Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Звезда 2007, 7

Дмитрий Травин как зеркало российской модернизации

Рецепты пессимиста

Трагическое миросозерцание, которого я придерживаюсь, отказывает человеку в способности предвидеть ход событий и строить жизнь по заданному плану в масштабах сколько-нибудь исторических. Более того, идеальное общественное устройство не может быть осуществлено не только из-за человеческой слабости, как умственной, так и физической, но главным образом вследствие того, что человек стремится не к одной, а сразу к целому вееру взаимоисключающих целей: он хочет сочетать свободу с гарантированным будущим, он желает жить интересно, но безопасно, он мечтает о конкуренции, не допускающей проигрыша, он требует судебных гарантий, которыми не могли бы воспользоваться преступники, он мечтает о сильной власти, которой было бы невозможно злоупотреблять, в магазине он выступает за низкие цены, а у себя на производстве — за высокие, и т. д. и т. д. Поэтому наилучшего общественного устройства не существует точно так же, как не существует наилучшего лекарства или наилучшей позы для сна.

Однако трагический взгляд на реальность характеризуется еще и третьей компонентой: обреченностью человека на собственный выбор. Мыслящая личность, даже если она с величайшим сомнением и допускает наличие в мире какого-то высшего существа, продолжает понимать, что интерпретация всех сигналов свыше все равно возложена на нее: даже если ты решишь кому-то довериться, все равно это будет твоим собственным решением.

Тем не менее во все мои годы голосования за либералов одним из тех штучных интеллектуальных лидеров, с чьим мнением я постоянно справлялся, был Дмитрий Травин. Временное поражение либералов в России, конечно, имело целый букет причин, но не последней среди них было и презрение либеральных лидеров к образному и страстному слову. Не исключено, что в яркости им было отказано самой природой, но вполне вероятно и то, что они еще и по идеологическим, рациональным соображениям пренебрегали одним из главнейших дел любого политического лидера — формированием коллективных грез. И на этом фоне статьи Травина смотрелись прямо-таки поэзией.

И вот наконец издательство при аналитическом еженедельнике “Дело”,

в котором Д. Травин в последние годы постоянно сотрудничает, поражая не только качеством, но и количеством своих материалов, выпустило в свет солиднейший том его избранных публикаций за последние четырнадцать лет под общим названием “Железный Винни-Пух и все, все, все…”. С первых же страниц автор “позиционирует” себя как пессимиста, что в нем особенно симпатично, ибо пессимисты, как правило, только портят людям настроение, тогда как оптимисты ввергают их в катастрофы. “Пессимисты, — пишет Д. Травин, — полагают наш мир системой настолько сложной, что даже при самых больших успехах познаний попытки качественно преобразить жизнь с высокой степенью вероятности потерпят крах, — система накажет “наглеца” экологической катастрофой, гиперинфляцией, бунтом, войной. Спасает нас лишь то, что в природе существует система саморегулирования, своего рода “невидимая рука” (по выражению Адама Смита). Благодаря ей мы можем выйти из любых кризисов, если только не усугубляем положения отчаянными попытками сделать как лучше” (с. 16).

Я охотно подпишусь под этим утверждением, если только слова “можем выйти из любых кризисов” будут заменены более скромными словами “можем выйти из довольно многих кризисов”: в наличии саморегулирования сомневаться трудно, однако ниоткуда не следует, что саморегулирующиеся процессы непременно развиваются в желательном для нас направлении. Почему “при невмешательстве любая проблема так или иначе будет решена невидимой рукой” (с. 17)? Откуда этот оптимизм, которому на предыдущей странице дана вполне справедливая, хотя и суровая оценка? Откуда следует, что все невидимые руки действуют в пользу людей, а не тараканов или дизентерийных палочек? Откуда видно, что саморегулирование культуры ведет к победе Пушкина, а не Киркорова? Да и природа в целом работает против нас: мы стареем, здания разрушаются, энтропия возрастает, и мы добиваемся отсрочки нашей гибели только тем, что неустанно боремся против естественного хода вещей. И здесь блестящий аналитик переходит на крайне зыбкую — религиозную — почву (с. 24). Представление о либерализме как мировоззрении атеистическом Д. Травин считает поверхностным: “Либеральное мировоззрение только тогда становится законченным и последовательным, когда находит в себе место для Бога. Потому-то мир и не нуждается в регулировании, в переустройстве, в социальной инженерии, что он уже устраивается и регулируется некой силой, находящейся выше нас. Или уж, во всяком случае (если для кого-то неприятно ощущение подчиненности чему-то высшему), силой, находящейся вне нас и в основном недоступной для нашего понимания” (с. 25).

