающихся из чрева метрополитена, толпящихся у киосков с мороженым, рванул что было мочи вниз, к Трем вокзалам, нырнул в подземный переход, выбрался наружу, обогнул станцию метро и влетел в битком набитое зачумленным от ожидания народом здание касс предварительной продажи билетов. Там, как всю жизнь тертый в Москве калач, мгновенно оценив обстановку и уяснив, что в очереди ему придется томиться часа два, если не больше, он протиснулся к воинской кассе и тронул сердце скучающей за стеклом девицы щемящей повестью о больной тете, будто манны небесной ожидающей его, столичного врача с набором недоступных в провинции лекарств, получил билет до ближайшей к Сотникову станции Красноозерск, пулей ворвался в метро и дробным прискоком помчался по эскалатору вниз, к поезду, который должен унести его к Ане. Отметим между тем одно странное обстоятельство, хотя, с другой стороны, кое-кому оно может показаться вовсе не странным, а вполне естественным для человека, замороченного разнообразными хлопотами и стремящегося всюду поспеть, дабы к урочному часу прибыть на место свидания со своей возлюбленной. Быть может, стремительность его перемещений, рискованнейший забег через Садовое кольцо, где он, будто тореро от быков, ускользал от грозящих смять его машин, смена транспорта: “скорая”, троллейбус, метро, толчея на улицах и в подземном переходе — все это могло внушить ему подсознательное чувство безопасности, в данном случае — свободы от липкого надзора матерых топтунов. Но едва он, тяжко дыша, втиснулся между дамой с тонким злым ртом и седовласым, в роговых очках гражданином профессорского вида, препоганое ощущение направленных на него чужих цепких глаз снова завладело им. Кто?! Господи, Боже мой, да самое главное — как?! Как они могли проследить его путь вплоть до билетных касс? А ежели были и там, то нынче же доложат начальству: собрался в Сотников. Поезд 63, вагон 7, место 8, станция назначения — Красноозерск. Он коротко простонал. “Вам плохо?” — участливо обернулся к нему седовласый сосед. “Плохо… Но не так”. — “Не так, — мудро ответил тот, — бывает еще хуже. Крепитесь и помните: блаженны плачущие, ибо они утешатся ”. — “Не он”, — после этих слов отмел Сергей Павлович возникшее было у него подозрение, что профессорское обличие есть всего лишь очередная маска очередного топтуна. Но тут надо было ему бежать на пересадку, что он и сделал, в самый последний миг вскочив с места и плечами раздвинув уже смыкающиеся створки двери. “На войне, — мстительно думал он, взлетев по ступеням, рысью преодолев переход, с мгновенным уколом совести оставив без подаяния протянутую к соотечественникам руку безногого парня в бескозырке и тельняшке десантника, сбежав вниз и чувствительно подтолкнув в спину молодого человека с крепкой шеей борца и устрашающими бицепсами, ворвался в вагон, — как на войне”. Поезд тронулся. “Очумел?” — повернул к Сергею Павловичу грозный лик мощный молодой человек. “Очумел”, — утирая со лба пот, согласился доктор. “К врачу сходи, — презрительно сказал Аполлон, — он тебе голову полечит”.

Сергей Павлович все-таки опоздал. “Целых пятнадцать минут! — с укором говорила ему Аня, меж тем как темные ее глаза сияли таким чистым и ярким светом радости, преданности и любви, что Сергея Павловича вдруг пронзила острая тревога: сможет ли он уберечь ее от невзгод, грязи и мерзости этой жизни? оградит ли ее незримым кольцом непоколебимой защиты? смилостивится ли над ней судьба, однажды уже глубоко ранившая ее потерей близкого человека? — Где ты найдешь такую женщину, — подхватывая его под руку и целуя в губы, продолжала она, — которая четверть часа стоит одна-одинешенька и отвергает предложения, среди которых были весьма заманчивые?” — “Например?” — пресекшимся голосом спросил он. “Так тебе все и скажи! — смеялась Аня. — Ну, если хочешь… Один молодой человек приятной наружности предложил пойти с ним…” — “В ресторан”, — мрачно бухнул Сергей Павлович. “С таким воображением, доктор, ты как-нибудь ошибешься в диагнозе. Я тебе не доверю лечить мою маму. В Большой театр, на “Лебединое”, партер, третий ряд!” — “Ненавижу балет”. — “А я обожаю”. Он промолчал. “Сере-еженька, — умоляюще протянула она, — что с тобой? Устал? Что-нибудь в архиве? А я торт купила нам к чаю… Павел Петрович ведь ест иногда сладкое?” — “Ты моя Пенелопа, — обняв ее за плечи, шепнул Сергей Павлович. — А я твой измаявшийся в странствиях Одиссей. Пешком? Ждем троллейбус? Ловим машину?” — “Пешком! Смотри, какой вечер чудесный… Сиренью пахнет. Расскажи: нашел что-нибудь о Петре Ивановиче?”

Слушай, шагнул он вперед, и вместе с ним шагнула Аня. Не перебивай. Думай. “Страшная сказка на ночь”, — попыталась улыбнуться она, но вместо улыбки в глазах ее появилась тревога. Несколько шагов они прошли молча, затем он резко остановился и, развернувшись, принялся пристально всматриваться в людей, идущих следом за ними. Остановилась и оглянулась и она. Так же молча он повернулся и двинулся дальше, увлекая ее за собой. С некоторых пор, вероятно, с тех самых, когда он, следуя письму Петра Ивановича и безмолвным наставлениям белого старца, о ком теперь ему известно, что это святой и праведный Симеон Шатровский, современник, между прочим, Александра Сергеевича, ровным счетом о нем ничего не знавшего, как, впрочем, не знал и не ведал молитвенник и чудотворец о Пушкине и его волшебных стихах, современник подвизавшегося в Москве другого святого, Федора Петровича Гааза, точнее, Фридриха Йозефа, немца, доктора и католика, о котором на допросе упомянул сегодня, вернее, полвека назад, житель другой, вечной, небесной России, столь не похожей на погрязшее во лжи, злобе и грязи наше Отечество, что представляется совершенно необъяснимым земное бытие святых на этой земле, звали же его Валентин, епископ, в миру Александр Михайлович Жихарев, тоже доктор и довольно долгое время врач Таганской тюрьмы, — словом, с тех самых пор по наущению Николая-Иуды за Сергеем Павловичем установлена слежка. Повсюду следуют за ним топтуны. Хвосты прицепились и не отстают. Аня испуганно оглянулась. Сергей Павлович решил, что его хромающий гекзаметр ее несколько ободрит. Дева! Трепет напрасный оставь, ибо хвост незаметен в народе, где едва ли не всякий готов стать Иудой вполне бескорыстно или в случае крайнем — за половинную цену, то бишь всего за пятнадцать, сдается мне, долларов USD. Она рассердилась, покраснела и похорошела. Сергей Павлович поклялся, что впервые видит цветок, расцветший от гнева. Аня вдруг покосилась на него с подозрением. А не плод ли все это воспаленного воображения: слежка, топтуны, хвосты (с отвращением произносила она эти слова)? Если так, то совершенно, во-первых, неостроумно, а во-вторых, безжалостно по отношению к тем, кто его любит. Увы! Он взял ее руку, поднес к губам и поцеловал палец за пальцем — от большого, с потрескавшимся лаком на ногте до мизинца с бледным следом неотмытого чернильного пятна. Умиление, нежность, любовь хлынули в его душу, и, обняв Аню, он осторожно коснулся губами ее губ. Но как бы ни сжимала страсть меня кольцом счастливым… Зиновий Германович шел по пятам за двумя топтунами, которые, в свою очередь, неотступно следовали за Сергеем Павловичем — вплоть до метро, где они заняли свой наблюдательный пост в соседнем вагоне. Нет, кроме того, сомнений, что однажды вечером Сергея Павловича провожали — а он точно так же, как сейчас, шел пешим ходом — от метро до подъезда дома. Чутье его стало теперь вполне звериным. И он прямо-таки физически ощущает на себе пристальные взгляды чужих цепких глаз. Где? Да где угодно! Бесстыжие твари, они словно за каким-нибудь муравьем с холодным интересом наблюдают за ним. Взять хотя бы сегодняшний день. До обеда он терзал себя чтением допросов — и, кстати, в последний раз, ибо в результате очередной войны мышей и лягушек его благодетель, будучи мышиным полководцем, пал смертью храбрых со знаменем в руках, то бишь в лапках, со словами на нем: “Вперед, к победе демократии!” — после чего Сергею Павловичу незамедлительно указали на дверь. Жабы победили. Долго ли продержится жабья их власть — вот, казалось бы, о чем должно призадуматься наше Отечество, которым, впрочем, с течением времени все больше овладевает тупое безразличие. Кто нами правит? — ах, не все ли равно, лепечет в полусне добродетельный муж, ощущая в себе нарастающий позыв к незамедлительному продолжению рода. “Ты отвлекся, — дернула Сергея Павловича за рукав Аня. — Мыши, лягушки… Лягушка, между прочим, не жаба, а жаба — не лягушка”. — “Но зато я во сне и наяву томлюсь о любимой моей!” — шепнул ей в горячее ушко Сергей Павлович. “Ты отвлекся”, — дрогнувшим голосом упрямо повторила она. Отвлекся. Чистая правда. Темнеет вечер. Как дерево со всех сторон обнимают лианы, так обними меня ты, возлюбленная моя. И как солнце ласкает землю горячими лучами, так ласкай меня ты, единственная моя. И как родник утоляет жажду истомленного зноем путника, так напои меня своей любовью ты, обретение мое. “Сере-еженька! У меня голова кружится, когда ты так говоришь… Не говори так. Мы еще не пришли. Расскажи мне о твоих сегодняшних приключениях. Об архиве. Узнал ты что-нибудь о Петре Ивановиче?” В том-то и дело, что узнал. Простившись с подвалом, говорил Сергей Павлович, простившись, должно быть, навсегда, он кинулся в бега — но с таким мраком на душе, словно внутри него расползлась чернющая грозовая туча. Ведь он их покинул — страдальцев, заколоченных в гробы молчания, повитых пеленами забвения, погруженных в ледяные воды беспамятства, преданных, брошенных и забытых. Кого смог — он вывел из этого ада. Но сколь мало вышло вслед за ним — в сравнении с великим множеством мучеников, о которых в полный голос никогда не прорыдает убившая их Россия. Был он на подстанции, где выпросил еще десять дней отпуска и где ни за что ни про что наорал на студиоза и, кажется, на друга Макарцева, оттуда на попутной “скорой” доехал до Центральной, а дальше — бежал, прыгал в троллейбус, опять бежал, умолял девицу в воинской кассе продать ему билет в Красноозерск, ближайшей к Сотникову станции… “Так ты уезжаешь? — ахнула Аня. — И это, ты думаешь, там?” — “Да, да, — нетерпеливо проговорил он. — Все сходится, — он оглянулся и едва слышно промолвил, — на Сангарском монастыре. Но заклинаю тебя, божество мое, — никому ни слова. Ни маме, ни кошке Грете, ни даже священнику…” И в метро он бежал с прытью времен своей юности. Опоздание к тебе было для меня хуже любой из египетских казней. Как! Ты одна! И ждешь меня! И к тебе косяками подплывают хлыщи, бездельники, любители клубнички и, глядя на тебя пошлыми взорами, делают тебе омерзительные предложения вроде совместного с ними посещения балета “Лебединое озеро”. “Лебединое озеро”! Безошибочный знак, что скипетр датского короля вырван из его немощных рук! И Сергей Павлович подпрыгнул, попытавшись в прыжке коснуться ступней ступни и таким образом предстать перед Аней одним из маленьких лебедей, танцующих перед гражданами в дни, когда генеральный секретарь товарищ Н. получает хорошеньких пиндюлей под зад от самых близких товарищей по партии и вылетает на заслуженный отдых. Проходившая мимо пожилая полная женщина с авоськами в обеих руках шарахнулась в сторону. Но явственно слышны были ее слова: “С ума сошел!” Аня прыснула: “В тебе погибли Васильев, Лиепа и иже с ними!” — “Уверяю тебя, — запыхавшись, шепнул он ей, — топтун в данный миг ломает голову: кому я этим прыжком подал условный знак?!” — “Сереженька! — умоляюще воскликнула она. — Скажи, что ты про него… придумал. Нет его. И никто за тобой не следит”. — “Открою тайну”, — с каким-то лихорадочным весельем проговорил Сергей Павлович. Отчего с бесстрашием сумасшедшего кинулся он через Садовое кольцо, готовое в любой миг смять, сплющить, раздавить его, жалкого человечка, мечущегося в жарком потоке машин? Отчего догонял троллейбус, мчался подземным переходом и, пробившись к воинской кассе, сулил томящейся там девице руку и сердце взамен билета в Красноозерск? Чувствительный толчок крепко сжатым кулачком в бок. Не было. Клянусь, не было. Была больная тетя, как манны небесной ожидающая племянника-доктора с лекарствами. И в метро отчего он несся со скоростью великого бегуна и пьяницы, Царство ему Небесное, пред Олимпиадой до изнеможения гонявшего по эскалатору вверх и вниз и в Мельбурне на последних метрах вырвавшего все-таки у надменного и непьющего англичанина золотую медаль и лавровый венок победителя? И выскакивал из вагона на пересадку в последний миг, когда уже почти смыкались створки дверей, — отчего? Да, не приведи Бог, боялся застать тебя в окружении истекающих похотью женихов, что побудило бы меня взять в руки лук и стрела за стрелой отправить соискателей к Харону. “Но я еще и от хвоста старался избавиться! — чуть ли не с отчаянием вскрикнул Сергей Павлович. — От этой слежки проклятой, унизительной, постыдной, ненавистной…” — “Тише, Сереженька, тише! — приложив палец к его губам, взмолилась Аня. — А вдруг…” Он поцеловал ее палец и горестно объявил, что у рыцарей плаща и кинжала промахов не бывает. Представляю, хриплым от ненависти голосом сказал Сергей Павлович, как кто-то из них ухмылялся в мою полусогнутую спину, когда я вымаливал билет в Красноозерск… И ехал потом — он ли, другой: какая разница! со мной в метро, и видел, как ты меня поцеловала, и сейчас топчется за нами следом! Боголюбов! Враг Отечества! Изменник! Вор! (В том, разумеется, смысле, каковой вкладывал в это слово государь-преобразователь, державного блага ради велевший удавить собственного сына.) Но позвольте! Или у нас признание по-прежнему является царицей доказательств, или все-таки мало-помалу начинает оживать совсем было замордованная презумпция невиновности?! В таком случае требую объяснений согласно статье Конституции, номера не помню, но суть знаю: не имеете права. Отвечайте, черт побери, быть может, по его вине гибнут больные?! Презренный поклеп, не имеющий грана доказательной силы. Скрывался от уплаты алиментов? Ложь! Сколь ничтожна ни была всегда зарплата скоропомощного врача, третья ее часть уходила дочери.

