Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Звезда 2007, 6

Гид

Немного сказочная повесть

 

И в небе и в земле сокрыто больше,

Чем снится вашей мудрости, Горацио!

Шекспир. “Гамлет”

Глава I

НОРМАЛЬНЫЙ ЧЕЛОВЕК

Шло заседание сектора, когда заглянула секретарша директора и, извинившись, позвала Константина Петровича Коренева. Костя удивился и не сразу поднялся со стула. Так официально Кирилл его еще не вызывал. Они приятельствовали со времен аспирантуры. Им было уже по пятьдесят, но называли они друг друга по имени. Коренев не лез в должности, с юности усвоив максиму Эпикура: “Проживи незаметно”. Отчасти так и жил. Ни в каких партиях не состоял, по тусовкам не шлялся, ни в какие международные советы не входил уже давно, на TВ не светился. Главный научный сотрудник среднего института, который правительство давно грозилось закрыть. Проект щедринского градоначальника “сжечь гимназию и упразднить науки” в очередной раз волновал умы российских чиновников. Начать должно было с академических институтов, с Академии наук. Ведь вертикаль власти должна быть во всем. А Академия наук имитировала самостоятельность. Академики выбирались так же, как и губернаторы, но фикция, фикция выборов все же была! Прецедент! Начинался этот грандиозный проект с “сокращения” малых институтов. Грозились уже года три, но пока институт существовал. И все жили сегодняшним, стараясь не очень думать о завтрашнем.

Секретарша повторила:

— Коренев, вас директор зовет.

— Иду. Только зарплату получу. Там, наверное, уже очередь подошла.

Рядом с дверью в бухгалтерию стояли по обеим сторонам два кожаных дивана ожидания. Константин присел на один из них. Из двери вышла сотрудница, сжимавшая в руках тонкую пачку сторублевок. Теперь его очередь… Он вошел в комнату. За столом сидела полная бухгалтерша, всегда ему улыбавшаяся. Получив свой месячный оклад — тысячу триста рублей, что было равно примерно сорока двум долларам, — профессор Коренев отправился в директорский кабинет. Разумеется, это были не все его деньги. Он работал еще в трех местах и получал в общей сложности ежемесячно около трехсот долларов, то есть около девяти тысяч рублей. Западные коллеги охали, но воспринимали нищенскую оплату профессоров как еще одну деталь русской экзотики. В этом институте он лишь числился, поскольку книг он выпустил к своим пятидесяти уже больше десятка, за рубеж его в свое время приглашали, чаще всего в Германию, то есть имя было, поэтому его работами было престижно отчитываться в конце каждого года. Приходил он в институт за зарплатой, на ученый совет да иногда на заседания сектора, когда заседание совпадало с днем зарплаты. Его вполне устраивало такое положение. В Европу он уже не ездил, там был свой кризис. И потихоньку он занял мелкую нишу, в которой его никто не тревожил.

Обычно “маленькие люди” становились такими по воле злодейки-судьбы, но Константин рвался в это звание как самое желанное. Он вспомнил, как маленький сын в середине семидесятых сказал родителям: “Давайте повесим на стенку портрет Брежнева”. — “Зачем?” — “Чтоб у нас дома хоть что-нибудь было советское”. Кухонные разговоры были самые фрондерские, но за кухонные разговоры уже не сажали. И все равно для ребенка, учившегося в начальной школе, слишком велик был контраст между тем, что твердили в школе, и домашним настроем. Страшновато было. Впрочем, и самому Косте бывало страшновато. Когда наутро после пьянки вспоминал он свою развязную болтовню, то спина покрывалась холодным потом: совсем не всех он знал из вчерашних собеседников и мог подозревать в незнакомцах стукачей. Но время проходило, его не трогали органы, и он успокаивался.

Директор встал из-за стола, вышел навстречу, пожал руку, потом вернулся на директорское место. За столом еще сидел, согнувшись, и без того невысокий, толстоватый старый профессор Роман Борисович Нович, неунывающий еврей, который недавно выпросил у директора под себя сектор. На самом деле его звали Рувим Бенционович Рабинович, но он мимикрировал под окружающую среду, слегка русифицировавшись, и все же сохранил еврейскую анаграмму своей фамилии, поскольку две первых согласных старой его фамилии совпадали с первыми буквами имени и отчества: Р. Б. Нович. Тем более что древнееврейский письменный язык не знал гласных. Можно было, и некоторые так делали, звать его “ребе Нович”. Он на это не обижался. Даже отшучивался, что когда-то до революции известный критик разбил свою фамилию на две части, получив и имя, и фамилию — Корней Чуковский. И ничего, известным стал.