Лично мне было бы чрезвычайно приятно ощущение подчиненности чему-то высшему, но все же я считаю, что либеральные теоретики поступают совершенно правильно, когда отказываются впутывать в земные дела рассуждения о высших силах, чьи существование и намерения всегда были и остаются крайне туманными и полярно трактуемыми. Скажем, древние греки считали, что миром правит невидимая рука бессмысленного и беспощадного рока, против которого бессильны и мужество, и мудрость. Есть ветви христианства, почитающие наш мир юдолью скорби, испытанием для человека, а вовсе не саморегулирующейся системой, решающей любые его проблемы. Иудейская традиция считает, что Бог намеренно сузил свое поле деятельности, чтобы дать человеку возможность свободного выбора между добром и злом. Буддизм вообще полагает всякое бытие страданием, избавиться от которого можно, лишь подавив в себе волю к жизни (уж пессимизм так пессимизм!). А если к тому же вспомнить, что в мире орудует еще и невидимая рука дьявола, умеющего прикинуться кем угодно… Но, даже считая дьявола бессильным, а Бога существующим и желающим нам приятного пребывания именно в этом, а не в каком-то ином мире, вполне можно допустить, что Он ждет от нас как раз постоянного вмешательства в “естественный” ход событий, который с этой целью и был сотворен столь несовершенным.

Короче говоря, богословские обоснования лишь ослабляют позицию автора, зато его же обоснования философские, может быть, даже против его воли, рисуют человеческую судьбу как непрерывную череду личных решений без каких бы то ни было гарантий их правильности.

Универсальных рецептов у Д. Травина нет, зато рецепты частные он предлагает на протяжении всей своей журналистской карьеры — и всегда чрезвычайно убедительные. Однако их убедительности способствует отнюдь не вера (по крайней мере лично моя) в неизменную благонамеренность каких-либо невидимых рук, а, во-первых, огромные познания автора, во-вторых, его интеллектуальная честность, не позволяющая брать пафосом там, где не хватает аргументов, и, в-третьих, реальные успехи, с которыми либеральные идеи много раз применялись в европейских и не только европейских странах.

Но! “Много раз” еще не означает “везде и во веки веков”. Какое-то стечение обстоятельств, традиционные потребности и коллективные иллюзии населения могут привести привычную либеральную политику к самым неожиданным последствиям. Ибо возможно не только безумство вмешательства, но и безумство невмешательства, не только безумство храбрых, но и безумство осторожных.

Трагизм бытия не может быть отменен даже сколь угодно последовательной умеренностью и скромностью — никакая политика не гарантирует наименьшего зла.

Имманентность или принуждение?

Двухтомник “Европейская модернизация”, который в 2004 г. выпустили в свет в издательстве “Terra Fantastica” Дмитрий Травин и Отар Маргания, читаешь, невольно погружаясь в меланхолию: мнение об эрудиции и скрупулезности авторов с каждой страницей все возрастает и возрастает, зато все снижается и снижается мнение о собственной способности уложить эту энциклопедическую историю модернизации в какую-то выводимую из небольшого числа принципов теорию модернизации.

В книге рассмотрены целые века, которые потребовались для модернизации Франции и Германии, Австро-Венгрии и Польши, однако нет практически ничего о Голландии, Великобритании, Италии… Не потому ли, что к их экономическим и социальным прорывам неприменимо слово “модернизация”, означающее некое приведение к соответствию с современным стандартом? Поскольку они были пионерами и ни под какие стандарты не подстраивались.

Впрочем, авторы об этом так и говорят: “Большинство модернизаций в мировой истории были модернизациями догоняющими”. Догоняющими лидеров. Составлявших совсем незначительную часть населения земли, но при этом все же задававших стандарты современности. Ибо их успехи настолько впечатляли и впечатляют, что простое перечисление их отличительных качеств легко принять за “объективное”, “абсолютное” определение, которое на самом деле является скрытым описанием заранее заданных образцов (так, каждому математику случается в доказательстве теоремы незаметно для себя опереться именно на то, что он собирался доказать).

Вот главные характеристики модернизированного общества, сформулированные авторами двухтомника:

“Во-первых, в модернизированном обществе существуют имманентные механизмы, которые обеспечивают постоянное возобновление экономического роста, несмотря на любые кризисы, его поражающие”. Даже любые… Но бывают ведь и кризисы, просто несовместимые с жизнью. А если возобновление экономического роста наступит через двести лет — можно ли считать исходное общество модернизированным?