Не всегда подобающим образом делился с ней “левыми” заработками? Признаю, каюсь и себя в том осуждаю. Берите меня, хватайте, судите, определяйте на принудительные работы! Согласен мыть ваши заплеванные улицы и чистить загаженные сортиры! “Тише, Сережа, ради Бога, тише, — успокаивала Аня разбушевавшегося Сергея Павловича. — Там, — через плечо она кивала назад, — может, и нет никого”. Он отвел ее руку. Литературу, запрещенную в этой стране, я читал? Да все, кого я знал, ее читали — и “Архипелаг”, и “Доктора”, и Авторханова… Если бы не она — каким бы глупым теленком был я сейчас! Запрет на свободу мысли я отвергаю как гнуснейший и противоречащий… “Аня! — воззвал он о помощи. — Чему противоречит запрет на свободу мысли?!” — “Христу, — без промедления и твердо ответила она. — Апостолу Павлу. Я сейчас вспомню… погоди… Вот. Стойте в свободе, которую даровал вам Христос, и не подвергайтесь опять игу рабства. Здесь, правда, смысл не столько политический, как у тебя, а высший, духовный смысл…” — “Да не имеет значения! — обрадованно вскричал он. — Раз мне дана свобода, мне, человеку, созданному по образу и подобию Божию, то никто не смеет ее у меня отнять! Видишь — они ни с какой стороны не имеют права!” А тут и блаженный Августин кстати припомнился ему: возлюби Бога и делай что хочешь. Лишь ослу может показаться в этих словах абсолютная вседозволенность, ибо осел не знает, что такое любовь к Богу и как она останавливает человека, едва лишь занесшего ногу, дабы вступить ею на путь греха. Милосердное небо, до чего же смешон и жалок Николай-Иуда, подозревающий, более того — почти уверенный, что седьмая вода на киселе, каковую он в далеко идущих целях с напускной сердечностью наименовал племянничком, ищет Завещание, дабы за хорошие деньги сбыть его за кордон. Внутреннее, духовное их зрение устроено, очевидно, таким образом, что повсюду они видят исключительно предательство, корысть и низость. Что для них глаголы Божественной правды? Что для них свет неизреченный, которого свидетелями на горе Преображения стали апостолы и который изредка озаряет избранные души, укрепляя их посреди бушующего хаоса и приготовляя к мраку последней ночи? Что для них жизнь, как не усвоенная с младых ногтей форма существования белковых тел, сводящаяся, по сути, к антропофагии в наиразличнейших ее проявлениях? Что для них, наконец, смерть, как не яма с червями или печь с огнем? Черви их сожрут, огонь спалит — и точка. “И эти люди, — с глубочайшим изумлением обратился Сергей Павлович к Ане (а они уже подходили к дому, видели свет в кухонном окне седьмого этажа и, похоже, силуэт папы, беспокойным взором обшаривающего близлежащие окрестности, как то: улицу с изредка пробегающими машинами, с мигающим желтым огнем светофора, покрытые пухом тополя, школу напротив и хиленькую сосновую рощицу за ней, сейчас, впрочем, почти скрытую опускающейся на город ночью), — хотят, чтобы все — в том числе и я — жили по законам их болота. Но я вылез, выкарабкался, выполз из него, ты знаешь, и знаешь, кто мне помог спасти тело и душу! А они хотят, чтобы я вот это… — Трясущимися руками Сергей Павлович открыл портфель, достал тетрадь и, остановившись под фонарем, прочел: — “В Государственное политическое управление. От гражданки г. Красноозерска Афониной В. М. Прошу выдать вещи, оставшиеся после смерти моего родного брата Жихарева Александра Михайловича (епископ Валентин): белье, верхнюю одежду, обувь, кожаную и теплую, чемодан, деньги и вообще, все, что осталось”, — забыл… чтобы я жил, как будто в этой стране, горьком моем Отечестве, государство не казнило людей тысячами и тысячами… А уж потом, может быть, через какое-нибудь окошечко в подвале возвращало родственникам белье с пятнами крови! И расписочку пожалте… Нам вашего добра не нужно. А деньги, — он захохотал, закинув голову в потемневшее небо, — какие деньги! Не было денег! Истратил! Блатные отняли! Кто ж деньги-то отдает! Бельишко нате вам и ботинки ношеные-переношеные… А денежки — да вы что, гражданочка! Чемоданчик — вот он, пальто зимнее перелицованное — вот оно вам на доброе здоровье, а насчет денег это вы зря… И они хотят, чтобы я все это забыл? Чтобы я им деда моего, Петра Ивановича, простил? Чтобы я пренебрег его последним словом? Чтобы я в Сотников ни ногой? Да я там вверх дном все переверну, всю Юмашеву рощу перекопаю, в монастыре от маковок до подвалов все обшарю — а найду! Пусть я дитя распада, пусть я обречен одиночеству…” Он вдруг остановился и с изумлением глянул на Аню. “Спасибо тебе”, — со слезами в голосе сказала она. “Анечка! — обнимая и привлекая ее к себе, воскликнул Серей Павлович. — Я совсем не о нас с тобой! Мне без тебя жизни нет, ты знаешь… Я хотел сказать, что моим первым метафизическим криком, моим голосом там, — он указал рукой вверх, — был вопль одиночества, на которое я был бы обречен, если бы не ты…” — “Сереженька, — робко шепнула она, — а может, ты не поедешь? И мама спрашивает: а когда ты к нам придешь?” Он обнял ее еще крепче. “Вернусь, приду и прямо с порога объявлю: я к вам пришел навеки поселиться!”

4

Как незамедлительно выяснилось, папа был истомлен ожиданием сына и милой Анечки (так он выразился) главным образом из-за желания приобщить их к своего рода эпохальному событию, заключительной, можно сказать, точке его журналистского поприща, каковое само по себе — будем же, наконец, честны перед собой и небесами, призвал Павел Петрович, тотчас вызвав у Сергея Павловича сильнейшее подозрение, что узкий круг редакционных друзей воздал должное эпохальному событию и его творцу — не оставило, увы, следа в отечественной журналистике, не говоря уже о словесности вообще, впрочем, чтo в журналистике сегодня блестит червонным золотом, завтра покатится медным пятаком, но Бог с ним, с поприщем, обнесенным колючей проволокой цензуры и вышками мордоворотов из Китайского проезда и Большого дома, без устали вопивших все семьдесят лет: “Шаг влево, шаг вправо, прыжок вверх — считается побег! стреляем без предупреждений!”; и что — при таких-то угнетающих творческого человека обстоятельствах — могло выйти из-под его пера? Конечно, во всем этом отчего бы не найти повод для малопристойного зубоскальства и огульного охаивания честных тружеников, исхитрявшихся протащить на газетную полосу хотя бы малую толику правды, ее отблеск или, согласно Платону, тень, намек на нее, в котором умный читатель умел враз углядеть суть дела, но глуповатый поэтишка, как воробушек, склевывает рассыпавшиеся при дороге зерна и чирикает убогим по содержанию и ничтожным по форме стихом: “а правду изобразить никто не запрещает. Но только, стало быть, какую шеф пущает”, а это, господа, не только бездарно, но и подло, ибо вместе с умерщвленной правдой отчасти приказывает долго жить тот, кто ее вынашивал, лелеял, выпестовал и в меру своего скромного дарования пытался придать ей сверх простоты, краткости и убедительности еще и достойный литературный облик, в коем свежесть и блеск мысли сочетались бы с необычностью материала. Случившееся же или, вернее, высеченное, как после удара кремнем о кремень, огнеподобное событие в сущности своей достаточно банально: с завтрашнего дня Павел Петрович уволен. “Уволен?!” — приложив ладони к щекам, горестно воскликнула Аня. Павел Петрович кивнул с печальной гордостью премьера, только что получившего из рук его высочества указ об отставке. Уволен. Впрочем, событие это, имеющее, может быть, значение для его клонящейся к закату жизни, совершенно ничего не меняет в общем порядке бытия, где подобные вещи — пусть даже увольнение журналиста с почти сорокалетним стажем и к тому же удостоенного звания заслуженного работника культуры — случаются сплошь и рядом. Увольнение. Старость. Болезнь. Последний вздох на больничной койке. Похороны на казенный счет. Искреннее горе немногих друзей… “А я вот, — протянула Аня Павлу Петровичу коробку с тортом, — к чаю… “Полет”. Вы меня таким тортом в прошлый раз угощали…” — “Прекрасно! — оценил ее выбор папа. — Сережка, накрывай на стол”.