Коренев свободно, нога на ногу, присел у стола. Директор дружески ухмыльнулся ему:

— Не хотел тебя дергать, но в дирекцию пришло приглашение на конференцию за подписью Кумыса Толмасова. Знаешь, с ним лучше ладить. В правительство вхож. Сходи туда, ладно? Хуже не будет. Что-нибудь скажешь им умное. Мне там нужен человек, который что-то осмысленное сказать может. Ты на эти темы писал. А институту хорошо бы посветиться, себя показать. В программе у них еще какой-то фон Рюбецаль значится, может, из твоих немецких знакомых. Восстанови контакт.

— Не знаю я никакого фон Рюбецаля.

— Ну, небось от старых твоих немецких поездок осталось. Ты тоже, может, и не Коренев, а просто-напросто фон Корен. Все дворянские корни ищут, а тебе все в руки идет, а ты отказываешься.

— Фон Корен — это не настоящая фамилия, это из повести Чехова, — сказал образованный Рабинович. — Но не в этом дело. А халява там будет? Ну, в смысле чем-нибудь закусить? Выпить тоже было бы неплохо. Пожалуй, я все равно туда схожу. А ты, Костя, не сердись на меня, я же знаю, что Коренев — совсем другое, что это твоя настоящая фамилия, говорит о корне жизни, ну и о смысле, конечно.

— Роман Борисович — мастер словами играть. Но ты и вправду на него не сердись. Бессмысленно. При том, что никто не знает настоящего смысла, — возразил директор словами чеховского героя, человек он был тоже образованный.

Костя пожал плечами, отвернулся от Р. Б. Новича и спросил директора:

— Да куда идти-то? Что за мероприятие?

— Ах да, — ухмыльнулся тот. — Там чего-то а-ля Хантингтон о противостоянии и борьбе цивилизаций, — сказал он. — Институт должен там быть. Все же влиятельные люди устроили, да и называется этот форум “Выбор человечества”. Там полный шабаш будет, многие слетятся. Это, конечно, не слет на Лысой горе, тем более не на Брокене, — по-прежнему блистал эрудицией директор. — Но это не только конгресс, там еще, кажется, и какое-то политическое варево намечается. Поезжай, полюбуешься. Не очень далеко, на Тверском бульваре.

— Ох, не хотелось бы! — вздохнул Коренев.

Но деваться было некуда — приказ начальника, хоть и бывшего приятеля. Надо было ехать. Это был ноябрь 2003 года, канун президентских выборов. Много таких тусовок собиралось тогда по Москве.

— Ты, Костя, иди, а потом и я туда подрулю, — махнул ему рукой Р. Б. Но- вич. — Все же большие люди собираются. Помышкую там немножко. Халява должна быть отличная. Не бойся. А если что, я за тебя костьми лягу. Остроумно, а?

Ответить бы элегантно, изящно, остроумно, но не мог он, не умел. Константин Петрович признавал противоречие в своем имени-отчестве. Император Константин двинул Римскую империю на Восток, превратив ее в Византию, а император Петр свою — на Запад, пытаясь вернуть Россию Европе. Ему об этом и другие говорили, но сочетание византийской лени и европейской рациональности он в себе и сам чувствовал. Вначале, конечно, шла петровская основа, рациональная, но византийство было сильнее, поэтому он был отчужден даже от ближайшего окружения, как-то у него получалось, входя в контакт с кем-то, одновременно и не входить.

* * *

Костя не любил бродяжить, без толку гулять по незнакомым улицам. Так даже топографию своего района знал прескверно. Он вызывал доверие у приезжих провинциалов, его спрашивали, как куда-либо пройти, а в ответ он неуверенно пожимал плечами и советовал обратиться к кому-нибудь еще. Город ему казался таинственными зарослями, и главная задача здесь была — не сбиться с пути.