“Во-вторых, модернизированное общество отличается от традиционного высоким уровнем гражданской культуры населения, благодаря чему политической формой его существования становится демократия”. Здесь тоже сомнительно, допустимо ли в научном определении столь оценочное словосочетание, как “высокий уровень”, ведь каждая культура создает такие критерии, согласно которым самой высокой является именно она. Я уж не стану поминать какие-нибудь конфуцианские гражданские добродетели, для либерала отдающие раболепием, но даже и столь кондиционный европеец, как Томас Карлейль, в письме к Герцену с восхищением писал о таком таланте русского народа, как талант повиновения, предрекая, что его отсутствие в Европе рано или поздно принесет страшное банкротство. Кроме того, и сам термин “демократия” представляется настолько расплывчатым, что этим словом можно оправдать как принудительное участие в общественных делах, так и отказ от какого бы то ни было в них участия.

“В-третьих, модернизированное общество в отличие от традиционного оказывается мобильным в физическом, социальном и психологическом смысле”. Наверное, для социологического определения слово “мобильность” можно посчитать достаточно отчетливым, но и в этом случае наличие мобильности еще не доказывает ее желательности. Готовность отказываться от служения наследственным ценностям, отсутствие чего-то неизменного, долговечного, — такая перспектива может ужаснуть не только замшелых традиционалистов.

“В-четвертых, в модернизированном обществе человек обладает способностью приспосабливаться к изменяющейся среде”. Не знаю, как современный городской житель приспособился бы к условиям, в которых ухитрились выжить хотя бы те же чукчи…

“В-пятых, в модернизированном обществе люди начинают во всех областях жизни действовать совершенно рационально, вместо того чтобы ориентироваться только на традиционные представления. Этот пункт является, по сути дела, обобщением всех предыдущих”.

Пятый пункт был главным и в советских анкетах — вот им и займемся.

“Даже если человек традиционного общества видит, что получает некоторую выгоду, изменяя традициям предков и действуя рационально, — пишут Д. Травин и О. Маргания, — он не станет все же менять образ жизни. Рациональные выводы для него неубедительны. Бульшую ценность имеет для представителя традиционного общества сохранение status quo, нежели обретение богатства, успешная карьера, повышение качества жизни и все прочее, что привлекает человека, принадлежащего к обществу модернизированному”.

Но если человек предпочитает свой образ жизни и образ мыслей, обеспечивающие ему гармонию с миром, каким-то материальным приобретениям, которые все равно не защитят его от смерти, утрат, неудач, несправедливостей, — так ли уж неразумно он поступает? Увы, на свете есть до ужаса много вещей, неизмеримо более важных, чем обретение богатства, успешная карьера, повышение качества жизни. Об этом недвусмысленно говорит уровень самоубийств и массовость депрессий в “цивилизованных” странах.

Впрочем, нельзя возлагать на действительно уважаемых авторов ответственность за то, к чему их веками подводили совсем уж знаменитые предшественники. “М. Вебер исходит из представления о том, что любой процесс изменения, совершающийся в обществе, в конечном счете означает усиление рациональных начал. <…> Модернизация является одним из этапов этого длительного процесса рационализации. Соответственно в свете теории М. Вебера каждое общество в определенный момент времени должно будет начать модернизироваться”.

“Рациональный” означает всего лишь “разумный, целесообразный”. И многие мистики скажут, что о наличии в мире неких непостижимых сил говорит именно разум. А если под рациональностью понимать целесообразность, то человеку самой природой отказано в возможности быть нецелесообразным — все его мысли и поступки всегда направлены на удовлетворение каких-то потребностей, материальных или, ничуть не менее важных, психологических. Каждая культура вырабатывает собственный тип рациональности — для бандитов самой разумной является рациональность уголовного авторитета, для ученых — рациональность нобелевского лауреата. По-своему рациональны и скупцы, и расточители, и лодыри, и трудоголики, и игроки в рулетку, и самоубийцы, и спортсмены-экстремалы, и медики-шарлатаны, и их клиентура, и даже чистые позеры, ибо страсть производить впечатление на себя и других относится к фундаментальнейшим потребностям человеческой души. Если же рационалистом называть лишь того, кто считается исключительно с материальным, не нуждаясь в воображаемой картине мира, которая позволила бы ему ощущать себя красивым, значительным или, по крайней мере, не совсем уж мизерным и ничтожным, то таких сверхчеловеков (недочеловеков) просто нет, не было и не будет. Попросту говоря, рациональны либо все, либо никто.

