Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Звезда 2007, 6

Последняя книга о начале

Ряд соображений, которые я выскажу, возникли после знакомства с книгой И. П. Смирнова “Генезис. Философские очерки по социокультурной начинательности” (СПб.: Алетейя, 2006). Эта работа — первое на русском языке сочинение, где поставлен вопрос о невозможности мыслить без идеи начала самого мышления. Казалось бы, очевидно, но именно эту очевидность забыли вместе с постмодерном, возненавидевшим начала как таковые, в первую очередь из-за страха перед своим собственным началом — тоталитарной эпохой, рядом с которой постмодерн постоянно чувствовал свою слабость. Он был попыткой похоронить начала, а это невозможно, ибо похороны — генеративный акт культуры. После “похоронного звона” Деррида (“Glas”, Paris, 1974) “Генезис” — гудок к восстанию.

Начну с конца: я целиком принимаю вывод автора о том, что мы сейчас платим дорого, платим террором против нас за отказ от критического мышления, на котором строилась вся европейская культура. Вероятно, мы будем платить еще дороже — террором в самом нашем королевстве или его скорым порабощением. Однако не стоит поспешно соглашаться с Энценсбергером (с. 270), ибо исламизм сложнее, чем “ответ” на технологический прорыв Запада, и меньше всего это восстание бедных против богатых. Ребята, направившие самолеты в башни, были далеко не из бедных семей (когда ваш папа преуспевающий адвокат, у вас есть выбор между смертью и благополучием). Исламизм в первую очередь подчинен внутренней логике ислама, а не западной метафизике, хотя, конечно, он имеет место не без ее влияния. Исламские интеллектуальные радикалы в большинстве своем учились в западных университетах или, как минимум, долгое время жили на Западе (Саид Кутб — лидер “Исламских братьев”, проигравших Абдель Нассеру в борьбе за власть; Мишель Афлак — идеологический предтеча партии Баас, которую Саддам Хусейн привел к власти в Ираке). Если совсем кратко, то суть в том, что ислам есть такая (тотальная) система, для которой политика является избыточным продуктом. Политическое и духовное в исламе слиты воедино, а не разведены по западному образцу: папа vs. король. “Политический ислам” — с такими словами на обложке выходит больше всего книг на эту тему — европейский концепт, искажающий положение дел. Ведь о политике ислам мог бы сказать так, как когда-то Ламарк ответил на вопрос о Боге: “Эта гипотеза мне без надобности”.

Исламистская борьба — это борьба против политики как таковой, против Запада, с которым ассоциируется политическое как таковое. Ислам не против технологий и новаторства (и никогда не был против: в Средние века технические, военные, урбанистические придумки арабов были лучше западных; медицина тоже — первая психиатрическая больница построена в Багдаде и т. п.), ислам против мира, выстроенного по правилам политики, а не шариата. Ислам нигилирует политику именно потому, что она, пользуясь термином из “Генезиса”, выстраивает “двутелесность” культуры, когда ради политических целей культурой — читай: исламом — может быть пожертвовано. Мухаммед Кутб, один из активных членов “Исламских братьев”, брат Саида, уже после разгрома организации написал книгу “Варварство в XX веке” — вполне эрудированное сочинение, где бывший революционер демонстрирует нерелевантность политических концепций Запада в применении их к мусульманской культуре. Ряд исламских государств Кутб определяет как “находящихся в состоянии деградации”, то есть более или менее напоминающих по форме европейские политические режимы, что, по его мнению, несовместимо с подлинным исламом. Книга М. Кутба долгое время считалась, да и считается до сих пор, наряду с “Межевой дорогой” Саида Кутба, “учебником исламизма”, что справедливо лишь с большими оговорками. Как бы то ни было, у М. Кутба есть своя философская позиция, которую он развивал и додумывал в изгнании и с которой можно спорить. После поражения он не стал прислуживать режимам, которые критиковал (в отличие, скажем, от парижских псевдореволюционеров 1968 года; теперь это престарелые глянцевые мордашки, рассказывающие, за кого нужно голосовать — иногда за правых, иногда за левых).