Конечно, отчество ему нравилось больше: Петр — это камень, то есть твердость, основа. Казалось бы, и имя Константин значило нечто подобное: ибо корень латинский и указывает, как замечал Флоренский, на постоянство, устойчивость, определенность. Но как писал тот же Флоренский: “Константином зовут за непостоянство”. И добавлял хитрый поп: “Нет характера с большим непостоянством, в чистом значении этого слова, нежели характер Константина… Непостоянство Константина не зависит от чего-либо, а само есть первичная черта характера. Константин непостоянен не почему-либо и не для чего-либо, а волею к непостоянству, как к таковому… Задав миру вопрос, не дает себе труда выслушать ответ мира. Константин нетерпелив к бытию и внешнему и своему собственному”. Не будем, однако, так быстро соглашаться с церковником. Конечно, был мой герой нетерпелив, не всегда постоянен в своих женских привязанностях, не мог в свое время однодумно действовать с приятелями-диссидентами, все ему казалось, что они слишком глубоко зарываются, что так и до связи с органами можно дорыться. А этого ему не хотелось. Хотелось быть всегда немного на отшибе.

Однако Флоренский бранил имя Константин, думаю, из-за своего консерватизма, ибо все великие князья Константины считались либералами. Декабристы, выведя солдат на Сенатскую площадь, учили их кричать: “За императора Константина и его жену Конституцию”. Да, конечно, мой Константин Петрович был, скорее всего, либералом и свободомыслом. Был, конечно, в русской истории еще один Константин, к тому же и Константин Петрович — Победоносцев. Но, впрочем, тоже неудачник — “Победоносиков” в сущности. Костя размышлять о нем не любил. К политиканству был равнодушен. Его волновал смысл жизни. Но как в юности не сумел найти этого смысла, не дотерпел, не додумал, хотя стучался этот смысл ему в ум и в душу, так и теперь не видел он интереса ни в одной из идейных постперестроечных группировок. С отрочества помнил он слова Наума Коржавина, что “всех печальней было в этом мире / Тому, кто знал, что дважды два четыре”. То есть тому, кто был нормальным. Но жить-то надо. И он жил, не завидуя знакомым, которые умели везде что-то иметь.

Первая жена все говорила ему, что его поиски смысла жизни — это чистый инфантилизм, что этот вопрос подростки решают для себя уже к четырнадцати годам. “А я вот не решил”, — огрызался он и не желал пьянствовать ночами, не желал вступать во всякие контакты. “Тебе не интересны люди”, — говорила жена. “Как может быть интересно то, что непонятно”, — отвечал он.

Выйдя из кабинета директора, он приостановился у дивана в коридоре, где длиннотелая женщина, сотрудница его сектора, рассказывала сидевшей рядом соседке о своих бедах. Константин жил как бы в стороне от других, вроде был всем мил, но почему-то ни с кем его не связывала не то что дружба, а даже общие интересы. Вот он и узнал вдруг, подслушав случайно этот разговор, что две сотрудницы, вместе делавшие какой-то проект, еще и соседки и живут в одном доме. А теперь их выселяют, хотя квартиры приватизированы. Есть постановление московского правительства, что любого имеют право выселить, предоставив ему “равноценную площадь в пределах Москвы”. А пределы ох как расширились. “Не выедете в Загорье добровольно, выселим насильно, а то и в бомжей превратим”. “Снова крепостные. И что обидно: не завоеватели, не западники, а свои выгоняют”, — сетовала слушательница. А пострадавшая, высокая, длиннотелая женщина, бросила с отчаянием: “Всех нас, нищету и голь, скоро сгноят. Мы ходили по адвокатам. Все законы против вас, говорят”.

“У нас никогда не будет собственности, — думал Костя. — Все время идет передел. Как в Московском царстве. Могут отобрать нажитое и выгнать. Имение — это то, что дали. А как дали, так могут и отобрать. И нажитое по той же схеме отбирается. Квартиры разрешили приватизировать за просто так, а поэтому всерьез к ним как к собственности не относятся. Нужна реформа для изменения ментальности. А не то обманное время, мутная вода”.