И уже за столом, наскоро накрытым Сергеем Павловичем в своей комнате, на которую из-за стекла книжной полки пристально взирал Спаситель, изображенный на бумажной иконке с голубыми очами, сложенными для архипастырского благословения пальцами десницы и шуйцей, держащей открытое всем взорам Евангелие со словами: “Приидите ко Мне вси труждающиися и обременении и Аз упокою вы…”, разливая чай, папа рассуждал, что, с одной стороны, принимая во внимание его окончательное и бесповоротное изгнание из газеты, при этом отвергаю соблазн прибегнуть к древнему мифу и уподобить редакцию раю, ибо это не рай, а бардак, г-на Ястребова — Саваофу, ибо это не Саваоф, а мелкий бес, а себя самого — Адаму, ибо я не Адам, а потасканный старикашка… “Два повода, — вставил Боголюбов-младший, — меня сегодня выперли из архива. И тоже — окончательно и бесповоротно”. Слава Богу, устремил Павел Петрович карие, с набрякшими мешочками под ними, глаза на иконку Христа Спасителя и даже совершил головой быстрое движение, напоминающее полупоклон, наконец-то ты завяжешь со всей этой хренотенью. Теперь он обратился к Ане. Чудный торт! Но судите сами: деда не вернешь, а Николаю Ивановичу со товарищи отвернуть башку нашему с вами великовозрастному дуралею — плевое дело! Викентий премудрый попер против рожна — и что? Аня вопросительно глянула на Сергея Павловича. “Я тебе не говорил, — хмуро сказал тот, — его убили”. — “Убили?!” — “Ага! — подхватил папа. — Ножичком. И прямо в сердце. Товарищи с Лубянки по просьбе друзей из церкви”. — “Да будет тебе, — отмахнулся Сергей Павлович. — Друзья из церкви… товарищи с Лубянки… Знаем лишь одно: убили. И догадываемся: за что”. — “Господи, — зябко поежилась Аня, — кому же он мог помешать?” Папа хихикнул. Сочиненьице накатал! И славное, должно быть, получилось у него сочиненьице… что там, Сережка, трактат? утопия? взгляд и нечто? если гонорар за него он получил по высшему счету и сполна. “Отец Викентий написал об Антихристе, — быстро и сухо объяснил Сергей Павлович, — о его, как он отметил, пробном или проверочном визите в нынешнюю Москву… Там много всякой всячины, но главное, что ни священники, ни даже патриарх не признали в нем врага и во всем нашли с ним общий язык. Они ему были рады”. — “Гибель сочинителя, — торжественно провозгласил папа, — лучшее подтверждение правоты его сочинения”. Аня подавленно молчала. Он, скорее всего, человек был не без греха, витийствовал Павел Петрович, словно позабыв о постигшем его самого ударе, хотя и не смертельном, но все ж чувствительном, — особенно по части Бахуса, которому он поклонялся с усердием истинно верующего. Поскольку он был монах, то его подружкой была кружка. Это естественно, человечно и понятно. Смиряя плоть в одном месте, поневоле балуешь ее в другом. Однако кто из нас без греха, пусть бросит в него камень, как однажды сказал ваш Бог. Маленькая провокация, основанная на глубоком знании человеческой натуры. Но его смерть? вернее, его убийство? в той самой… как это у вас? — обратился он к Сергею Павловичу, будто младший Боголюбов был монах и жил в монастыре… ну да, в его собственной келье, где он предавался ученым трудам, писал, размышлял и молился… его смерть не является ли избыточным доказательством царящей в этом мире жестокости? Где суд правды? Сострадание? Где благожелательное отношение Творца к Своему творению? Куда глядел Он, указал папа на иконку с голубыми очами, когда Викентия зарезали как барана? Ночью, в час проникновенной молитвы… С преклонением колен, воздетыми руками, с воздыханиями, исходящими из сердечной глубины: помилуй меня, Господи! Не по делам моим, подчас греховным, суди меня, а по стенаниям моим, коих, кроме Тебя, никто не слышит. Не по службе моей суди меня, а по служению Тебе, чего ради написах я горькую мою повесть. Не по восседанию моему на совете нечестивых суди меня, но по всецелому пребыванию моему в законе Твоем. Яко бысть аз всецело Твой, тако и предстану пред последним и страшным Твоим судом, отнюдь не желая иметь в груди соблазн Иудина целования, а токмо умываясь слезами веры, надежды и любви, в них же протекает вся моя земная юдоль. Таковая речь Павла Петровича в сочетании с имевшим место полупоклоном Спасителю изрядно удивила младшего Боголюбова и пробудила в нем и в Ане слабое упование на затронувшие папу благотворные перемены, вызванные, как это зачастую случается, внезапными житейскими потрясениями, когда застигнутый ими беспомощный человек, порастеряв опоры былой уверенности, поневоле обращает свой взор к небесам, а мысли — к вечности. Однако ядовитой ухмылкой завершил Павел Петрович свое слово. Не по тому адресу молился. Как Ванька Жуков, слал письма с жалобами на свою горемычную жизнь “на деревню, дедушке”, а где она, та деревня? где тот дедушка? где твой Бог, несчастный человече? Все напрасно. Глас вопиющего в пустыне, которая вокруг нас и под и над нами была, есть и будет. И жалок чающий справедливости в этом мире. И глуп надеющийся на воздаяние в мире ином. Далее, после краткого молчания, во время которого Сергей Павлович возложил руку на гладко причесанную Анину голову и притянул ее к своему плечу, в связи с чем папа бесчувственно упомянул голубка и горлицу, последовали его опять-таки равнодушные слова, что, с одной стороны, было бы уместно, достойно и в согласии с древним обычаем помянуть усопшего, а заодно и кончину журналиста Боголюбова, а с другой… Папа махнул рукой. Боголюбову вечную память провыл в редакции хор из трех дребезжащих голосов, поскольку остальные, искренне желавшие прорыдать последнее прости, пролить слезу и принять халявный стакан, держались в сторонке от накрывшего стол для тризны в своем кабинетике Алексея Петровича, ибо пуще огня и превыше старинных дружеских привязанностей страшились наушников, соглядатаев и сплетников, тотчас донесших бы по начальству о проявленном ими сочувствии к изгнанному из их рядов собрату. Что же до Викентия… Павел Петрович зевнул, невнятно проговорив: “Простите, милая… Ежели Бог есть, Он не откажет убиенному рабу своему в хорошеньком местечке подальше от жаровни с углями, коими черти прижигают грешников мелкого пошиба; а ежели нет, в чем у здравомыслящего человека не может быть сомнений, выбьем на его могильном камне эпитафию… ну, нечто вроде: Твоей молитвы час уединенный своим ножом пресек наймит-злодей. Отечество! Ты потеряло сына… потеряло сына… Сережка, помогай!” — “Я тебе не Витька Макарцев!” — внезапно озлился Сергей Павлович. “Сережа! Ты что?!” — изумилась Аня. “Не хочешь — не надо, — нисколько не обиделся папа. — Обойдемся. Ты потеряло сына… Ага! Ты потеряло сына, средь пьяных всех трезвей и всех мудрей — средь умных. Каково?” Победным взором окинул он сына и нареченную супругу его, именем Анна, природная жизнерадостность которой была в сей час весьма подорвана сообщением о злодейском убийстве отца Викентия, а также участью самого Павла Петровича, вдруг оказавшегося за бортом не по своей воле. Она, кстати, и спросила папу голосом едва слышным, но исполненным неподдельного участия, чему подтверждением было и выражение ее мягких, темных, прекрасных и, кажется, повлажневших глаз: “А вас, Павел Петрович…?” Слово “уволили” или куда более грубое “выгнали” так и не слетело с ее губ. Павел Петрович перехватил: “За что меня вышибли? Сломали шпагу над головой? Предали гражданской казни? Слава Аллаху, что пока еще только гражданской, а не как бедного Викентия… За любовь к поэзии вообще и за Вениамина Блаженного в частности”. Аня понимающе кивнула. “Вы все-таки написали о нем статью”. Папа молча встал, вышел из комнаты и минуту спустя вернулся с несколькими машинописными страницами, на которые тотчас упал опасливый взгляд Сергея Павловича. Павел Петрович призвал всех оставаться на своих местах и пребывать в спокойной уверенности, что автор огласит лишь избранные места своего произведения. Робкий протест Ани, высказавшей пожелание выслушать все, от первой до последней строчки, был пресечен Сергеем Павловичем, шепнувшим ей: “Не знаешь, чего просишь”. Слава богу, папа уже углубился в свой текст и не слышал высказывания сына, которое, без сомнения, до глубины души оскорбило бы всякого, кто избрал себе и без того тернистую тропу словотворчества, где только отмеченные Творцом счастливчики обретают розы, тогда как прочим честолюбцам в награду за пролитый пот и прилежание достаются одни лишь шипы. Ах, господа, все можно взять взаймы: деньги, земельный участок, квартиру, диплом о высшем образовании, чужую жену — но не талант. И ежели бы, предположим, существовал дьявол, то, я вас уверяю, среди пишущей братии нашлось бы немало охотников продать врагу рода человеческого свою душу, дабы выбиться из бесконечного литературного унижения и предстать перед публикой с текстами, вызывающими восхищение тонких знатоков и благожелательные отзывы еще сохранившей остатки независимости критики. Но где он, дьявол, черт бы его побрал, когда приходится сходить в могилу безвестным, непризнанным, не оставив ни единой строчки для вечности! Где он, скупщик уязвленных сердец, знахарь незаживающих ран, утешитель мучительного томления! Где он, пресуществляющий куски дерьма в золотые слитки, жалкий лепет — в полнозвучную речь, ничтожную страницу — в творение мастера! Где он, отец лжи, с его искусительными снами, манящими соблазнами, заманчивыми посулами, где он, чадящий в ночи фитиль, со всех сторон приманивающий души, готовые на самосожжение ради короткого всплеска неведомых им ранее творческих сил! Где он, валандающийся с ведьмами сукин сын, губительного снадобья которого жаждет бессильный бумагомаратель, убийственной помощи — безвольный мечтатель, лицемерной поддержки — отчаявшийся бездарь! “Д-да… Гхк… гхк… ну, вот, хотя бы, — не без робости приступил папа. — Кто он такой, этот Айзенштадт? “Айзенштадт — это город австрийский, И мне думать об этом занятно: Может быть, продают в нем сосиски, Может, слушают музыку Гайдна”. Но Айзенштадт — не город, это фамилия нашего героя, нашего поэта, по жестокой несправедливости времени и судьбы известного лишь узкому кругу почитателей его несравненного дарования. О своем отце, местечковом еврее Михле Айзенштадте, он написал следующие строчки: “Он утверждал, что есть душа у комара и мухи. И не спеша он надевал потрепанные брюки”. Михл был человек не от мира сего, имея, как утверждает сын-поэт, “особый дар быть избранным у Бога”. И в самом деле, если еврея более заботит судьба покалеченного галчонка, то лавчонка ему совершенно ни к чему. “И мой отец не торговал — не путал счета в сдаче... Он черный хлеб свой добывал трудом рабочей клячи. О, эта черная страда бесценных хлебных крошек!.. ...Отец стоит в углу двора и робко кормит кошек”. Именно здесь, — с несколько большей уверенностью продолжал папа, — мы приближаемся к самому, может быть, главному, к тому, что раз и навсегда определило дух поэзии Айзенштадта. Сын бесконечно любящей его матери — о, какие пронзительные строки посвящены ей! едва ли не самые трогательные в русской поэзии последних десятилетий (привожу, скорее всего, не самые лучшие, а те, что по неведомой причине сохранились в памяти, давным-давно переставшей удерживать строфы, имена и даты:“Я мертвых за разлуку не корю. И на кладбъще не дрожу от страха, Но матери я тихо говорю, Что снова в дырах нижняя рубаха. И мать встает из гроба на часок, Берет с собой иголку и моток, И забывает горестные даты, И отрывает савана кусок На старые домашние заплаты”) — и юродивого, в высшем смысле, отца, чадо нищего мира, тихий созерцатель человеческих скорбей, с малых лет вместивший в страдающее сердце неразрешимое противоречие между совершенством замысла Бога и порочностью бытия, чуткий собеседник дворовых кошек, верный друг бездомных собак, постоялец скорбного дома, — мог ли он не ощущать все расширяющуюся трещину между ним и всем остальным человечеством? Спросим себя: а есть ли истинный художник, живущий в ладу с соседями по земле, ближними и дальними, не одержимый несбыточной мечтой на веки вечные скрыться от них на необитаемом острове и в то же время скованный с ними неразрывной цепью любви, презрения и сострадания? есть ли творец, который бы не прозревал постыдные свойства человеческой натуры — ее алчность, скупость, жестокость, завистливость, чванство, подлость, им же воистину нет конца, и в то же время не любил бы самой трогательной, самой нежной любовью это несчастное, падшее существо, ощущая в себе самом все его многочисленные пороки и редкие достоинства? есть ли поэт, который бы не влачил, как вериги, бремя своего Отечества, не проклинал бы свой народ за его духовное убожество, не питал бы самой истовой ненависти к пошлости и тупости государства, — и кто не сочинил бы ни строчки, не напитавшись хтоническими соками родной земли, не надышавшись воздухом ее преданий, не истоптав вдоль и поперек улицы ее городов и проселки ее деревень? С подобной трещиной в душе жить нормальной — о, как отвратительно, как постыло мне это слово, которому я старался следовать вплоть до седых волос на никчемной голове! — жизнью невозможно: рано или поздно она либо замкнет уязвленную душу в сумасшедший дом (“Окно в решетке, двери на ключе, Убогость койки и убогий разум...”), либо на первом же клочке бумаги заставит выразить все горести, разочарования, потери и страхи и обрести короткое счастье ощущения цельности мира, скрепленного поэтическим словом. “Никто не ушел, не оставив следа во вселенной, Порою он тверже гранита, порою он зыбок, И все мы в какой-то отчизне живем сокровенной, И все мы плывем в полутьме косяками, как рыбы...” Но все же его мысль и чувство от самого начала были прикованы к вечной загадке нашего бытия. Не просто и даже страшно вымолвить — но, мне кажется, он любил смерть наравне с жизнью, может быть, даже больше ее, хотя и воскликнул однажды: “Боже, как хочется жить даже жалкой букашкой!” Смерть, могила, посмертное существование усопших (не имеющее, кстати, ничего общего с воскресением, вера в которое есть фундаментальное условие для мирной и непостыдной кончины христианина), начавшееся чуть ли не с первых его собственных строк самоотпевание, приготовление к уходу, всегда щемящее, но иногда вызывающее мягкую улыбку, — вот постоянные темы поэта, об этом он не переставал думать, об этом писал, и в точном соответствии со своим состоянием духа выбрал себе поэтическое имя: Блаженный. “Кем я стал после смерти? Я стал разноцветной метелью Моих легких мгновений, я стал огоньком мотылька, Что расстался на миг со своей золотой колыбелью И покинул в полете священную завязь цветка. И еще после смерти мне стало казаться порою, Что я весь превратился в замирное зренье и слух, Что витает мой дух над какою-то синей горою, И пронизан лучами вселенной мой трепетный дух”. — Кинув быстрый взгляд поверх очков на сына и Аню, Павел Петрович убедился: чай не допит, торт не доеден, слушают, стало быть, внимательно. Но он все-таки счел нужным предупредить, что осталась еще самая малость и, откашлявшись, принялся читать дальше: — Предва:яя в чем-то справедливые упреки в известной монотонности поэзии Айзенштадта, в его тревожном кружении над одной темой, в приверженности одному ритмическому строю, более того, к одной надрывной мелодии, звучащей едва ли не в каждом стихе, я мог бы отослать читателя к раннему творчеству поэта, где лик смерти еще скрыт маской жизни, где ощутим острый запах совокупления, чувственной страсти и сугубо плотского влечения к женщине (“ибо утолить женщину — это тоже работа, приятная, грубая, божественная работа”). Однако, когда из Айзенштадта рождается Блаженный, вся прежняя поэзия словно бы исчезает и начинается новая, со своими недостатками, но и со своими потрясающими достоинствами, из которых, может быть, главное — установленная поэтом крепчайшая мистическая связь между землей и небом, между миром мертвых и миром живых. “Нас вывозят в гробах, в колыбелях, на брачных постелях, Нас не слышат и нашим не внемлют укорам — увы... Превращаемся мы в бесконечную думу растений, Превращаемся мы в изумрудное поле травы. Нас вывозят — и те, кто вывозит, становятся сами Персонажами света и тени, игрой небылиц, Отдаленных потоков простуженными голосами, Голосами зверей, голосами встревоженных птиц”. Написать это (как, впрочем, и многое другое) воистину мог только Блаженный — иными словами, человек, чьи поступки и мысли со стороны выглядят по меньшей мере странными, хотя в глубине могут таить подчас пророческий смысл. Юродивый Пушкина с его “нельзя молиться за царя-Ирода — Богородица не велит” пророс из того же корня, что и Вениамин Блаженный, из-под пера которого вышли такие, например, строки: “...Если буду в раю и Господь мне покажется глупым, Или слишком скупым, или, может, смешным стариком, Я, голодный как пес, откажусь и от райского супа — Не такой это суп — этот рай — и Господь не такой!.. И уйду я из неба — престольного Божьего града, Как ушел от земли и как из дому как-то ушел... Ухожу от всего... Ничего, ничего мне не надо... Ах, как нищей душе на просторе вздохнуть хорошо!..” Теперь еще буквально два слова, — умоляюще сказал папа, — очень важных… я здесь страницу… даже больше… пропускаю и сразу перехожу к его суждениям о Боге. Нельзя не отметить, — торопясь, читал Павел Петрович, — совершенно особые отношения, которые Блаженный установил между собой и Господом. (По-моему, лишь у Блаженного любимому его наперснику и спутнику — котенку дано право безбоязненно обращаться к Богу и даже трогать лапкой “всевышний рукав”.) Клерикал счел бы это кощунством и в былые, а возможно, и в самые ближайшие годы нашел бы (или найдет) в стихах поэта оскорбление Божества, достойное суда и осуждения. Нисколько не желая пугать почтенную публику, я все же мимоходом замечу, что через пару-другую лет общество будет намертво схвачено цепкой рукой Церкви, которая двинется давным-давно проторенной дорогой и едва ли не первым делом установит индекс запрещенных книг — в их числе и книг Вениамина Блаженного. В самом деле, с точки зрения догматического разума совершенно недопустимо и кощунственно связывать человека и Всевышнего чем-то вроде старинной дружбы двух равных по возрасту приятелей — причем дружбы настолько проверенной и крепкой, что она позволяет и взаимные колкости, и непочтительные слова, и даже присвоение одной из сторон качеств, которые заведомо могут наличествовать лишь у другой. Упрощая проблему, можно было бы свести ее к привычному хотя бы в литературе антропоморфизму, однако дело тут, вероятно, гораздо глубже. Бог остается Богом, человек — человеком, но поскольку у Бога все-таки неизмеримо больше возможностей влиять на судьбы мира, то, стало быть, и спрос с Него куда более велик и строг. Если раскладывать по религиоведческим полочкам, то Блаженного, скорее всего, следовало бы — с известными оговорками — поместить к пантеистам. Но, будучи противоречив — как противоречив всякий подлинный художник, — он иногда способен предстать перед читателем наивернейшим из адептов Христа, искренне верующим в Бога и сознающим, что он — всего лишь персть в руках Творца. Однако он не был бы Блаженным, если бы повсечасно не корчился от страданий всего живого. Он не был бы Блаженным, если бы пришибленная неведомо кем птаха не становилась для него трагедией вселенского масштаба. Он не был бы Блаженным, если бы не родился с ободранной кожей и если бы всякий удар или укол зла не вздергивал его на дыбу всечеловеческой мyки. И он не был бы Блаженным, если бы почти каждым своим стихотворением не обличал Бога — за горькую участь человека, неправду и убожество жизни, холод и одиночество, стенания наших меньших братьев и мучительное бессилие исправить что-либо в не нами заведенном порядке вещей. “Мой дом везде, где побывала боль, Где даже мошка мертвая кричала Разнузданному Господу: Доколь?.. Но Бог-палач все начинал сначала”. Ну, вот, — вздохнул и снял очки Павел Петрович. — Там у меня в конце еще одно стихотворение… Я его вам просто так… Называется “Возвращение к душе”. — И он начал, прикрыв глаза и лишь изредка утирая ладонью медленно выползающие из-под сомкнутых век слезы: — “Где б ни был ты, в толпе или в глуши, Погряз ли в дрязгах грешного расчета, Тебя пронзит звериный крик души, Стучащей, словно нищенка, в ворота. Ты жил, уйти от вечности спеша, Греша в своей беспамятной дороге... И вот она — стоит твоя душа У смерти на затоптанном пороге”. Всем спасибо, — произнеся последнее слово стихотворения, с чрезмерной резкостью сказал Павел Петрович. — Все”. Он собрал страницы, встал и ушел. Слышно было, как в ванной побежала вода и как папа фыркал и отплевывался под ее струей. “Да-а… — протянул Сергей Павлович. — Вот тебе и Блаженный…” — “Ах, Сережа! — метнула в него гневный взор Аня, во время чтения не сводившая с Павла Петровича глаз и, кажется, не шелохнувшаяся. — Поэт пронзительный….” — “И глупый и разнузданный Господь не возмутил? И Бог-палач?” — “Ну-у… — с укором протянула она. — Я все-таки живой человек, а не православный цензор. И понимаю — по крайней мере думаю, что понимаю, — у большого поэта всегда два соавтора. Ему в одно ухо Бог шепчет, а в другое — дьявол. Но Павел-то Петрович! Он самую суть Блаженного понял и как выразил!” Что-то еще хотела добавить Аня, задумчиво выводя на скатерти черенком ложки какие-то вензеля и втолковывая Сергею Павловичу, что интуиция бывает подчас важнее и — главное — глубже мысли, на что доктор Боголюбов, исходя из своего, медицинского опыта, согласно кивал, но тут явился папа с посвежевшим после омовения лицом и с вопросом, не остыл ли чай. Он притронулся рукой к чайнику и удостоверил: “Остыл”. Сергей Павлович выразил готовность отправиться на кухню и даже отодвинул стул, попутно погладив Аню по плечу, но Павел Петрович со словами “С любимыми не расставайтесь” собственноручно взял чайник, с грохотом — слышно было — водрузил его на плиту и вернулся с извечным вопрошанием автора, только что представившего на суд почтенной публики свое детище: “Ну как?” — “Прекрасно, Павел Петрович!” — с жаром ответила Аня. “Э-э… не ожидал… Совершенно искренне. Не мог и предположить. Ты ведь все больше по информационной части”, — высказался в свой черед Сергей Павлович, заслужив скорбный вздох отца и замечание Ани, что в своем Отечестве пророка нет. “Истинно, истинно, милая девушка! — воскликнул папа, возликовав от присутствия сочувствующей души. — У меня, может, роман на сносях, а сынок знай одно: ты пьешь, ты себя убиваешь! Я себя убиваю, нет, уже убил заметками про всякую фигню, и ни один Христос меня не воскресит! А впрочем, — пробормотал он, — и заметки мои никому не нужны”. Однако теперь, хотел он того или не хотел, Павел Петрович обязан был хотя бы в кратких чертах обрисовать картину своего изгнания из редакции газеты “Московская жизнь”, в коей он прослужил… в коей он прослужил… папа пожевал губами, загнул на правой руке один палец, затем второй и объявил: “Двадцать два года!” — “Двадцать два года! — вознегодовала Аня. — И такая прекрасная статья! Ее должны были напечатать, а вам — дать премию… Ее еще опубликуют, вот увидите! У меня есть знакомый в “Литературке”, я попрошу…” — “Гм-гм, — сухо откашлялся Сергей Павлович. — Обнаружился никому не ведомый знакомый. Вместе ходили в детский садик”. — “Спятил, — охотно объявил Павел Петрович. — Пусть он мне сын, но истина дороже: малый не в себе”. — “Сережа! — рассердилась Аня. — Мы о серьезных вещах, а ты… Я с этим моим знакомым на филфаке училась и лет, наверное, десять его не видела. Доволен?” — “Я всем в тебе доволен”, — кротко и виновато отвечал Сергей Павлович.