Возвращаюсь в начало: на с. 49 и далее И. П. Смирнов ведет речь о ритуале, смерти, похоронах, полемизируя с Батаем и другими. Ритуал, пишет он, сакрализует смерть, найдя в ней свое Другое, а через это получив идею Бога. Похоже, все так, но меня заинтересовала тема похорон. В какой-то момент человек осознал смерть. Произошло это, надо полагать, задолго до возникновения ритуала. Когда? Вероятно, когда человек наблюдал смерть ближнего. Можно предположить, что наблюдал он такое очень долго, пока не устроил умершему могилу. Это был первый культурный акт. Именно похороны, даже не наскальные рисунки (один из них воспроизведен на обложке книги), запустили механизм культуры. Похороны добавляют еще одно измерение — у человека возникает представление об ином мире и, еще важнее, связь с ним, что означает сборку топологического пространства. То есть пространства недискретного, все области которого связаны между собой. Мы получаем мир без разрывов. Благодаря похоронам у человека возникает топологическое мышление. Он еще не геометр и не измеряет мир, пространство еще далеко не метризовано, но все его части соединены. Мир мертвых не здесь, но где-то рядом, до него можно достать если не рукой, то голосом. Далее возникает ожидание, то есть определенное чувство времени — идея будущего. Вместе с похоронами человек начинает ждать. Категория эта фундаментальна, никаких эсхатологических религий без нее бы, понятно, не было. Похороны — первая инсталляция, первый поп-арт, первое восстание человека против биологии, первое “нет” смерти. С моей точки зрения, любой ритуал — это имитация похорон, похорон без покойника или без реального покойника. На самом деле ритуал “инобытует” время; пожалуй, даже не столько “все” время, сколько один его модус — будущее. Будущего нет, потому что мы все — здесь и сейчас, и оно есть, потому что среди нас уже нет того, которого мы хороним. Но это “есть” будущего не временное, а топологическое. Умерший остается в пространстве, он отдаляется от нас, но не исчезает в Лете. Поэтому, кстати, ритуальный труд не оплачивается. Оплачивается то, что ты отдаешь навсегда; хороня же товарища, ритуализуя смерть, мы ничего не отдаем, включая время. Время похорон — наиболее чистое время жизни (вспомним коммунистические субботники, их не оплачивали, да и кощунством было бы платить за труд, который всякий раз приближал нас к Ленину).

История возникает не столько из “метафизической зоны первотворения”, полемизирую я с автором (с. 179), сколько из ожидания — теперь пустого — исчезновения смерти. “Пустым” оно стало, когда порвалось топологическое, недискретное пространство; это случилось, когда человек создал себе творца. Датируем это, для простоты, возникновением этиологических мифов. Если акт творения предшествует всему, то, по логике вещей, он должен предшествовать и самому творцу. Но это невозможно, следовательно, творец атопологичен. Вообще говоря, идея творца — это архаический нигилизм, первая радикальная критика культуры.

В главе об ошибке Игорь Смирнов обсуждает крайне интересную тему вины, ссылаясь на Канта и др. Европейская метафизика еще не научилась работать с этим предметом (я не считаю случайных, хотя порой блестящих замечаний Канта, Гегеля, Ницше, Фрейда и др.). Когда я говорю “не научилась”, то имею в виду, что вина не стала эпистемологическим концептом, по крайней мере эксплицитно. Между тем вся европейская метафизика концептуализирована виной, то есть построена субъектом, который виноват и мыслит себя виноватым, но не говорит об этом вслух. Это эллинское наследие требует радикальной проработки. Я вовсе не имею в виду этическую сторону вопроса. Пусть Эдип виновен, пусть даже его можно осуждать, судить — суть не в этом. А в том, что метафизический субъект, прошедший через столетия,— это виновный субъект или субъект вины, виною мыслящий. Другими словами, вина (мышление виной) сделала субъекта субъектом (метафизическим). Мыслить виной и быть субъектом — одно и то же (это несложно доказать); вина получается отнюдь не этическим, а онтологическим состоянием — субъективности.

В иудаизме понятие вины не менее важно и не менее онтологично. Для Яхве весь народ является носителем вины, через вину возникает договор между ним и народом, и, что интересно, Бог постоянно держит свой народ виновным; в конечном счете это становится бытийным основанием самой истории.

Эллинская философия вместе с ветхозаветной историей не создали и не могли создать ничего другого, кроме “онтологически виновного” (не могу придумать лучше) субъекта знания, чье знание о себе самом есть признание своей вины. Игорь Смирнов сводит трансцендентальную “укорененность нашей вины” к человеческой двутелесности, мне же, честно говоря, кажется, что одной физиологией здесь не обойтись. Проблема тут еще и в том, что человеку “хорошо” быть двутелесным, он не испытывает явного дискомфорта, не говоря о том, что асимметрия — не только основной биологический, но и физический параметр. Как бы ни была важна вина, это ментальный концепт, который, что любопытно, не универсален. Индийская философия и буддизм разговор о вине сочли бы бессмысленным.

Два слова о городе, о котором среди прочего говорится в “Генезисе”. Он строился как человеческое тело изнутри. Ренессансные архитекторы читали учебники по анатомии, как и по астрономии. Весь мир выстраивался по аналогии. В городе есть “ничейные места” (базарная площадь, место казни, паперть и проч.) — “дыры” в топологии, что согласуется с историей, которая возникла из разрыва. Древние города (шумерские, аккадские и т. п.) — это слепки с мифологической картографии. Город начинается с измерения времени; пока нет башенных часов, вы еще не в городе, а они появились на излете Средневековья. Еще: проституция, ничейные женщины — “дыры” в антропологии. Время же в городе общее, одно на всех, и его постоянно не хватает. Нехватка оттого, что его отмеряют часы, они вам его дают и забирают “одновременно”. Страх потерять время — исключительно городской феномен, за которым прячется куда более глубокий страх — прождать больше, чем нужно (возвращаюсь к мысли о происхождении эсхатологии). Город — это архитектурная инкарнация идеи ожидания, обратная сторона чувства исторического. Недаром проектировали именно “города будущего”: топологическое воплощение времени, его завершение. Остановка времени, конец ожидания.

Версия для печати