Одна его знакомая смеясь говорила, что у Коренева “катастрофическое сознание”. Он был с этим почти согласен. Но только почти. Когда-то в конце семидесятых его приятель-математик, еврей разумеется, эмигрировал в Штаты, сказав Косте: “Здесь будет фашизм. Хочу уехать, пока меня не кастрировали ради чистоты нации. Или просто не повесили”. Тогда Коренев с ним спорил и доказывал, что это немыслимо, что возможны и перемены к лучшему. Но математик был непреклонен. “Ты — гуманитарий, — говорил он, — ты с языком связан. А дважды два везде четыре, и в Америке за это знание даже платят. Сикорский изобрел там вертолет. И вертолет остался вертолетом”. Математик уехал, разбогател и не хотел потом знать про бывших друзей. Костя остался. И в этом, как он думал тогда, было мужество. Времена менялись, а он нет. Поскольку сил на исправление века он в себе не ощущал, то старался оставаться просто нормальным, но скрывал свою нормальность, чтоб не стать героем. Как-то в конце девяностых он закончил одну из своих книг так: “По-прежнему остается нерешенным вопрос, сможет ли наконец наша действительность стать разумной, то есть и в самом деле действительностью, а не очередным фантомом”. Но фантомность не уходила, и разума в действительности он не находил. И Коренев спрятался в архивную работу. И последние лет семь немного успокоился. Вот как, наверное, его тезка император Константин подальше от варваров в маленький Византий бежал, так и Москва маленькой была поначалу, незаметной. Но в большой Москве, ему казалось, спрятаться легче. Главное, как пел Высоцкий, не выходите в первые ряды и не стремитесь в прима-балерины.

* * *

Он жил в однокомнатной квартире, куда запустила его последняя возлюбленная, почти жена, со странным именем Фроги, уехавшая на неделю в Париж по своим биологическим делам. Он жил у нее уже почти два года. И она хотела, чтобы он не уезжал из ее квартиры, а свою сдавал, с женской проницательностью полагая, что пребывание в обустроенном ею пространстве приручит Костю, приучит к ее манерам. Впрочем, раньше и он по грантам на Запад мотался, работал в библиотеках и архивах; как раз во Франции он и познакомился с Фроги четыре года назад. Среди книг ее библиотеки Костя в первые же дни их московского романа обнаружил и свои. “Я начитанная лягушка”, — шепнула она тогда. Квартирка ее была полна лягушек: лягушки-мочалки, лягушки-карандашницы, большие мягкие лягушки-подушки, лягушка-фонарик с ярко светящимися глазами, лягушка-подсвечник, лягушка-свечка, лягушки-магнитики на холодильник, придерживающие нужные бумаги, мраморная лягушка на ветке, лягушка-мыльница, бронзовая лягушка, огромная цветная китайская лягушка среди книг, вообще лягушки высовывались отовсюду, то просто приготовившись к прыжку, то обняв бревно, а на стене лягушка в короне, в которую воткнут телефонный разъем. Фроги была профессиональным биологом, занималась земноводными, ее довольно часто приглашали за границу. Наверное, что-то в своей биологии значила. Любил ли он ее? С удивлением отвечал себе, что скорее да, чем нет, к тому же было приютно и спокойно в ее лягушачьем царстве. Он вовсе не думал, что нашел свою царевну-лягушку. Но уж очень многое на это указывало. Встретился с ней он в период своей полной мужской беспомощности. И она вернула ему силу и уверенность в себе. Он любовался фотографией своей возлюбленной, где она — трехлетняя девочка с большим лягушечьим ртом, широкой редкозубой улыбкой, в смешных детских штанишках, девочка, положившая на стул растопыренную пятерню, похожую на лягушечью лапку, и преисполнялся к ней нежности и любви.

Как-то он спросил ее:

— Зачем тебе столько лягушек?

Она засмеялась, прикрыла ладонью ему глаза и сказала:

— А ты вообрази, что я нимфа Калипсо, это мой заколдованный остров, лягушки — мои подданные, а ты мой повелитель. Я ведь морская, и мне нравятся земноводные.

Она погладила его по волосам и прильнула к нему.

— Для тебя я просто твоя Фро, которая всегда явится по первому твоему зову. И поможет. Ведь влюбленная женщина — отчасти волшебница.

Но Костя не отставал:

— Почему все же лягушки? Это же символ болота, грязи, нашей мерзкой жизни.

— О! — воскликнула Фроги. — Это ведь самые интеллигентные жители болота, всеми гонимые и беззащитные, а кругом джунгли, все норовят их слопать или еще как-нибудь погубить, даже нигилисты в прошлом веке именно на лягушках опыты проводили, резали, на пласты распластывали, чтобы потом к людям перейти.