Но даже если углубиться в самое сердце “рациональности” — в экономику, то в монографии Д. Травина и О. Маргании прекрасно показано, что на пути либеральной рациональности всегда вставала какая-нибудь другая рациональность, тогда как право индивида руководствоваться личной корыстью в значительнейшей степени отвоевано бескорыстием. В самом деле, разве элита, опасавшаяся утратить свои привилегии, народная масса, расплачивающаяся за обновления, производители и торговцы, защищающиеся от иностранной конкуренции, правители, страшащиеся социального взрыва, патриоты, озабоченные независимостью экономики от внешних сил больше, чем ее эффективностью, — разве все они руководствовались “иррациональными” мотивами? А пропагандисты и пионеры либеральных реформ, навлекавшие на себя всеобщую ненависть, ставившие на карту карьеру, а то и жизнь, — разве они не были романтиками?

Во время Перестройки самых пылких апологетов частной собственности и свободной торговли в массовом порядке поставляла гуманитарная интеллигенция, которой было заведомо нечем торговать, а люди, профессионально ориентированные на корысть, почти не выступали публично, не желая рисковать ради сомнительного дела, плоды которого будут пожинать все, и притом неизвестно когда. Помнит ли кто-нибудь среди лидеров Перестройки хоть одного торговца или банкира?

И раз уж мы вспомнили Вебера… По его мнению, новая капиталистическая этика родилась не из корыстолюбия, а из стремления обрести спасение души, — так ли это рационально для “нового русского”? Или для старого янки? И нет ли опасности, что, появившись на свет из столь иррационального лона, капитализм может быть погублен победой торгашеской рациональности?

Каждый индивид способен руководствоваться только личными мотивами, и субъективные мотивы, толкавшие людей к обновлениям, во все времена в огромной степени основывались на эстетических предпочтениях, которые, в свою очередь, обретали ценность лишь внутри какой-то воображаемой картины мира: от старой картины отворачивались потому, что в ней переставали ощущать себя красивыми. Или сильными. Или бессмертными, по крайней мере причастными чему-то долговечному. Понять поведение людей вообще невозможно, не погружаясь в их фантазии, — и это еще более верно в отношении народов и социальных групп. Поэтому даже самая поверхностная теория модернизации невозможна без истории ее психологических мотивов, которые нужно отыскивать прежде всего не в цифрах и событиях, а в искусстве, в пропаганде, в слухах, сплетнях, мечтах и сказках, к которым, на мой взгляд, не стоит применять столь пышное слово, как миф.

Тем более что скрытые психологические двигатели модернизации в первой главе уже обозначены — вот ссылка на книгу Г. Тарда “Законы подражания”: “Все, что есть в явлениях, представляемых человеческими обществами, социального, а не жизненного и физического, будет ли то сходство или различие, имеет своею причиной подражание”.

“Все, что есть…” Откуда же в таком случае берутся инновации? Да и слово “подражание” вызывает редукционистские аналогии с животным миром; термины же С. Хантингтона — “инфицирование”, “диффузия” — и вообще не более чем метафоры, совсем уж никак не вскрывающие механизма заимствований, указывая, однако, на их внешнее происхождение. Д. Лернер дар заимствования называет более психологично: эмпатия — “способность увидеть себя на чужом месте”. “Высокая способность эмпатии, — считает он, — является стилем жизни, свойственным современному обществу”.

Только очень уж часто эта способность действует лишь в одну сторону. Советская власть рухнула тогда, когда советский подросток начал подражать американцам, точнее, воображать себя американцем: задирать ноги на стол, жевать воображаемый chewing gum, переименовывать лимонад в кока-колу, а центральную улицу им. Ленина — в Бродвей. Но слышал ли кто-нибудь, чтобы американские подростки играли в советских? Играют ли сегодняшние американцы в мусульман? А ведь заимствования происходят именно так: сочиняется коллективная сказка о соседе и каждый начинает подбирать себе в ней роль. Соперничество культур — в первую очередь соперничество сказок: побеждает та, в которой люди ощущают себя более красивыми, более “крутыми”.

А. Тойнби указывает на более жесткий фактор нововведений (в пересказе авторов): “Общество не вольно в решении вопроса о том, позаимствовать ему у соседей некое нововведение или нет. Отказ от заимствования просто вызывает гибель консервативной системы. Важным внешним фактором, воздействующим на динамизм того или иного общества, может быть, например, поражение в войне или угроза завоевания со стороны соседа. Понятно, что в этом случае стремление подражать, стремление позаимствовать у соседа то, благодаря чему он стал столь сильным и опасным, оказывается более чем мотивированным. Подобный стимул, побуждающий к осуществлению модернизации, играл, например, большую роль в XIX веке.