Рассказ же папы, с одной стороны, вселил в них отвращение к царящим в редакции нравам, а с другой — исполнил уважения к Павлу Петровичу, впервые в жизни поднявшему бунт против начальства, все поставившему на карту и проигравшему. Но как! Однако, по порядку. Переступив порог редакторского кабинета и с неудовольствием отметив, что в кресле, подобрав ноги, пригрелась и не собирается вставать Наташка с лицом молодой смерти, иными словами — большелобая, скуластенькая, с глубоко посаженными голубенькими глазками, а прямо на столе у Жоры на правах первого пера и своего человека сидит и курит “Салем” высокомерная особа, королева, ежедневно допрашивающая свое зеркальце: я ль на свете всех красивей, всех умней, я ли лучше всех пишу, у меня ли дом-хоромы и поклонников толпа, от какового ее величайшего пупоцентризма безнадежно спился ее муж, милый человек и скромный писатель, — сидит и точит с Жорой лясы на их излюбленную тему, само собой, о политике: кто как выступил на Верховном Совете, какая бесхребетная сука Михал Сергеич и как он хотел бы и рыбку съесть… ну, и так далее, — увидев и услышав все это, Павел Петрович с порога понял, что он со своим Блаженным нынче попал не в ту компанию, развернулся, но был остановлен невнятно-быстрым говорком Ястребова: “Паш, тут все свои, не стесняйся”. Павел Петрович заколебался, шагнув сначала в сторону редакторского стола, но затем отступив к двери. Ах, надо бы, надо было бы ему удалиться решительно и бесповоротно и, улучив минуту, навестить Жору тет-, так сказать, а-тет, и тогда, может быть, и не случилось бы разрыва, к которому он как человек, насквозь отравленный конформизмом, отнюдь не стремился. Но тут и Наташка заулыбалась ему скуластеньким личиком и вполне по-хозяйски указала на кресло напротив, и королева развернулась на своей заднице (весьма, кстати, достойной), окинула папу презрительным взглядом прекрасных изумрудно-зеленых глаз, промолвила: “А!” — и, стряхнув пепел сигареты прямо на пол, снова повернулась к Жоре лицом, к Павлу же Петровичу — всем остальным. Папа сел, положив на колени свернутую в трубочку и перехваченную черной резинкой рукопись. Звонили телефоны, Ястребов поочередно бормотал в них своей невнятной скороговоркой, объяснял королеве и первому перу, какая статья была бы чрезвычайно кстати в следующем номере газеты, и через стол нетерпеливо тянул руку к Павлу Петровичу: “Родил что-то? Давай, давай…” — “Может быть, господин… э-э…” — “Боголюбов”, — подсказала Наташка. “Может быть, господин Боголюбов, — звучным голосом произнесла королева, не оборачиваясь, однако, к Павлу Петровичу, за что тот в очередной раз окрестил ее про себя “сукой”, — создал нечто достойное?” С глубоким сомнением, надо признать, высказала она это предположение и, что называется, угодила в самую точку. Откинувшись на спинку кресла, Жора из-под набрякших век быстрыми глазками поочередно взглядывал то на статью, то на автора, наподобие школьника сидевшего со сложенными на коленях руками. “Кому это нужно?” — с таким вопросом главный редактор обратился наконец сначала к затянутому серым сукном потолку, а затем и к обеим своим наперсницам. Тоска послышалась в его голосе, которая, как всем было известно, всегда предшествовала вспышкам начальственного гнева. “Кому это нужно?” — уже с угрозой повторил он, и скуластенькая Наташка перестала улыбаться Павлу Петровичу и на всякий случай пожала плечами, первое же перо и королева, повернувшись, со вздохом брезгливого сожаления обозрела автора и закурила новую сигарету. Справедливо сочтя, что вопрос обращен прежде всего к нему, папа решил начать со значения поэзии Блаженного в деле нравственного воспитания нашего одичавшего народа, хотя, добавил он, истинная поэзия никогда не ставит перед собой подобных целей, косвенное ее влияние все же… Был грубо оборван невнятной скороговоркой: как говорит, так и пишет — ни хрена не поймешь. Есть, оказывается, поэт Айзенштадт, псевдоним Блаженный (“Оригинально”, — процедила королева и первое перо, и у Павла Петровича тотчас возникло свирепое желание придушить ее собственными руками), сочиняет никому на хер не нужные стихи о том, как мертвая мамочка ставит ему на нижнюю рубаху заплату из своего савана, кроет Бога за дохлую птичку, грозит уйти из рая, если Господь покажется ему глупым, а господин Боголюбов льет над всем этим крокодиловы слезы и корчит из себя умника. Хтонические соки — а?! Как вам это нравится? Павлу Петровичу нравилось, но Жоре и двум дамам это выражение показалось отвратительным, что видно было по гримаске Наташкиного лица, а также по выражению затянутой в зеленое платье спины королевы и первого пера. Папа открыл было рот, дабы растолковать главному редактору как само слово “хтонический”, так и причины, побудившие автора вставить его в строку, но Жора уже вошел в раж, отшвырнул кресло и расхаживал по кабинету с несчастной рукописью Павла Петровича в руках. Гнев его был неподделен и ужасен — как у человека, вдруг обнаружившего, что много лет он благодетельствовал не только ничтожеству, но и тайному недоброжелателю и даже врагу. Яростной скороговоркой он обличал Павла Петровича, из коей хоть и с трудом, но можно было понять, что в дни политических потрясений журналист не имеет права кадить поэту-шизофренику, пыжиться, тужиться и плести словеса о духовном убожестве народа и тупости государства. Твои собутыльники — это еще не народ! Наташка одобрительно кивнула, а королева в зеленом прорекла: “Алексей Петрович и господин Боголюбов на пару выпили Байкал водки”. Да пусть бы его пил! Кто пьян, да умен — два угодья в нем! А тут глупость прет из каждой строчки. К хренам собачьим политической газете мистическая связь между живыми и мертвыми! Тут живые трупы не знаешь как закопать, а тебя еще и на кладбище тащат — собеседовать с покойниками. “Ха-ха”, — отчетливо молвила зеленая спинка. Ну, и так далее, в том же духе, от тоски издохнут мухи. От чувства горчайшей обиды в груди Павла Петровича пекло все сильнее — да не за свою статью, хотя и ее, как вспомнить, сколько души вложил он в эти шесть страничек, было ему безумно жаль, и не оттого, что пришлось метать бисер перед свиньями и сидеть сомкнув губы и выслушивая оскорбительные выпады на твой собственный счет, не мальчика, между прочим, а мужа, и не мужа, а уже, можно сказать, старика, Байкал водки, ах, мерзкая сука, и эта хихикнула, Жорина подстилка, — страдал он из-за Блаженного, чья проникновенная поэзия была осквернена нечестивыми устами. Именно этим, со сладострастием ничтожества, получившего возможность втоптать в грязь истинного художника, и занимался Жора, расхаживая по кабинету и гнусной скороговоркой, с подвыванием, читая строки Блаженного: “Ах, как нищей душе на просторе вздохнуть хорошо! Нищеброд, мать его…” — с наслаждением обматерил поэта главный редактор, на чем и переполнилась чаша терпения, страдания и авторского самолюбия Павла Петровича. Он встал, вырвал из рук Жоры свою статью и, глядя в его бешеные карие глазки, хладнокровно припечатал: “Как там твой драгоценный Владимир Ильич назвал Троцкого? Политической проституткой? Вот ты и есть натуральная политическая блядь. — Папа подумал и прибавил: — И мудак”. Трепет охватил сидевшую в кресле с уютно подобранными ногами Наташку, любовницу и заведующую отделом кадров, зеленая же спинка вздрогнула, будто ее хорошенько хлестнули прутом или кнутом, что, собственно, было бы чрезвычайно полезно, особенно при каждодневном повторении, а сам Жора, на мгновение остолбенев, криво усмехнулся, сел в кресло и велел Наташке: “В приказ. С сегодняшнего дня. За профессиональную непригодность и старческий маразм. Так и пиши”. А что же папа? Получив удар в левую щеку, подставил правую? Или в негодовании указал на нарушение трудового законодательства и посулил судебную тяжбу? О, нет, други, нет. Ангел мудрости слетел с Небес к нему в сердце, и он не спеша двинулся к выходу. И только взявшись за ручку двери, обернулся, медленным взором окинул каждого и тихо прочел последнюю строку из “Возвращения к душе”: “И вот она — стоит твоя душа у смерти на затоптанном пороге”. С этими словами Павел Петрович Боголюбов навсегда покинул редакцию газеты “Московская жизнь”.

5

Каким образом провели утро следующего дня Сергей Павлович и Аня и куда направился доктор Боголюбов, расставшись со своей любимой?