Он любил многих женщин, но всегда убегал от них, хотя поначалу почти всегда женился, чтоб сделать приятное своей избраннице. Потом ему становилось жалко своих подруг, он понимал, что всегда будет наперекор общественному потоку, а потому боялся принести им беду. И разводился. У него было три жены. И довольно много постоянных подруг. В детстве он как-то прочитал в одной русской сказке, что у мужчины в жизни есть два выбора: власть-слава и любовь женщин. Герой сказки выбрал любовь женщин — и не прогадал. Костя тогда подумал, что, наверное, неплохо, чтоб его женщины любили. Так и получилось. Самое замечательное было, что даже те женщины, с которыми он расставался, все равно любили его и дружили с ним. Женщина с лягушечьим именем, звавшая себя Фро, как героиню рассказа Андрея Платонова, была, как и та, чувственна и нежна, умела так взглянуть на него из-под руки снизу вверх, что его болезненное самоощущение уходило. Это возбуждало его. У нее была маленькая грудь и очень гладкое тело. Она с такой легкостью сбрасывала с себя одежду, как царевна-лягушка свою лягушечью кожу. И он снова не то чтобы молодым казался себе, но забывал о возрасте. А особенно, когда в момент любви она поднимала коленки, чтоб ему было удобнее наваливаться на нее, она была очень сладкая и родная лягушка.

“Ты настоящий, — говорила Фро. — Ты сам не понимаешь, какой ты настоящий! Я с тобой чувствую себя женщиной. Ты всегда сам по себе. Это мало кому дано. Такой силе люди завидуют”.

Его и вправду звали с детства разные компании, но он всех избегал. Своей силы он боялся. Как-то еще в школе он оттолкнул приставшего к нему шпаненка. И казалось ему, что не очень сильно, но тот отлетел, ударился об пол, из носа у него потекла кровь. И долго не мог встать. Хотя Костя и пытался ему помочь. С тех пор Костя зарекся поднимать на кого-либо руку. И, похоже, даже атрофировал в себе эту способность. “Бить человека по лицу я с детства не могу”.

* * *

Охранник института слушал по маленькому радиоприемнику, что напали спустя три года на след убийц Галины Старовойтовой.

Вообще он знал, что под счастливой звездой родился. Всегда помнил, как его пытались в армию забрать, а он в аспирантуру поступал и ускользал все время от капитана Квасова. Просто выбрасывал повестки. А потом, уже все сдав на отлично, явился на очередной вызов. Всех собирали в каком-то подвале, он дождался последнего потока, шел с уголовниками, отсидевшими по разу. Один все курил и повторял: “Три года волкам отдал, еще два отдавать! Не дождутся!” У длинного стола стоял низкорослый служака в полувоенной форме, пенек, тупостью и обликом напоминавший будущего генсека Черненко. Он задавал анкетные вопросы, отбирал приписные свидетельства и паспорта. Записывал ответы и ставил галочки напротив фамилии прошедших опрос и сдавших документы. У Кости он сразу спросил: “Сколько судимостей?” — “Ни одной”. — “Как так — ни одной!” — “Ни одной”, — с гордостью ответил Костя, отделяя себя от уголовных. “Ладно, — сказал пенек. — Чего кончал?” — “МГУ”. — “Номер ПТУ”. Так ему послышалось. Из университета здесь, кроме Кости, никого не было. Забрал Костины документы. “А можно мне назад паспорт?” — вдруг спросил Костя. “Зачем тебе?” — “Гонорар получить”. Первый Костин гонорар! “Чего получить? Гонорею?” Костя даже опешил. “Деньги”, — разъяснил он. “А, тогда бери. Принесешь с собой, когда вызовут”. Отдал паспорт и поставил возле Костиной фамилии галочку. Костя спрятал в карман паспорт. И тут в подвале появился капитан Квасов. “Коренев здесь?!” Костя замер, не любил, когда на него матом. И молчал, разумеется. Хотя понятно было, что не пронесет. Но пенек посмотрел в список, увидел галочку возле Костиной фамилии и ответил: “Уже ушел”. — “Опять ушел!” — хлопнул себя по ляжке капитан. И Костя прошел сквозь него, как сквозь стенку.

Он вышел из института и пошел на троллейбус — доехать до метро.