Однако внешним фактором воздействия может стать не только реальная или потенциальная угроза безопасности, но и социально-экономические успехи соседа. Этот фактор особенно актуален в настоящее время, когда информационный поток становится столь насыщенным, что уже не требуется связанных с войной катастрофических последствий для формирования сначала у элиты общества, а затем и у широких слоев населения представления о собственной отсталости и о необходимости заимствований. В XX веке догоняющая модернизация осуществляется в основном под воздействием именно такого рода вызова”.

Напрашивается вывод: модернизация есть результат не столько имманентного развития, сколько внешнего давления. Давления лидеров, сознательно или бессознательно использующих два извечных орудия — угрозу и соблазн. И следовательно, те фундаменталисты, которые стремятся разрушить источник угрозы и соблазна, поступают вполне рационально. Зато те пионеры модернизации, которые идут на личный риск ради будущего страны, вместо того чтобы придерживаться принципа “после нас хоть потоп”, с точки зрения личных материальных выгод поступают как раз иррационально.

И еще: абстрактное определение модернизации дать, по-видимому, невозможно — скорее всего, модернизация есть просто уподобление конкретным лидерам. Никакого универсального закона, который рано или поздно приводил бы к модернизации всякое общество в силу каких-то имманентно присущих всем обществам свойств, скорее всего, не существует. А потому, в частности, нет и никаких законов, которые бы исключали для России какой-то “третий”, “четвертый” или “сто пятнадцатый” путь исторического развития. Исключают их не законы природы и не дефицит нашей изобретательности, но конкретная историческая ситуация, которой, правда, не видно конца. В борьбе моделей исторического развития сталкиваются силы и соблазны настолько могущественные и примитивные, что все усложненное не может устоять и развиться в соседстве с ними. В битве слонов газелям не уцелеть...

Итак, мне кажется, что основывать торжество либеральных идей на неких имманентных закономерностях не очень убедительно, тем более Д. Травин и сам считает, что либеральные принципы могут быть обоснованы лишь религиозными воззрениями. То есть чем-то таким, что, в свою очередь, уже ничем не может быть обосновано. Я склонен думать, что всякий выбор в конце концов определяется нашей волей, которая никогда не может быть свободной от предвзятостей. Только целесообразно ли заявлять об этом открыто? Сказочный успех марксизма-ленинизма говорит о том, что в век науки выгоднее всего преподносить свои субъективные стремления под маской объективной данности… Только эта всеобщая маскировка и обеспечивает мнимый рост рациональности.

Ведь всякое мышление в конечном счете есть не что иное, как подтасовка, подгонка под желательный результат, и ослабить власть собственных подтасовок можно, лишь открывшись чужим. Наукой мы, по-видимому, и называем компромиссную систему коллективных подтасовок, а их плоды — научными истинами. Но можно ли назвать движение к такого рода суррогатным истинам модернизацией — бог весть. Да и движется ли хотя бы к ним все человечество? Или хотя бы население так называемых цивилизованных стран? Что-то непохоже… Даже в рекламе потребительские качества товара чаще всего демонстрируют одними лишь счастливыми лицами тех, кто им наслаждается. А уж за что выкладывают сумасшедшие бабки в одном только изобразительном искусстве — за чистые одноразовые фантомы, создаваемые уже и не творцами, но “интерпретаторами”, то есть профессиональными шарлатанами, ни на йоту не верящими в то, что они проповедуют. Энди Уорхол, подобно благородному жулику, созданному воображением О. Генри, все-таки хоть что-то оставлял одураченным за их кровные (за реальные доллары продавал изображения долларов), а Ив Клейн так и вовсе открыто продавал пустоту, да еще выдавал расписку, которую коллекционер мог повесить в своей галерее. А уж какие “атомные”, “космические” доходы в век атома и выхода в космос огребла армия психоаналитиков, очаровавшая всех рационалистов той рациональнейшей идеей, что человек существо предельно иррациональное, даже и не подозревающее, чего он на самом деле хочет и почему!