Они вышли из дома, покинув папу, храпевшего с особенной силой — надо полагать, от пережитых им накануне потрясений, сели в пустой троллейбус, затем в метро, где в ранний этот час пассажиров было раз-два и обчелся, с двумя пересадками добрались до “Кировской”, где мимо памятника Грибоедову и лавки, на которой мирно почивал соотечественник в рваных башмаках, вытертых до дыр джинсах и почти новой кожаной куртке, прошли под липами Чистопрудного бульвара и свернули направо в Телеграфный переулок, к церкви Архангела Гавриила, куда торопились к литургии, начинавшейся в семь утра. Взглядывал ли Сергей Павлович все это время вокруг себя, оборачивался ли назад, дабы убедиться в отсутствии хвоста или, напротив, обнаружить его в ком-то из редких пассажиров или еще более редких прохожих, следующих за ними в том же направлении? Взглядывал, оборачивался и проделывал это неоднократно, пока Аня не успокоила его, сказав, что ни один разумный хвост не потащится за ним ранним субботним утром. У хвоста вместо разума приказ, возразил Сергей Павлович, но, оглянувшись еще раз, вынужден был признать ее правоту.

Влекло ли Сергея Павловича в храм Божий какое-то горячее, сильное чувство или он всего лишь покорно следовал за Аней, стыдившей его, что он три недели не был на исповеди, не причащался и так и не поговорил с отцом Вячеславом о дне их венчания?

Честно сказать, поначалу доктора подвигало неясное ему самому ощущение долга и нежелание огорчать Аню. Он смотрел в ее чистые прекрасные глаза, сквозь которые — ему казалось — он прозревал такую же чистую и преданную ему до последнего вздоха душу, видел выбившуюся из-под платка прядь черных волос, тоненькую шейку, маленькую родинку на смуглой щеке, и волна за волной накатывали на него волны нежности, любви и обожания, он крепко стискивал ее руку и бормотал: “Венчается раб Божий Сергей рабе Божьей Анне… Из Сотникова вернусь, и под венец. Но сначала в загс. Там тебя депутат поздравит”. — “От имени советской власти?” — смеялась она и на ходу тянулась к нему, чтобы поцеловать в щеку. “И по поручению… А отец Вячеслав скажет: жена, да убоится мужа своего”. — “Боюсь, боюсь… Ты грозный, могучий и справедливый”.

Что, однако, испытал Сергей Павлович, вслед за Аней переступив порог церкви? Посетило ли его некогда уже пережитое чувство, что все невзгоды, терзания и сомнения остались позади и он оказался наконец под кровом и защитой вечного дома Отца своего? Повеял ли на него умиротворяющим покоем запах церкви, древних ее стен, веками курящегося в них ладана, горящих свечей и еще чего-то такого, чему нет ни названия, ни слова в родном языке, но что всегда отзывалось в душе щемящей тихой счастливой болью? Затрепетало ли его сердце, сокровенным своим слухом услышав тысячи и тысячи вышептанных здесь молитв, покаянных вздохов, тихих воплей и приглушенных рыданий? Ощутил ли он братское единение с теми, кто обрел Бога и со спокойной верой смотрел во мрак ожидающей каждого ночи? И, наконец, стало ли ему хотя бы чуть легче после многодневной скорби подвала?

Если на все предыдущие вопросы можно было ответить скорее “да”, чем “нет”, то на вопрос самый последний ответ следовал безусловно отрицательный. Больше того: ему становилось еще тяжелее от чувства бесконечной вины перед теми, кто страдал и погибал за веру, кто стремился оберечь Церковь от растлевающего влияния власти и кто погибал с надеждой, что, омытая мученической кровью, она никогда более не вымолвит ни единого фальшивого слова и до последних дней пребудет истинным Телом Христовым, дающим верующим спасение и жизнь будущего века. Но разве складывались в нерасторжимое целое еще не изжитые унижения, еще не отболевшие раны, еще не высохшая кровь и еще не обретенные могилы — и нынешняя Церковь с ее ясновельможными епископами, Иудой-Николаем и давно свитыми и перевитыми ниточками, нитками и нитями между ними? Горло ему перехватило. Он с усилием промолвил стоявшей у свечного ящика Ане: “Купи… побольше”, подошел к Распятию, опустился на колени и вдруг заплакал скупыми, трудными, разрывающими грудь слезами. Были в храме в тот ранний утренний час немногочисленные прихожане, украдкой посматривающие на него и тотчас отводящие глаза в сторону. Один старичок, правда, приблизился к Распятию, со страшным треском в суставах склонил колени, но вскоре поднялся, помогая себе руками и бормоча из антифона Великой Пятницы: “беззаконнии же людие на кресте пригвоздиша Господа славы…”

“Благословено Царство Отца, и Сына, и Святаго Духа, ныне и присно, и во веки веков”, — словно издалека прозвучал из алтаря голос священника. “Аминь”, — вместе с маленьким хором глухо ответил Сергей Павлович и закрыл лицо руками. “Иуда Тебя предал, равви, предал, продал и поцеловал в Гефсиманском саду, — будто в горячке, шептал он. — И с той поры, Боже мой, сколько раз предавал Тебя человек, создание Твое, надежда Твоя, образ Твой! Сколько раз отрекался от Тебя и отвергал Твою любовь, попечение и милость! Сколько раз пренебрегал словом Твоим, смеялся над мудростью Твоей, ни во что не ставил могущество Твое! — Ком боли, горечи и слез заполнил его душу. Кириака ясно увидел он перед собой, и тот с прощальной улыбкой ему кивнул, Евлогия с разбитым в кровь ртом, несчастного безумца Семена Харламовича, едва живого Иустина, чистейшего и честнейшего Валентина, Адриана, которого предал архиерей-Иуда, и его маму, невидящими мертвыми очами глядящую из-под воды… — Мои милые! Все вы в моем сердце живые, но многие хотят, чтобы вас не было! Кто верует, того и предают — не так ли? И было ли когда-нибудь, чтобы человек не нашел оправдания своей измене? Измена?! — с праведным гневом приступает он. Да понимаете ли вы, профаны и простецы, смысл этого слова? Ведомо ли вам, что измена зачастую есть единственный путь к спасению — не одного человека, что было бы слишком мелко, ничтожно и пошло, а всей страны! народа! человечества?! Что, в конце концов, дурного в том, чтобы изменить свои убеждения, сделать их чуть более гибкими и совпадающими с велениями жизни? Христос, указываете вы? Христиане, отвергнувшие ради веры в Него жертву богам Рима и добровольно выбравшие мучения и казнь вместо покоя и благоденствия? Какие-нибудь сорок упрямцев, сначала продрогшие в ледяном озере, а потом все равно положившие головы на плаху? Ах, венец нетленный на отрубленную голову! Хорошо. А не лучше ли ничтожная уступка и жизнь в прежней вере и с прежним упованием? Они еще говорят, Боже мой, — в отчаянии шептал Сергей Павлович, — а если не говорят, то думают, что подлинный основатель Церкви — Иуда, и велики, достохвальны и всепочитаемы те, кто вместо мученичества выбрал путь спасения и сохранения самой Церкви. Где бы вы сейчас молились, они говорят, если бы все поголовно отправились по тюрьмам и лагерям? Надо было кому-то измениться и стать пастырем пусть расхищаемого, но все же стада. Мы спасали Церковь, а мученики спасали себя. Боже мой! Они Тебе изменили, но ни плакать, ни корить себя, ни каяться не хотят. Они теперь будут учить нас, как жить и верить. — Он коснулся лбом холодного каменного пола. — Нет в душе мира. И Завещание, отыщу его или нет, ничего не изменит”.

“Ты одно помни, — сказал ему отец Петр, — что человеческая душа бездна и бездной останется, если не примет в себя Бога”.

“Да, — кивнул старец, — ты в вере человек все еще новоначальный, колеблющийся, пылкий, унывающий. Брось! Веруй спокойно и делай что надо. Сам увидишь, как все рассудится”.

“Ему трудно, — вступился за внука отец Петр. — Другая какая-то порода людей на свет народилась. И люди другие, и священники другие…”

“Человек иной раз делается пшеницей, в другой раз — соломой. А причина тому — он сам. Об этом думай. А приведется тебе, как Иакову, бороться с Богом, не отпускай Его, пока Он тебя не благословит. Об этом тоже думай. Главное же, что надлежит тебе знать, помнить и без устали носить в сердце своем, — Христос был, есть и будет”, — строго сказал старец, и вслед за тем Сергей Павлович почувствовал, что кто-то наклонился к нему и осторожно трогает за плечо. Он вытер влажные глаза, выпрямился и встал. Аня стояла рядом с пучком свечей в правой руке. “Уже └Херувимскую” пропели, — тревожным взором заглядывая ему в лицо, сказала она. — С тобой что-то случилось?” — “Пойдем. — Он достал из кармана платок и еще раз вытер глаза. — Свечи поставим…” — “И на исповедь. У отца Вячеслава только двое в очереди…” Перед кануном Сергей Павлович поклонился, перекрестился и взял у Ани свечу. Тебе, мама. Коли бы ты знала, голубка моя, бесконечную по тебе мою тоску! Странно, казалось бы: я тебя едва помню, а все равно — саднит в душе, в том, должно быть, ее месте, где она была скреплена с твоей душой и где до сих пор у меня незаживающая рана. Не забывай ты меня, ради Христа, и приходи ко мне хоть изредка из твоего далека, чтобы я мог на один лишь счастливый миг прижаться губами к твоей ладони, теплой и ласковой. Мне жить будет легче. Тебе, отец Петр, заступник мой и укрепление мое. Я в Сотников еду и, может, боголюбовский дом увижу… И в монастырь Сангарский пойду, буду искать твой тайник и что ты в нем схоронил… Тебе, раба Божия Прасковья, тихая страдалица, на земле сынка своего не отыскавшая, но на Небесах его обретшая. Вы теперь вместе. Когда-нибудь и я маму мою там увижу и обниму. Тебе, Кириак. Иустин. Евлогий. Валентин. Адриан. Прощайте, мученики святые, и сторожите меня своими молитвами. “Пойдем, Сережа, — легонько тянула его за руку Аня. — Отец Вячеслав ждет”.

Отец Вячеслав привлек Сергея Павловича к себе и сухими горячими губами коснулся его лба. “Тяжко тебе, чадо мое?” — слабым своим голосом ласково спросил он, и доктор благодарно кивнул в ответ. “Очень. Сколько страданий позади нас… Мучений. Крови. Оглянуться страшно”. — “Ты об архиве?” — “Это не архив, — бледнея, вымолвил Сергей Павлович. — Это приговор нам…” — “А не спешишь ли? Сказано: кровь мучеников — семя христианства. Отчего же чeстная та кровь не послужит укреплению Церкви Христовой? Отчего же, — голос отца Вячеслава набирал силу, — страдания наших мучеников не станут вечным храмом нашей молитвы? Отчего же память о них не будет нам крепким посохом на трудном пути веры, надежды и любви?” — “А оттого, — угрюмо пробормотал Сергей Павлович, — что ни памяти, ни правды… Одно лицемерие”. — “Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! — хлопнул себя по бокам отец Вячеслав. — Экая напраслина!” И он принялся перечислять, загибая при этом тонкие белые пальцы левой руки: храмы по всей России возвращают Церкви Христовой? Возвращают. В Москве храм Христа Спасителя во всей его первоначальной красе будут возрождать? Будут и уже начали. Священнослужителей еще, считай, вчера на порог-то едва пускали, а теперь везде самые милые гости. Воскресные школы? Ради Христа! Собрания для народа с проповедью Слова Божьего? Да чуть ли не в каждом клубе, только не ленись, ходи, внимай и читай Евангелие. “Святая Русь, — дернул плечами Сергей Павлович. — Она у отца Викентия во всей красе…” — “Ах, вы читали? — с особенным вниманием глянул на доктора отец Вячеслав. — Несчастное произведение. Несчастный автор”. Он вдруг бросил быстрый взгляд куда-то за плечо Сергея Павловича. Невольно оглянулся и доктор. За ним, в отдалении трех шагов, с молитвенником в руках стояла Аня, а за ней мелькнул и скрылся знакомый Сергею Павловичу невысокий человек со смоляным чубчиком на лбу. Как его… Ну да, Прошибякин собственной персоной. Кому ж такая честь? “Об этом мы с вами как-нибудь потом, — с невеселой улыбкой проговорил внезапно потускневший отец Вячеслав. — Я только хочу, чтобы вы поняли: нельзя все время озираться назад. Помните… да что там — помните! в сердце своем начертайте слова Иисуса: “никто, возложивший руку свою на плуг и озирающийся назад, не благонадежен для Царствия Божия”. И Лотову жену время от времени припоминайте… Ладно. Я уверен, у вас это пройдет… Как корь в детстве — переболел и уже на всю жизнь. Расскажите лучше про ваши поиски. Нашли что-нибудь?” — “Все то же. Допросы. Ложные обвинения. Предательство. Кто не с митрополитом Сергием, тот против нас. Если враг не сдается, его уничтожают. Справки о приведении в исполнение…” — “Господи, помилуй! — быстро перекрестился отец Вячеслав. — А Завещание? — с острым интересом спросил он. — Существует? Или это все басни?” Сергей Павлович неприлично долго молчал, потом вздохнул и решился: “Существует”. — “И вы, — с неожиданной силой взял его за руку отец Вячеслав, — знаете?..” Последнее слово он вымолвил почему-то шепотом, и шепотом ответил ему доктор: “Догадываюсь”. — “Что ж, помогай вам Бог. И… и не делайте поспешных шагов. Они, знаете ли, дорого могут стоить…” Сергей Павлович засмеялся. “О чем вы?” — с удивлением поднял брови отец Вячеслав. “Я-то думал, вы мне скажете, что ничего нет на свете дороже правды”. Красные пятна выступили на бледном лице священника. “И скажу, и благословлю… И в день благоприятный обвенчаю вас с Аней. Вы решили — когда?” — “Недели через две, я думаю. Съезжу в один городок, потом с Анечкой в загс, а уж затем и под венец…” — “Помогай вам Бог”, — со странной задумчивостью повторил отец Вячеслав.