Навстречу ему мимо знаменитого дома на набережной двигался невысокий мужчина, шаркая ногами, на голове потертая фуражка, потрепанная куртка, лицо угрюмо-грустное. Видно, что с деньгами плохо. Возможно, одинок. “Тоска, все мы обречены на такую старость. Таким же буду. И никто не вспомнит, никто не поможет. Но я им не дамся!”

 

Глава 2

ТРОПА В ДЖУНГЛЯХ

Москву Константин воспринимал как дикие джунгли (тут Фро была права): неизвестно из-за какого куста выскочит хищник, из-под какой ветки высунется ядовитая змея. Но, как и во всяких джунглях, были знакомые или, по крайней мере, нахоженные тропы, где было не так опасно. Он помнил историю, как на окуджавском Арбате из подворотни выскочил безумец и топором (топором!) зарубил двоих подростков. Газеты промолчали, но слухов было полно. В метро, если не считать взрывов, которые обычно происходили под выборы, было более или менее спокойно. Несмотря на почти мистический образ пасти, проглатывающей сотни и тысячи людей, это была спокойная тропа.

Войдя в вагон, он сразу увидел, что все места заняты молодежью.

Прямо перед ним стояла каталка, в которой сидел бледный безногий подросток, опустив голову с худым лицом. Каталку придерживала молодая женщина (сестра?), тоже очень бледная, с бесцветными губами, особенно на фоне такого же истощенного, как у брата, лица. Кончик вытянутого тонкого носа был приподнят, обнаруживая небольшую курносость. Разумеется, они по вагонам просили милостыню. Но сейчас стояли молча. Константин вытащил кошелек и протянул безногому подростку десятку. Тот спрятал ее, но не поблагодарил. Молча смотрел перед собой. В каких джунглях он потерял ноги? В Чечне? А говорят, что и в Москве так калечат те, кто побирушками верховодит, — для жалости. Коренев хотел поймать ответный взгляд хотя бы сестры, но взгляд девушки был сосредоточенно направлен в пространство, словно она окаменела в своем несчастье.

Холод, озноб: все в этой стране — безнадежно. “Крестный ход” Репина, семейства Мармеладовых, Снегиревых из Достоевского, ничего не меняется. Самое место для антихриста.

Старик, стоявший рядом с Константином, изрек в воздух:

— Никогда хорошо не жили и не хера привыкать!

Раньше Костя глядел на людей, и ему казалось, что в каждом скрывается необъятный мир, так гуманисты учили, так он и верил. Хотелось в лица вглядываться, искать разума, добра и света. А теперь тоска брала — вглядываться в эти морды сидящих в метро. Не было доброжелательности в этих тусклоглазых лицах.

Он достал приглашение, которое передал ему директор:

“В целях реализации международного проекта └Выбор человечества: диалог или столкновение цивилизаций” создана новая организация: НП └Интеллектуальный альянс цивилизаций”. В числе соучредителей — Кумыс Толмасов, Владимир Борзиков, Соломон Криница, Арахис Журкин, Фуят Мансуров, Семен Вадимов, Карл фон Рюбецаль, Халдей Зыркин и др. Цель проекта — объединение творческих сил России, а также других стран для содействия развитию и распространению идей диалога цивилизаций через художественные образы, национальные и международные средства массовой информации.

Место проведения круглого стола: Москва, Институт развития СМИ.

Адрес: Тверской бульвар, 40.

Приглашаем присоединиться к проекту российских и зарубежных участников — представителей политических и деловых кругов, деятелей науки и культуры — всех тех, кто способен формировать будущее.

(“То есть людей с мошной”, — подумал Коренев.)

Первая телепрограмма └Выбор человечества: диалог или столкновение цивилизаций” выйдет в эфир 4 декабря 2003 г. на телеканале └Культура” в программе В. Третьякова └Что делать?”. Серия публикаций и других мероприятий будет осуществлена организаторами проекта в порядке подготовки к Всемирной конференции └Диалог цивилизаций: к новым горизонтам””.

На каждой остановке, когда открывались двери, по радио суровый баритон произносил (и это уже много месяцев подряд):

“С целью предупреждения террористических актов при обнаружении в вагоне подозрительных предметов и бесхозных вещей, не трогая их, сообщить по переговорному устройству машинисту, а при обнаружении подозрительных предметов и бесхозных вещей на станции сообщить об этом сотруднику милиции или дежурному по станции”.