Пожалуй, экономически понимаемая рациональность сегодня едва ли не целиком сосредоточилась в сфере производства (да и там больше в средствах, а не в целях), зато в сфере потребления, развлечения, самоутешения творится уж никак не меньше безумств, чем в древних Афинах или Спарте. А если взглянуть на утопическую, идеальную рациональность, свободную от власти обычая и примера, о которой грезил ее отец Рене Декарт… Стоит этот туманный образ идеальной рациональности описать в сравнительно точных терминах, как становится ясно, что речь идет о неосуществимой мечте, ибо практически все наши социальные потребности сформированы нашей культурой, то есть именно властью обычая и примера. Можно, конечно, понимать рациональность исключительно в духе точных наук, как манеру мышления, обеспечивающую наиболее точные прогнозы, но тотальное господство такой рациональности просто несовместимо с жизнью, ибо точные прогнозы, как правило, слишком ужасны.

А потому перед человеком от начала времен стояли две одинаково актуальные для его выживания задачи — узнать правду и забыть правду. И он в течение многих тысячелетий неплохо с этим справлялся, для физического выживания разрабатывая науку и основанные на ней технологии, а для психологического — систему воодушевляющих и утешающих иллюзий. Он и сейчас более или менее рационально рассуждает в основном лишь о чужих делах, в делах же собственных избегает рациональности, как черт ладана. Самый вышколенный математик к своей жене, к своим детям, к ценности своих научных результатов никогда не применяет собственных аксиом.

Впрочем, с Дмитрием Травиным происходит нечто противоположное — его теоремы гораздо более убедительны, чем его аксиомы, его собственные построения гораздо более убедительны, чем те принципы, на которые он опирается. Я бы даже выразился так: его достоинства принадлежат ему, а недостатки — всей либерально-рационалистической традиции. Мне кажется, ему уже пора сделать последний шаг — признать, что либеральная идея как ставка на свободный выбор индивида не может быть обоснована ничем, кроме свободного выбора индивида. А потому задача либеральных идеологов заключается в том, чтобы внушить ему воображаемую картину мира, которая делает такой выбор для него желательным.

Но для создания того воображаемого контекста, который, имитируя рациональность, незримо руководит отбором и интерпретацией фактов в пользу модернизации, не делается практически ничего. Не потому ли, помимо прочего, что все излишне полагаются на сомнительную историческую, а то и метафизическую закономерность, которая якобы и так работает в “нужном” направлении? Это грустное предположение подтверждается фундаментальным трудом другого виднейшего лидера либеральной мысли.

Лететь с одним крылом…

Книга Егора Гайдара “Долгое время. Россия в мире: очерки экономической истории” (М.: Дело, 2005) поражает как пространственно-временным размахом — от древнего Китая до современной и даже завтрашней Европы, — так и на диво свободной ориентацией автора в неохватной массе подробностей, совершенно непереносимых для гуманитариев, составляющих — или уже только составлявших? — авангард и, увы, в значительной степени и пушечное мясо того отряда, который вот уже лет триста ведет борьбу за модернизацию российского общества.

И все-таки, когда Е. Гайдар берется за историко-философское обоснование либерально-демократической идеи, его впечатляющая конструкция начинает напоминать великолепную фабрику, возведенную на песке все того же “исторического материализма”: главным фактором развития являются производительные силы. Правда, их рост теперь приводит уже не к социализму, а, наоборот, к капитализму: социально-экономические изменения “своеобразно, но повторяются” в тех странах, которые следуют за лидерами “современного экономического роста”. Что значит своеобразно, но повторяются? Настаивая на сходстве двух объектов, непременно нужно перечислить их совпадающие признаки. И, что еще более важно, разъяснить, почему именно совпадающие, а не различающиеся признаки более существенны для классификации.

Уровень развития производительных сил общества определяет его экономические, социальные и политические отношения, провозглашает Маркс. Лучший параметр для оценки этих самых сил — среднедушевой ВВП, уточняет Гайдар. Параметр действительно волшебный — основываясь на работах С. Кузнеца, М. Абрамовича, А. Мэддисона, Р. Барро, некие “политологи” продемонстрировали зависимость между уровнем экономического развития и политической организацией общества: “Между протестантской Великобританией, католической Францией, конфуцианской Японией больше общего в характере производительных сил, соответствующих им формах экономических и политических отношений, чем при сравнении каждой из этих стран с другими, более близкими (курсив мой. — А. М.) им в культурно-историческом или религиозном отношениях, но находящимися на более низком уровне развития”.