“Как он долго с тобой”, — удивлялась Аня, когда после причастия, отпуста и молебна они выходили из храма. “Все спрашивал…” — Доктор полез за папиросой. “О Завещании?” Сергей Павлович кивнул. “Сереженька, он же всем существом своим человек Церкви, ему это жизненно важно!” — “И не ему одному, — усмехнулся он, вспомнив мелькнувшего в храме Прошибякина. — Ну, ладно, Анечка, ладно, я ведь ничего плохого, — обнял он ее за плечи и прижал к себе. — У тебя волосы травой пахнут… Когда будем венчаться, спрашивал”. — “Да?! — Глаза ее заблестели. — А ты что?” — “Вот, говорю, съезжу в один городишко — и под венец…” — “То-то он меня спросил: а далеко ли твой суженый собрался?” — “И ты сказала?” — “Сказала, — упавшим голосом произнесла она. — Нельзя было, да, Сереженька?” — “Да уж лучше бы отмолчалась, — помрачнел он. — Я ведь тебя просил. Исповедь, я понимаю, но ведь не каждое слово в строку. Есть вещи…” — “Дура я! — едва не плача, перебила его Аня. — Знала, что нельзя говорить! Но, Сереженька, он священник, он никому тайну исповеди никогда ни за что не откроет! Это грех ужасный, смертный для него грех перед Богом!” — “Зато я тебе одну тайну открою”. — “Какую?” — Слезы стояли в ее глазах. “Ты моя любимая. И я тебя с причастием поздравляю. А ты меня. И поцелуемся”. Своими губами он ощутил, как жалобно подрагивают ее губы, и, будто малого ребенка, погладив Аню по голове, утешил: “И впрямь дурочка. Да они наверняка уже знают, куда я собрался. Не горюй. Ты лучше во-он туда посмотри”. — И он указал ей на черного цвета “Чайку”, стоявшую на углу бульвара и Телеграфного переулка. “И что? — прерывисто вздохнула она. — “└Чайка”… черная… для важных чиновников…” — “Я ж говорю — дурочка из Телеграфного переулочка. Важный чиновник — это я, и “Чайка” прислана за мной. Малюта Лубянский… это папа, если помнишь, Николая Ивановича так окрестил… впился как клещ: митрополит вроде опять запил, а ему снова за кордон. С поручением, — едко усмехнулся Сергей Павлович. — Он меня еще вчера хотел к нему выдернуть, я отбился: сегодня. Отделаюсь — и сразу к тебе. А ты сиди дома, читай книжку, ублажай маму, корми Грету и жди меня”. — “У меня сердце не на месте, — обвив его шею руками и уткнувшись ему в грудь, шепнула Аня. — Я тебя умоляю: будь осторожен…” — “Справка из загса, — садясь в машину, весело проговорил Сергей Павлович, — венец золотой, и ты обзавелся супругой младой. Пока!”

“Боголюбов?” — мрачно осведомился водитель, мужик лет пятидесяти с густыми черными бровями, в черном костюме и белой сорочке с черным галстуком на резинке. Сергей Павлович кивнул. “Доктор?” Сергей Павлович кивнул еще раз. “Документ есть?” Одной рукой придерживая руль, другой он раскрыл протянутый ему доктором паспорт, глянул на фотографию, затем на своего пассажира и буркнул: “Порядок”. — “Лубянские привычки”, — отметил про себя Сергей Павлович и закурил наконец вытянутую из пачки при выходе из церкви и так и оставшуюся в кармане папиросу. “Не курить”, — притормаживая у поворота, велел водитель. Тихое бешенство овладело доктором Боголюбовым. Оторвали от любимой, с коей он мог бы немедля отправиться домой, к папе, дабы, с одной стороны, преподать ему слова утешения после полученного им удара, что там ни говори, но весьма болезненного для чести, достоинства и авторского самолюбия, а с другой, нельзя исключить, что папа двинулся к друзьям по газетной неволе, чтобы по старинному обычаю завить горе веревочкой и, дозрев до состояния великого гнева, предать анафеме “Московскую жизнь”, ее редактора, его приспешников и приспешниц, а при таком раскладе событий Сергей Павлович до позднего вечера был бы с Аней наедине, и, как той ночью, они принадлежали бы друг другу до стона, изнеможения и нового пламени. Муж и жена хотят дитя, своего первенца. Жар разгорался в его груди. Да с какой стати, отцы и братья, во имя чего он должен пренебречь началом супружеской жизни и ехать к пьянице-митрополиту, чей быкомордый холуй с гэбэшной выучкой и в наряде распорядителя похорон смеет посягать на его законные права! Чем, собственно говоря, он обязан Николаю-Иуде, чтобы беспрекословно откликаться на его просьбу, по сути весьма напоминающую приказ? Разве что топтунами, ставшими неразлучными спутниками доктора, его невидимой тенью, а в иные часы осязаемым каждой клеточкой тела кошмаром? Ах, гонорар, каковым был оплачен во всех отношениях превосходный ужин с Аней в ресторане “Москва”! Не будем спорить. Но и продавать свое первородство за чечевичную похлебку тоже не будем. “Не курить так не курить. — Сергей Павлович затянулся и выпустил струю сизого дыма в приспущенное окно. — Тогда останови, я выйду. У меня своих дел выше головы”. — “Ну, не любит владыка, когда в машине табачищем воняет! Я сам курю, а терплю”. — “Друг мой, — хладнокровно отозвался доктор Боголюбов, — ты у него служишь, а я — нет. Ты терпишь, а мне терпеть вредно”. — “Тебя как человека… Хрен с тобой”. Багровомордый водитель резко передернул передачу и надавил на педаль газа. Свернув с бульваров, оставив по левую руку поэта с задумчиво склоненной головой, а по правую — серое здание “Известий”, быстро понеслась тяжелая машина по улице Горького и летела дальше, знакомой Сергею Павловичу дорогой: мимо Белорусского вокзала, где, обреченный на вечные проводы и встречи, стоял Алексей Максимович, с горьким сожалением вспоминая — ах, черти драповые! — прекрасное свое житье-бытье на острове Капри, вдоль длинного зеленого сквера посреди Ленинградского проспекта, сквозь сладкие воскурения кондитерской фабрики “Большевичка”, мимо стадиона “Динамо”, вокруг которого (как мог заметить праздный зритель вроде Сергея Павловича) густели толпы и стягивалась милиция, что, по всей видимости, предвещало нешуточную футбольную бурю вроде матча “Динамо” — “Спартак” или что-нибудь в этом роде, хотя, по чести сказать, было даже странно наблюдать проявление столь живого интереса к столь мертвому зрелищу, каковым является ныне футбол. Надо быть совершенно тупоголовым, чтобы тратить на него драгоценное время стремительно сокращающейся жизни, о чем не уставал напоминать доктор Боголюбов другу Макарцеву, с детства хранившему верность буйному клану болельщиков “Спартака”. Впрочем, ужас убывающей жизни Сергей Павлович и сам стал ощущать, лишь выбравшись из болота и встретившись с Аней, а так, ежели припомнить, сколько времени бездарно было убито на всякие романы, с любовью и без оной, чтение пустых книг, попойки с приятелями, семейные дрязги — Боже! хочется выть голодным волком и вымаливать назад хотя бы малую толику утекших, будто вода сквозь пальцы, дней, месяцев и лет… О, как было бы великодушно со стороны Господа совершить еще одно, пустяковое в сравнении с Его неограниченными возможностями чудо, божественный рескрипт о котором выглядел бы примерно следующим образом: за заслуги а-ля добрый самаритянин, то бишь в бескорыстной помощи страждущим различными недугами жителям стольного града Москвы (всенепременно должно быть в рескрипте это слово: “бескорыстной”, ибо Верховной Канцелярии прекрасно известна мелкая скаредность канцелярии самой низшей), а также за стремление к личному нравственному совершенствованию, настойчивые поиски правды и похвальное желание утвердиться в христианской вере вернуть рабу Божию Сергею (Боголюбову Сергею Павловичу, русскому, беспартийному, православному) выброшенные им собственноручно в помойную яму бездуховного бытия десять лет жизни и считать отныне его подлинным возрастом тридцать два года, о чем сделать соответствующие исправления как в нашей Книге Жизни, так и в метрических свидетельствах, паспорте, анкете, военном билете и во всех прочих документах, выданных властями государства, чьим подданным и гражданином он является.

P. S. Если же и эти десять лет он снова проживет шаляй-валяй, день да ночь — сутки прочь, в порочных забавах взрослого ребенка, отщепенцем Божьего мира, блудным сыном, забывшим дорогу к отчему дому, то возвращенные ему по Нашему произволению лета прибавляются к его настоящему земному возрасту, что в итоге составит, таким образом, пятьдесят два года.

Согласен ли был Сергей Павлович с таким условием?

Да, он считал его вполне справедливым.

Не усматривал ли он в означенном постскриптуме уничижающее его человеческое достоинство недоверие к себе?

Ни в коем случае, ибо твердость, последовательность и целеустремленность до недавнего времени не были основополагающими свойствами его натуры.

Не опасался ли подвохов со стороны помолодевшей плоти?

Нет, ибо теперь его плоть освящена любовью, которую он никогда не осмелится оскорбить.

К приятным, нравственным и устремленным исключительно горe мечтаниям, каковым он невзначай предался, следовало прибавить теплый ветерок из приоткрытого окна, убаюкивающее покачивание мягкого сиденья, гул попутных и встречных машин, что, взятое вкупе, с ласковой настойчивостью смеживало тяжелеющие веки. Затуманенным взором дремлющий Сергей Павлович иногда взглядывал окрест, видел трамваи, деревья, огромные угрюмые дома, медленно бредущий по тротуарам праздный народ, магазины, ларьки, бочки с квасом, недвижимо лежащего на газоне человека и еще одного, застывшего над ним немым вопросом, вставшую на задние лапы и роющуюся в урне собаку с обвисшей клочьями шерстью, грузную старуху в тапочках на отекших ногах, порывающуюся перейти улицу и в страхе отступающую после первого же шажка, и спешил закрыть глаза, чтобы зрелище топчущегося в прахе, безумного и жалкого мира не разрушило воцарившегося в нем покоя. Потом на какое-то время стемнело. “Тоннель, — догадался он. — Сейчас приедем”. Он ощутил поворот, еще один, открыл глаза и увидел знакомый дом на курьих ножках. “Пятнадцатый этаж, квартира сто тридцать семь”, — буркнул водитель. “Знаю”, — сладко зевнул Сергей Павлович. Несколькими минутами спустя, переступив порог, он с фальшивой бодростью осведомился у встретившей его колдуньи, мнимой сестры и фактической супруги митрополита Евгении Сидоровны: “Ну, как наш больной?” Она красноречиво вздохнула. Из глубины квартиры, из той комнаты, где, как помнил Сергей Павлович, под Распятием темного металла покоилось тело страдающего Антонина, слышен был голос митрополита, чуть ли не со слезами говорившего кому-то: “Нет, нет! Да нет же!” Громовой хохот звучал ему в ответ. Сергей Павлович вздрогнул. “Они вже оба… И дядечка ваш, и владыченька. Николай Иванович явились у девять ходин, воны почали трапезовать и налили себе по единой. Я как побачила, так, верите, доктор, у меня сэрдце упало. Николай Иванович чоловик разумный, меру блюдет и свой край знает. А Тоня… Феодосий Хригорьевич, вин же як с горки летит. А ему через три дня у Париж на важнейшее совещание, може, конгрэсс или симпозиум или чи шо, но наиважнейшее! Х-хосподи! Вам-то доподлинно известно — вин и сэрдцем страдает, и давлением, и доктора уже тут, у крэмлевской поликлиники, куда нас прикрепили, установили ему сахарну болезнь и катехорично заповедали пить горькую!” — “Н-да, — глубокомысленно заметил на ее речи Сергей Павлович. — Пить ему в самом деле… А Николай Иванович зачем пришел?” — “То нам неведомо… Може, перед Парижем доклад владыченьки согласовать или, може, особливый поклон кому-то передать… Мы в это не вникаем”. Но какой-то поблекшей со дня их первой и последней встречи показалась ему Евгения Сидоровна, если можно назвать поблекшей пожилую женщину с лицом, оснащенным крючковатым носом, тонкими губами, маленьким, твердо выступающим вперед подбородком и шеей в глубоких морщинах, хотя отчасти и прикрытой тремя рядами крупных жемчужных бус. Он осведомился о ее здоровье. “Слава Богу. Ни едина хвороба не липнет. Тьфу-тьфу”. Тогда — исключительно из вежливости, никакого камня за пазухой, святой истинный крест! — он спросил о Славике, отце Вячеславе, говоруне и красавце. Евгения Сидоровна пожевала тонкими губами, словно припоминая, о ком идет речь. “Ах, Славик! — с деланным равнодушием промолвила наконец она. — Вин на приходе. Владыченька его направил у сельскую местность, шобы вин там смирялся и вместе с “Отче наш” долбил правило, шо молчание — золото”.