Что означают эти слова — “более близкие в культурно-историческом или религиозном отношениях”? Каким образом измеряется расстояние между культурами или религиями? Культуры и религии обитают не во внешнем, а во внутреннем мире человека — и кто же решится определить степень сходства в мечтах, вкусах и влечениях? Можно подобрать такие критерии близости культур, согласно которым страны со сходными социально-экономическими институтами окажутся близкими и по культуре. Но отнюдь не менее важен другой вопрос: почему даже не обсуждается тот чудодейственный механизм, посредством которого среднедушевой ВВП повсюду создает одни и те же институты?

А пока об устройстве этого механизма нет ни единого намека, я вправе предположить, что упомянутые социальные институты просто создаются по единому образцу, подобно тому как по всему миру внезапно начинают возникать то футбольные команды, то джаз-оркестры.

Да и сам Е. Гайдар на с. 82 пишет об этом прямо: страны-лидеры диктуют условия развития остальному миру. Их экономическая, финансовая и военная мощь ставит более слабые государства перед необходимостью целиком или наполовину утратить национальную независимость — или обороняться от противника его же оружием. Пользуясь чрезвычайно богатой фактическим материалом монографией, нетрудно проследить, как образцом для подражания становятся то либеральные, то социалистические лидеры, то централизаторские, то децентрализаторские идеи в зависимости от того, кому из соперников в тот или иной момент удалось сильнее поразить воображение болельщиков.

Короче говоря, очень уж недостаточно подтверждается данными самого же “Долгого времени” итог, подведенный на с. 124: представления о фундаментальной роли производительных сил в трансформации общественной жизни “по существу” верны. Что значит “по существу”? И каков все-таки механизм, благодаря которому один параметр порождает целый спектр других? Нет даже и вопроса…

Зато есть добросовестное перечисление виднейших либеральных авторитетов, отрицающих наличие исторических закономерностей, — К. Поппер,

Л. фон Мизес, Ф. Хайек, И. Берлин. Не говорит ли такой разброс мнений, что речь идет о чем-то принципиально недоказуемом?

Исторические же факты, собранные в начале “Долгого времени”, настойчиво подводят к тому заключению, что никаких особенных склонностей к развитию человечество вообще не проявляло на протяжении многих тысячелетий — к обновлениям всегда подталкивало насилие со стороны соседей или страх перед оным. Почему же и сегодня, когда насилие в международных отношениях (по крайней мере в Европе и ее окрестностях) перестало играть столь важную роль, готовность государств-аутсайдеров лезть вон из кожи, чтобы уподобиться лидерам, должна остаться прежней? Другое дело, если лидеры усилят нажим…

Историософские материалы “Долгого времени” также постоянно показывают, что в развитии человечества на протяжении многих веков огромную роль играли не “закономерные”, а случайные и сопутствующие факторы: защищенные горами долины у морских бухт позволили вызреть греческой цивилизации; удаленность от воинственных степных кочевников, от сверхмощных централизованных государств позволила развиться западноевропейской цивилизации; сокращение населения вследствие эпидемий повысило ценность трудовых ресурсов; христианство превратило труд из позорного в почетное занятие; традиции разгромленной античности заложили некий “социально-экономический генотип”, то есть создали ту самую власть обычая и примера, которую считал главным врагом разума Рене Декарт; едва ли не первый пример независимости от власти явила Церковь — институт, полностью основанный на вере, а не на опыте. Все эти факторы (подобранные самими Е. Гайдаром!) формировали нашу цивилизацию задолго до начала “современного экономического роста”.

Иррациональность веками пестовала рациональность, неблагодарную дочь, в конце концов возомнившую, что она уже не нуждается в матери…

Сам же Егор Тимурович с присущей ему добросовестностью констатирует (с. 256), что весь набор связанных с капитализмом социально-экономических институтов возникает до того, как в организации западноевропейского общества начинаются глубокие изменения. То есть не рост ВВП породил институты, а, напротив, институты послужили условием роста ВВП.

* * *

Но допустим, что так было лишь у истоков капиталистической рациональности, а затем все переворотилось, и теперь именно ВВП каким-то таинственным образом неизбежно приводит к модернизации общества. Однако ведь и в этом случае неизбежность еще не означает желательности или даже хотя бы приемлемости нововведений. Каждый может назвать множество случаев, когда он сочтет своим долгом противиться неизбежности до последнего вздоха. Чтобы подвигнуть людей содействовать, а не противиться модернизации, надо убедить их, что они не просто подчиняются силе, но и делают какое-то полезное, благородное дело, обретая тем самым столь необходимое каждому ощущение собственной красоты и значительности. Без которого невозможно человеческое счастье.