Появление Сергея Павловича в комнате, где за накрытым столом под всевидящими очами Распятого с одной стороны и строгими ликами икон — с другой сидели Антонин и Николай-Иуда, цветом своих лиц свидетельствуя о неравном количестве поглощенного ими виски, ибо Николай Иванович был всего лишь приятно-румян, тогда как архиерей уже полыхал багровым пламенем, а курносенькое его украшеньице напоминало стручок красного перца, двумя сотрапезниками и собутыльниками встречено было по-разному. “Пожаловал, — жуя бутерброд с густым слоем черной икры, невнятно проговорил Николай Иванович. — Ну, вкусил от древа познания? Изгнан ты будешь из рая, докторишка херов, это точно. Ведь так написано, Антонин?” Антонин — или в миру Феодосий Григорьевич — встретил доктора куда сердечней. Он встал из-за стола, приблизился к Сергею Павловичу и, возложив на плечи ему десницу и шуйцу, долго всматривался в его лицо своими голубенькими глазками с набежавшими на них слезами, как бы постепенно прозревая и признавая в госте того самого доктора, однажды уже явившего свое искусство и буквально возродившего сраженного проклятым недугом митрополита. Здесь, в этой самой комнате. Вот диван, тогда раскинутый и бывший одром для распростертого на нем архиерейского тела. Именно так. Вдоволь насмотревшись на Сергея Павловича, воскликнул Антонин, что велию радость доставил ему кудесник-доктор своим приходом. Сей день, егоже сотвори Господь, возрадуемся и возвеселимся в онь! Припомнил и пропел он пасхальную стихиру и под пристальным взглядом тусклых серых глаз Николая-Иуды повлек Сергея Павловича к столу. Радостию друг друга обымем! И Антонин в самом деле приобнял доктора и троекратно облобызал его, щекоча седой бородой. Николай Иванович взирал неодобрительно. Вот рюмочка, вот тарелочка… Вилочка. А хде ножичек? Он крикнул — и ножичек как бы сам собой возник на скатерти, у правой руки Сергея Павловича, после чего колдунья Евгения Сидоровна удалилась так же неслышно, как и вошла, но в скорби еще более глубокой. Все на столе. Христе Боже, благослови ястие и питие рабам Твоим, яко свят и человеколюбец. А-аминь! Антонин махнул полную, Николай Иванович отхлебнул, Сергей Павлович не прикоснулся. Тотчас со стороны еще не утратившего зоркость архиерея последовал вопрос, кто тут гнушается чистым, яко злато, ячменным зерном из доброй старой Шотландии? Со стороны же Николая-Иуды прозвучало язвительное замечание о будто бы данном доктором обете трезвости. Обет же принес нареченной супруге своей именем Анна, отчеством Александровна, по фамилии Камышина, проживающей в Теплом Стане, прихожанке церкви Архангела Гавриила, что в Телеграфном переулке, имеющей в духовных отцах священника Всеволода Накорякова, ему же усыновила и своего без пяти минут мужа… Отец Всеволод — це дюже добрый наставник и наикращий хомилетик. Николай Иванович расхохотался. Лучше не бывает! Озноб пробежал по спине Сергея Павловича. Исподлобья взглянув на дядюшку и про себя послав его в геенну огненную, чтобы ты там сгорел вместе со своими золотыми зубами, он сухо осведомился, ради какого хрена тот вызвал его к Феодосию Григорьевичу, который находится пока в приличном состоянии и при своевременном — еще одна рюмка, и баста! — и решительном прекращении возлияний прибудет в Париж без всякой медицинской помощи. Всю эту тираду Ямщиков преспокойно пропустил мимо ушей. Он сидел старым стервятником, ссутулившись, опершись локтями о стол и тусклым мертвым взором вперившись в лицо названого племянника, будто бы опыт прежних лет сулил ему возможность единым взглядом выведать у врага его тайное тайных. (В былые годы ко взгляду присовокуплялся кулак, на Лубянке, пожалуй, мощнейший.) Архиерей же, услыхав, что еще одна рюмка ему не возбраняется, поспешил ее наполнить и провозгласил тост за общее здравие, уснастив его пасхальным возгласом: “Христос воскресе из мертвых!” Николай-Иуда пригубил и перевел взгляд на Антонина, пригласив и Сергея Павловича обозреть сей продукт, как он выразился, лицемерия, гниения и распада. Феодосий Григорьевич поперхнулся огненным напитком, долго кашлял, страшно при этом багровея, когда же успокоился и вытер слезы, обратился к Николаю Ивановичу с сильной укоризной и не без достоинства. Какой он продукт? Какой лицемер? Какое гниение и распад — он, благодаря Богу, довольно здоров, если не брать в расчет недугов, приличествующих человеку его возраста. Мы также понимаем заслуги Николая Ивановича перед нашим государством, но мы не можем не обратить его внимания, что священный сан, в каковой мы облечены, требует к себе безусловного уважения. Все это митрополит произнес, глядя в стол и вертя в пальцах хрустальную рюмку. “Сан! — коротко и злобно хохотнул Николай-Иуда. — Ты его из этих рук получил!” И он протянул над столом крупные ладони, с тыльной стороны обильно усеянные желтыми пятнами старости. В свой черед и Антонин призвал Сергея Павловича отрешиться от родственных привязанностей, стать, так сказать, третейским судьей и по совести и нравственному закону вот тут (он ткнул себя пальцем в грудь) рассудить: кто более виновен в его погибели — он сам со своей молодой глупой горячностью или уловивший его премудрый змий в образе всеми нами чтимого вашего дядюшки. “Я те дам — змий!” — И правая ладонь Николая Ивановича сложилась в кулак внушительных размеров, каковым он во времена не столь отдаленные выбивал чистосердечные признания у заклятых врагов народа, за что и был отмечен и возвышен. Да — погибели, упорствовал Антонин, которого виски, отметил Сергей Павлович, неизменно побуждало к покаянию. Ибо, сын бедных, он и сам от ранних своих лет был беден как церковная мышь. “Но як же я был беден! — с печальным восторгом воскликнул Феодосий Григорьевич. — Трусишек у меня было две штуки, черные такие, сатиновые, аж до колен…” — “У тебя небось хер до колен”, — совершенно как-то по-солдатски, грубо и неуважительно встрял Николай-Иуда, на что владыка ответил с большим самообладанием: “Ни. Вин такий же небольший, як мой нос… И маечек две штучки, — продолжал Антонин повесть о своей скудной юности, — и носочков две пары — шобы я на смену мог постирушку справить. А у семинарии со мной вси поповские чада, по моим тогдашним мерам вси дюже бохатые молодые люди, и вси надо мной шутковали. То трусики мои куда-то попрячут, то носочки… Воны ж знают мой нищий запас. Я у них Христом Богом вымаливал свое исподнее — бо итти ж на занятия надо, а не в чем! Я так однажды пийшол с холой задницей, так воны, бисовы дети, умудрились прилюдно с меня портки спустить. Сраму было! Ой! — Он потянулся было к бутылке, но, поймав взгляд доктора, отдернул руку и умоляюще произнес: — Полрюмочки, миленький вы мой, и, ежели пожелаете, велю сей же час Евхении, шобы эту отраву всю до конца слила в отхожее место!” — “Преступаешь! — рявкнул Николай-Иуда. — Отрава? А веселие Руси что есть — забыл? Обожрались, товарищи епископы!” — “Полрюмочки, — кивнул Сергей Павлович Антонину. — Остальное — после Парижа”. — “Сла-авно! — просиял Антонин. — И более — ни-ни. Слово архиерея. — А выцедив и просмаковав отмеренную ему дозу, долго выцеливал вилкой, чем бы закусить, подцепил тоненький, почти прозрачный ломтик красной рыбы и, лениво пожевав, вздохнул. — Да, был беден и презираем, наподобие Алексия, чоловика Божия. Но ведь и богат и счастлив был я в ту пору! — как о чем-то, что было словно бы в другой, не его жизни, с тоской промолвил он. — Вот вы, к примеру, — указал митрополит вилкой на Сергея Павловича, — меня пытать почнете: а чем же ты, босота, холодранец, у кого в брюхе что ни день черт, прости, Хосподи, черту шиш кажет, какое ж, у тебя, ледащий, богатство? Какое счастье? И я вам кажу, милый вы мой человек: богатство мое и счастье мое был в ту пору Христос! Бож-ж-же Ты мой! — Антонин бросил вилку на пол и обхватил голову руками. — Я ведь был с Ним! Он со мной! И я думку лелеял: вот выучусь, стану батькой, отправлюсь на приход и такие слова о Христе в церкви скажу, шо народ плакать зачнет в три ручья… Уси сердца, пусть даже из камня поделанные, разобью и, як Моисей, жезлом слова исторгну из них святую воду покаяния!” — “Ну, — зачерпывая черную икру ложкой, с брезгливым выражением в мутных глазах осведомился Николай Иванович, — чего ж ты не поехал? Отчего пренебрег Евангелием? Разве там не написано: идите и проповедуйте? Так почему ж ты ослушался своего Господа? Взял, — затрясся от смеха Николай-Иуда, только глаза его по-прежнему оставались мертвыми, — и пропел Ему вечную память!” — “Нет! — жалобно, как заяц, подраненный меткой пулей, вскрикнул митрополит. — Я изменил, я предал, я Его, как Иуда… — Он закрыл лицо сомкнутыми ладонями, плечи его затряслись, но сквозь рыдания Антонин все-таки вымолвил: — Но в Бога верую…” — “Ты? — изумился Николай Иванович. — Я вот этого, — мельком кивнул он в сторону Сергея Павловича, с оторопью внимавшего Антонину, — седьмую свою воду на киселе, племянничка, так сказать, скорее понять могу. Не от большого ума — и весь ответ. У интеллигентов, — с презрением вымолвил он, — сейчас поветрие такое началось. Всеобщий богоискательский понос. Но ты?! У тебя в душе и места для веры нет. Я тебе скажу, что у тебя в душе: страх! жадность! сколько у тебя дач? две? три? и под Женевой домишко прилаживаешься прикупить… амбиции всякие на византийский манер! этакий Фотий или кто там у них начал эту всемирную склоку… Еще ведьма твоя и твои выблядки! Где у тебя Бог? Покажи!” — “От вас все…” — не опуская ладоней, простонал митрополит. “Гм… от нас… — перегнувшись на правый бок, Николай Иванович долго шарил в брючном кармане, затем извлек оттуда платок, высморкался и с теми же телодвижениями водворил его обратно. — Наше дело — предложить, а твое — выбрать. Или баба в койке или Отче наш иже еси на небесех… Или в Вене родине служить, или в Якутии, стране сплошного недосера… Или архиерейская шапка, или приход в деревне Засранкино… Сам выбрал”. — “Выбрал”, — из-под ладоней глухо сказал Антонин. Николай Иванович, вдруг развеселившись, пропел низким приятным голосом: “Родина ценит, Родина знает, как архиерей ей во всем помогает!” После чего он по-хозяйски крикнул Евгению Сидоровну и велел ей убрать со стола сатанинское зелье и все, что к нему, и нести чаек.

И уже за стаканом чая, позвякивая ложечкой, мягко приступил к Сергею Павловичу, предварительно сославшись на преклонные годы и тяжкий груз перенесенных трудов и забот, повсюду он этот груз на себе тащит, как верблюд — свой горб. Ох-ох. Долгая жизнь в конце концов становится наказанием долгожителю. Пора, мой друг, пора, но, с другой стороны, раз труба еще не трубит, то надо бы еще кое-что успеть во благо нашего с тобой Отечества. Да не печалься ты и не хмурь бровей! Сергея Павловича передернуло, а Николай Иванович приподнялся со стула и тяжелой рукой хлопнул его по плечу. Сидишь будто не родной. Ты вникни: нас на белом свете только трое и осталось — ты, я и папаша твой, тоже ведь бедолага, и какая несправедливость, слышь, Феодосий Григорьич, двадцать два года служил, а чуть не потрафил главному редактору — все, понимаешь, извините меня, по херу, и пожилому человеку сапогом, была такая статья в газетке, я помню, прямо в душу, ему-то, правда, не только в душу, но и в зад, и на улицу… Что делают, сукины дети! Ты ему скажи, отцу-то, скажи, что Николай Иванович очень возмущен и этого дела так не оставит. Звоночек-то уж как-нибудь, а сумею… Егор Кузьмич, к примеру, позвонит и спросит: а за что ты выгнал заслуженного журналиста? Не-ет, Сергей, время нынче преподлейшее, один будешь — сгинешь, и костей не найдут. Толковал я тебе как-то об этом, да ты, похоже, не вник… Спиной к спине! — так он воскликнул и, схватив со стола нож, занес его над головой. Мертвые тусклые глаза Николая-Иуды на мгновение вспыхнули холодным серым светом. “У мачты”, — усмехнулся Сергей Павлович, однако на Феодосия Григорьевича сей жест, пусть даже воинственная рука завладела всего лишь тупым ножом, произвел сильное впечатление, и он счел нужным осенить себя крестным знамением и произнести трисвятое. Ямщиков же, повертев ножом, промолвил, что еще с довоенных времен владеет именным парабеллумом. Несколько тяжеловат, правда, но какова зато убойная сила! В лоб, положим, влепишь, и голова — фьють! — он присвистнул, — ни один Бурденко не соберет. Заметив, однако, что лицо Сергея Павловича выразило отвращение к подобного рода упражнениям, он поспешил его успокоить. В основном чисто теоретически и лишь отчасти на основе некоторых личных наблюдений, ничего больше, никаких подземелий, казематов и расстрелов, наверняка явившихся чрезмерно пылкому воображению племянника. “Ты, — обратился он к митрополиту, сменив в отношении к нему гнев на милость, — старый друг, знаешь, что такое государева служба”. — “Це так, — кивнул архиерей, — нам известно”. — “Ты думаешь, — теперь Николай Иванович всем телом повернулся к доктору, — кто перед тобой? Митрополит? Да, митрополит. Управляющий делами Московской Патриархии? Да, управляющий… Но еще и кавалер государственных орденов: Ленина, — он загнул палец, — Трудового Красного, — второй палец последовал за первым, — Дружбы народов, — третий палец, — нашей, от Комитета, медали, — палец четвертый, — и грамот без счета. — Все пять пальцев Николая Ивановича с седыми волосками на фалангах сложились в кулак. — Ему только Героя не хватает. Но вот если в Париже одно дельце провернет, то и Золотую Звездочку ему на широкую грудь…” Антонин замахал руками: “Да який я Герой!” — “Скромность, она, конечно, — промолвил Николай-Иуда, — но в нашем случае награда найдет достойного”. Сергей Павлович не смог сдержать любопытства, хотя, скорее всего, своим вопросом вторгался, так сказать, под кирпич, на территорию, куда для посторонних проход и въезд были строжайше запрещены. “А Героя-то за что? Амбразуру, что ли, закроет в Париже своим телом Феодосий Григорьевич? Секретные документы НАТО похитит?” Николай Иванович взял недолгую паузу, в течение коей дважды отхлебнул из стакана и с задумчивым видом отправил в рот приличных размеров кусок торта. “Ну, как тебе разъяснить, — еще жуя, невнятно проговорил он. — С виду — проще пареной репы. Но мины! Но ловушки! На каждом шагу одна хитрей другой. Убереги его ваш Бог от неверного шага. Ух!” Николай-Иуда передернул плечами. “Заступник мой еси и Прибежище мое, Бог мой, и уповаю на Него”, — с чувством произнес Антонин. Во-во. Молись. Но на Бога надейся, а сам не плошай. А уж если удастся ему одного французика кое в чем убедить, кое-что от него получить и привезти — тут он молодец, слуга Отечеству и герой.

Теперь же, молвил Николай Иванович, проглотив торт и приняв значительный вид, ты, племянник, должен оценить оказанное тебе доверие, ибо миссия Феодосия Григорьевича есть тайна государственная, за которую бы дорого бы дали наши враги, им же нет числа, а оценив, ответить доверием и нам, людям, всю жизнь положившим на укрепление государства, а стало быть, и Церкви. Они вопрошают тебя и призывают отвечать со всей искренностью: не обнаружил ли ты свежим, так сказать, глазом в показаниях обвиняемых хотя бы тоненькую, вот такусенькую — и Николай-Иуда приблизил указательный палец правой руки к большому, оставив между ними едва заметный просвет, — ниточку к этому завещанию, будь оно неладно, сколько лет нет покоя от бумажки проклятой. И митрополит подтвердил: “Нет покоя”. Обнаружил? Сергей Павлович отрицательно покачал головой. Страдания безмерные, казни невинных, ад на земле — вот что открылось ему и до конца дней будет жечь его сердце. Даже место мученической кончины деда Петра Ивановича и его погребения, пусть в общей могиле, так и осталось неизвестным. “Ох-хо-хо! — тяжко вздохнул Антонин. — Обещал я вам молиться о новомученике Петре — и каждую литургию, как служу, его вспоминаю. Мученик Твой, Господи, Петр, во страдании своем венец прият нетленный от Тебе, Бога нашего…” Между тем Николай Иванович, утерев пот, крупным бисером выступивший у него на лбу после двух стаканов чая, бросил на доктора тяжелый взгляд тусклых серых глаз и ровным голосом произнес, что племянник, к сожалению, не ценит оказанного ему доверия и утаивает и от него, ближайшего родственника, который к нему всей душой, и от заслуженного церковного деятеля добытые им в архиве сведения, имеющие непосредственное отношение к интересующему нас много лет документу. Сергей Павлович засмеялся Ямщикову в лицо. “Дядюшка! — не без издевки отвечал он обладателю именного парабеллума. — Я это все уже читал. Там, в подвале. Следователь, ну, скажем, Подметкин — не знавали такого? — митрополиту Кириаку, да и другим, говорил: утаиваете от рабоче-крестьянской власти известные вам сведения. Их расстреляли потом — и Кириака, и Евлогия, и Иустина, и Валентина, и Василия, и Адриана… Всех расстреляли. — Губы у него тряслись. — Может, вы и меня собираетесь?.. Только не пулей, а ножом — как Викентия?” — “Якая беда! — сокрушенно покачал головой митрополит. — Ума палата был — и надо же! Что-то он, правда, такое- сякое, не очень доброе написал, мабуть вже Антихрист зде, и мы все перед ним лебезим”. — “И за дело человек в ответе, и за слово, вылетевшее из уст его или вышедшее из-под его пера, — хладнокровно заметил Николай Иванович. — А расстрел, — отчеканил он, — высшая мера социальной защиты. Кто Советской власти был враг — тому и пулю в лоб”. — “В затылок, — с ненавистью сказал Сергей Павлович. — Из именного парабеллума”. Антонин всплеснул руками. “Шо вы такое… доктор!” — с ужасом прошептал он. “А ты думал, — усмехнулся Ямщиков и поддел ложечкой кусочек торта, — я отрекаться буду? Ждать притомишься. Откуда тортик-то? Уж больно хорош”. — “Из └Праги”, Николай Иванович, — сдавленным голосом, но без малейшего промедления доложил митрополит. — Мне там на заказ… Може, и вам заказать?” — “А что? Вот как из Парижа вернешься, заглядывай к старику с подарочком. А ты, племянничек, запомни: отрекаются слабые. Оттого их удел — стонать, плакать, рвать на себе волосишки и жаловаться своим бабам, что была бы их воля, все было бы по- другому… Не будет их воли! — грянул кулаком по столу Николай-Иуда. — Никогда не будет! А ежели вдруг случится слизнякам забраться наверх, то все, что мы строили, собирали, крепили… и кровью тоже! — все прахом пойдет. Но по здравом размышлении и понимании нашей истории я тебе скажу, а ты запомни: расшатать — могут. Повалить — никогда”. — “Мне впору тетрадочку завести для ваших уроков”, — съязвил Сергей Павлович. Николай Иванович как ни в чем не бывало одобрил. Хорошая идея. Дабы не пропал втуне бесценный опыт старшего поколения. Дабы даже наш прах служил нашему великому делу. И первая запись для заветной тетрадочки: встретившись с митрополитом Антонином и бывшим у него в гостях генерал-лейтенантом Николаем Ивановичем Ямщиковым, глубоко оценил их стремление сохранить целостность Русской православной церкви как одной из важнейших государственных опор, имеющей особенное значение в наше время всеобщего разброда, неустойчивости, утраты основополагающих ценностей и прямого предательства. Содействуя им в их благородном стремлении, сообщил, где, по моим соображениям, может находиться так называемое Завещание Патриарха — документ в высшей степени двусмысленный и способный нанести существенный урон как структурам Церкви, так и ее ведущим представителям. “Ну, — рыкнул Николай-Иуда, — не тяни и не темни… Ты же у меня весь как на ладони. — И в доказательство он предъявил Сергею Павловичу большую белую морщинистую ладонь. — Каждый твой шажок… Где был, что говорил, что делал…” — “Топтуны ваши! — уже не сдерживаясь, яростно заорал Сергей Павлович. — Все пятки оттоптали! В храм идешь — и там поганая рожа!” — “Ой, Х-хосподи, — простонал Антонин. — Христом Богом — не надо шума. Вы доктор, но вы племянник, он — ваш дядя, человек сильно пожилой, заслуженный, он вам ничего зря не молвит, а Бог велел вам его почитать. У него к вам просьба, и я, грешный Антонин, с той же просьбой к вам припадаю. Никому оно не полезно, это Завещание. Пусть себе хниет, ежели еще совсем не похнило по прошествии стольких-то лет! Церковь Божия поднялась, окрепла, мощный имеет авторитет у государства, народ в храмы пошел — а вы имеете странное мечтание старинную бумагу из тьмы извлечь и все порушить. Не губите!! — И Антонин собрался было сползти со стула и опуститься перед доктором на колени. — Колено-преклоненно…” Сергей Павлович молча и злобно подхватил его и усадил на стул. С каких это пор… Тут голос его сорвался, и он стал шипеть, как змея. …Бог велел почитать предателей? С каких это пор Иуда стал наравне с Христом, а Каин — с Авелем? Где Петр, брат твой? Николай Иванович отправил в рот очередной кусочек торта и пожал плечами. Разве я сторожем был приставлен к брату моему? Не-ет, не сторожем… Сергей Павлович заговорил в полный голос. Мучителем! Палачом! Убийцей! Николай Иванович отшвырнул ложку. В тусклых серых его глазах вспыхнули маленькие хищные огоньки, и он молча жег ими младшего Боголюбова, опять сорвавшего голос и теперь хрипевшего, что даже если бы и знал — ни за что не сказал бы. Пусть… Викентий… которого убили… Он мне открыл, о чем завещание. Оно о чистоте Церкви, о ризах ее незапятнанных, о том, что не может в ней быть ни епископа, ни клирика, поставленного властью или за деньги. Пусть! Все! Знают! И конец тогда Московской Патриархии, блуднице, прислужнице и лизоблюдке! Пал, пал Вавилон, город мерзости, грязи и порока, с восторгом и яростью хрипел Сергей Павлович. Чистая Церковь создастся когда-нибудь на его месте, Церковь, достойная Агнца, не смешивающая свою грязь со святой кровью, гнушающаяся лжи и обличающая злодейства. “Ой, Боже, шо он несет, ваш доктор! — Антонин умоляюще протянул руки к Николаю Ивановичу. — Он, може, не в полном разуме?” — “Идеалист — худшее говно, — изрек Ямщиков. — Ты, дурачок, чем кликушествовать, лучше скажи, куда в понедельник ехать собрался?” — “А-а, — торжествующе засмеялся Сергей Павлович, — упустили! А я-то думал, топтун у меня за спиной…” — “Он тебя в толчее потерял. Да ты напрасно радуешься. Сам не скажешь — все равно узнаем. Дай-ка, Антонин, телефончик… Ишь, прямо как у нас до войны. Под старину. В старине, — рассуждал Ямщиков, накручивая диск, — есть благородство форм, изящество, соразмерность… А сейчас кругом одна штамповка. И вещи, и люди… Але! Отец Вячеслав? Ну? Куда, куда? Ах, вот как… Ну, спасибо, дорогой, выручил. Зачтется тебе. — Он положил трубку и тусклым взглядом окинул доктора. — На родину предков собрался? К отеческим гробам? Хвалю. Ну, — сказал он как бы про себя, — еще один кусочек. Последний. Чудо-торт! Где только гробы будешь искать? Прадеда твоего в Юмашевой роще закопали… Александр в вятскую землю лег. А Петр… Кто знает, — вздохнул Николай-Иуда, — где его косточки… Но ты ищи, ищи. Благородное дело”.

Так вот она какая у них, тайна исповеди… Сергею Павловичу стало трудно дышать. Господи, опять они Тебя предали. Аня, зачем ты им открыла? А священник — Иуда. “Иуда, — с усилием промолвил Сергей Павлович. — Иуда, — повторил он уже громче. — Иуда! — вздохнув наконец полной грудью, выкрикнул он. — Все вы тут… Одно дело сообща делаете — Христа распинаете. Митрополит! — Сергей Павлович расхохотался. — Продажная шкура! Архиереи продажные, священники продажные, а вот, — он указал на смакующего торт Ямщикова, — их покупатель, наставник и кукловод!” — “А ну, — архиерей поднялся со стула и властным движением руки указал Сергею Павловичу на дверь, — геть отсюда! Кого поносишь?! Козявка махонькая, а на каких людей… На Церковь! Не будет тебе ходу ни в один храм! Анафемой будешь! Геть!” — “Я — и в храм?! И на исповедь к священнику-стукачу? И под благословение архиерея-агента? Да по мне, ваше семейное положение куда меньший грех, чем ваша Иудина служба! Из-за вас, — он уже стоял, вцепившись побелевшими пальцами в спинку стула, — Россия сгнила… Он, — Сергей Павлович кивнул на Ямщикова, — ее погубил, а вы — развратили. А! — вдруг вспомнил он. — Ваш брат родной, а мой дед, Петр Иванович Боголюбов, вас так и назвал в письме: Иуда-Николай. И когда вас удар хватит, когда поволокут вас на Страшный Суд, — торопясь и задыхаясь, говорил Сергей Павлович, — Петр Иванович перед Богом будет свидетельствовать: сей есть Иуда! И вечное для него место — в петле, на осине!” Он с трудом разжал пальцы, повернулся и вышел, столкнувшись в дверях с перепуганной насмерть колдуньей Евгенией Сидоровной.

И в состоянии, близком к помешательству, добрался до “Войковской”, кинулся к телефону-автомату, набрал номер Ани и крикнул в трубку, не обращая внимания на стоявших рядом и проходивших мимо людей: “Твой отец Вячеслав — стукач и Иуда, а ты меня предала. Прощай”. — “Сережа!” — успел он услышать ее умоляющий голос и повесил трубку.

6

В день отъезда в Сотников позвонила Нина Гавриловна и отчеканила: “Вы поступили как низкий человек”. Теперь уже он напрасно пытался крикнуть ей, что она судит о том, в чем совершенно ничего не понимает. Был уже отбой, частые гудки, конец связи. Некоторое время он стоял с трубкой в руке, хотел звонить, думал, колебался, но в конце концов сказал себе: “К черту!” — и отправился в свою комнату — укладывать вещички. “Поссорились?” — спросил проницательный папа, после изгнания из редакции почти весь день проводивший за письменным столом, в поте лица трудясь над книгой о поэте Вениамине Блаженном. Сергей Павлович отмолчался. “Милые бранятся — только тешатся, — успокоил сына Павел Петрович. — Езжай себе. Отдохни”. (Во избежание излишних и опасных для его здоровья волнений ему сказано было о совместной с другом Макарцевым поездке к морю, в райское местечко где-то между Анапой и Новороссийском.)

Но смутно и тревожно было на душе. Он уедет, она останется, отвергнутая им, причем, если рассудить без гнева и пристрастия, вовсе даже не по своей вине. Откуда бы ей знать, что священник, ее отец духовный, с кем она делилась горестями, кого допускала в сокровенные уголки своего сердца, кто был ее поводырем, наставником и хранителем ее тайн, — что он уловлен Иудой, стал его сообщником, осведомителем и верным слугой. Николай Иванович был Иуда большой, хотя, не исключено, что в его ли ведомстве или в каком-нибудь ином были иуды и покрупнее. В нем, как в матрешке, заключались иуды поменьше — Антонин, его собратья-архиереи, изгнанный на приход красавчик Вячеслав, еще один Вячеслав из Меншиковой башни, на исповеди вызнавший у Ани, куда отправляется Сергей Павлович, и донесший об этом Ямщикову. Теперь гадай, кто из пассажиров приставлен к нему в хвосты и увяжется за ним сначала в Сотников, а потом и в Сангарский монастырь… Волна страха окатила его. Анечка! А ведь я могу и не вернуться к тебе и никогда больше не обниму и не поцелую тебя, никогда больше… Он быстро сел за стол, схватил лист бумаги и написал: “Любовь моя единственная! Чудесный ангел мой! Если ты будешь читать это письмо, значит, со мной что-то приключилось. Николай Иванович — человек страшный и способен на все. Поэтому я хочу, чтобы ты знала, как я сильно и преданно любил тебя, как мечтал о нашей с тобой жизни, о детках, которые будут возрастать подле нас, и как казнил себя за причиненную тебе обиду. Я был сам не свой, поверь. Когда видишь себя в окружении иуд, трудно сохранить ясность мысли и сдержанность слова. Прости и пойми. Твоей вины во всем этом нет ни капелюшечки. Ты разве виновата, что в храме Божьем угнездилось предательство? Ты разве виновата, что веришь в тайну исповеди? И разве ты виновата, что человек, которому ты доверяешь, давно уже не священник? Ты — чистая; но мир, к несчастью, пока еще полон грязи, ненависти и лжи. Знаешь, я думаю: а вдруг у нас будет сын? Тогда имя ему будет Петр — ладно? А дочка, конечно же, Анечка. Прощай. Молись обо мне. Помни”.

Не перечитывая, он сунул письмо в конверт, схватил сумку и, обняв папу, кинулся на улицу. Надо было еще заскочить к Зиновию Германовичу, оставить ему конверт и сказать, что письмо должно попасть к Ане только в том случае, если его, Сергея Павловича Боголюбова, не будет в живых.

Версия для печати