Однако о связи ВВП со счастьем в монументальной монографии нет ни слова. Боюсь, таких исследований вообще не существует, иначе Е. Гайдар при его стремлении к всеохватности непременно бы о них упомянул — подобные мелочи в глазах серьезных людей, по-видимому, не входят в число макропараметров исторического масштаба. Но что же делать с людьми несерьезными, составляющими подавляющее большинство электората?

Утилитаризм когда-то начинал с того, что объявил целью общественного развития наибольшее счастье наибольшего числа людей. Но как-то очень быстро он перестал интересоваться, так ли уж убедительно растет количество счастливых и интенсивность переживаемого ими счастья.

Хотя давно пора бы поинтересоваться. Либерально-рационалистической традиции давно пора обрести человеческое измерение — погрузить экономические процессы в контекст психологических переживаний, которые являются гораздо более точным индикатором счастья и несчастья, чем производительность труда и уровень потребления. Ибо прежде чем наслаждаться потреблением, необходимо нагулять хороший аппетит, а сделать это можно только в мире иллюзий, ибо мир реальности всегда ужасен, стоит заглянуть в него чуть поглубже. И единственное орудие, способное защитить от него, — наше воображение. Чаще всего коллективное, ибо психически здоровому человеку почти невозможно самому изобрести воодушевляющую или утешительную сказку и самому же в нее поверить. А потому коллективные наследуемые иллюзии являются едва ли не самым драгоценным достоянием каждого общества.

Но поскольку мир науки есть мир наблюдаемого, я бы предложил знатокам социально-экономической истории исследовать связь между уровнем душевого ВВП и уровнем душевных заболеваний. Или уровнем потребления антидепрессантов. Или доходами психотерапевтов. Это могло бы навести на очень серьезные догадки. По крайней мере, в XIX веке рост производительных сил шел рука об руку с ростом числа самоубийств (во Франции оно удваивалось каждые двадцать лет), и главную группу риска составляли вовсе не те, кто не поспевал в ногу с веком, а, напротив, именно те, кто шагал в авангарде прогресса, — дельцы и люди свободных профессий. И я готов с цифрами в руках доказывать, что глубинной причиной массовой утраты воли к жизни был пресловутый рост рациональности.

Поэтому я предложил бы интегрировать в либеральную парадигму новый принцип: экзистенциальные потребности человека более важны, чем экономические. А если выражаться без затей — жизнь важнее, чем экономическая эффективность. И в мире зримом это ясно каждому. Например, в том, что силы сиюминутной корысти нуждаются в обуздании, когда дело касается окружающей среды, согласны почти все. Осталось лишь понять, что накопленные человечеством наследственные фантомы ничуть не менее важны для нашего выживания, чем солнце, воздух и вода.

Следствия этого принципа столь многообразны и ведут так далеко, что я даже не хочу набрасывать их наспех, в скомканном и поверхностном виде. Ясно, пожалуй, только одно: либеральная мысль должна радикально пересмотреть свое отношение к национальному, ибо главным хранителем коллективных иллюзий сегодня являются не профессиональные и не территориальные, а национальные структуры. И если “мобильность” или чисто торгашески понимаемая рациональность начинают ставить под угрозу их существование, следует очень серьезно задуматься, каким образом их притормозить, не впадая в коммунистические или нацистские крайности.

Немцы вчера, а арабы сегодня демонстрируют нам, с какой остервенелостью способны защищаться агонизирующие грезы. Отказаться от иллюзии причастности чему-то прекрасному и бессмертному для индивида означает впасть в тягчайшую бездомность, ибо главный дом человека — это его иллюзии. Но интеллигенция, сама обретая утешение и ощущение избранности в собственных корпоративных сказках, постоянно требует от народа смотреть на жизнь трезвыми глазами, то есть бросить свои какие ни есть дома и жить в чистом поле. Однако дураков нет: даже самый унылый барак никто не согласится покинуть, пока ему не покажут что-нибудь получше. Но создать с нуля новую грезу с такой же древней и благородной родословной, какими могут похвастаться решительно все национальные сказки, невозможно. Значит, нужно не отвергать прежние грезы, но реинтерпретировать их в свою пользу. Изображать себя не разрушителями, но истинными продолжателями традиций. А то, что в них совсем уж неприемлемо, подавать не как низость, но как трагическое заблуждение, явившееся выражением высочайших достоинств. Даже отдельный человек — а народ тем более — способен покаяться лишь в том случае, если его уважение к себе в итоге не снизится, но возрастет.

Версия для печати