Иногда текст слегка менялся:

“При обнаружении подозрительных лиц…”

Константин резонерски подумал: “Медленное отравление голов. И без того не крепких”.

Что-то в сочетании имен не нравилось ему, более того, тревожило. Конечно, прежде всего — Владимир Борзиков и отчасти фон Рюбецаль. Он-то думал, что это уже давно ушло, быльем поросло… А если Алена там будет?..

Он повел глазами по сторонам. И вдруг заметил человека, которого не видел много лет, — Бориса Кузьмина, работавшего в Институте всеобщей истории, доктора наук, но считавшего себя писателем и в силу неудачливости на этом поприще становившегося с каждым годом все более и более скептическим, желчным и мизантропичным. Борис был бородат, что тщательно брившемуся Косте казалось неряшливостью. Они были почти ровесники, но из-за седой уже бороды Кузьмин казался много старше. С портфелем на коленях, в очках, он листал какие-то сшитые степлером бумажки.

Костя знал, что в его возрасте нет больше друзей, а в России никогда не было ни “трех мушкетеров”, ни “трех товарищей”. Но есть те, общение с которыми скорее приятно, чем неприятно, те, у которых ум работает. Кузьмин был, как ему казалось, из таких. Константин тронул его за плечо. Тот поднял глаза и сразу без вступления сказал:

— Ничего другого больше не могу. Все вырезки из газет, почти без комментариев. Вот посмотрите хоть это, — и он сунул в нос Константину компьютерную страничку со следующим текстом:

“10 февраля 2004. Пропал 5 февраля кандидат в президенты Зыбкин. Пять дней искали. И — безрезультатно. Разговоров и слухов было полно. Пиарит или убили его? За то, что критиковал президента? Вдруг обнаружился в Киеве, гулял-де и пьянствовал с друзьями. Жена осудила, сказав, что не должно доверять таким политикам. Начальник избирательного штаба заявила, что подает в отставку. Наверное, не сумасшедший же кандидат в президенты, чтоб так себя вести накануне выборов. Как говорят блатные, └опустили” его. Чем же пригрозили? Сделали из него шута горохового. Теперь ни одному его слову никто не поверит. Как у Булгакова: └Брысь!” — сказал Бегемот. И Степа Лиходеев очнулся в Ялте. Сам при этом на издевательский вопрос корреспондента об отдыхе Зыбкин ответил мрачно: └Не желаю никому такого отдыха””.

— Погодите, — сказал Костя, — но сейчас ноябрь две тысячи третьего. Февраля следующего года не было.

— Не было, так будет, — мрачно сказал Кузьмин. — Пожелаю вам терпения, и надолго. Все же еще недавно манила надежда, чудилось что-то… Впрочем, надежда была и у тех, что делали Октябрь. Манил свет, а оказался болотный огонек, который привел к гадости и мерзости. Вот и в наше время все восстановилось, советская система регенерируется. Теперь опять нужно запастись терпением, но уже без надежды. Исправить эту страну невозможно. Я написал статью о постоянно понижающемся антропологическом уровне народа с первой революции. Для себя написал, печатать ее негде. Сейчас уже и без лагерей все возможно, просто неугодные исчезают.

Костя не отвечал, с недавних пор старался он снова в общественных местах таких разговоров не поддерживать. “Проживи незаметно” — прав был Эпикур, уж он понимал толк в жизни. Но Кузьмин и не ждал ответа.

— Я прозу больше не пишу. Не вижу, про что можно, что за пределы газетной статьи могло бы выйти. А вы куда направляетесь в этой утлой лодчонке? Впрочем, все ездим — до очередного взрыва. — Он даже головы не поднял, просто хмыкнул в свою тетрадку, продолжая ее листать. Что-то в этом когда-то даже красивом и сильном мужике стало напоминать городского сумасшедшего.

— Я-то еду на какую-то тусовку. — Он протянул Борису приглашение. — Директор просил посетить.

Кузьмин взял из его рук бумажку и, приблизив ее почти к носу, прочитал.

— Что ж, может, и забавно будет. — Он поправил портфель на коленях, портфель, прикрывавший его растолстевший живот. — Этот Борзиков, говорят, совсем с ума сошел. — Кузьмин поднял изжатое морщинами лицо. — Слышали о его последней идее? То славил Сталина, а теперь решил лягушек уничтожать, чтоб спасти нас от Запада.

Про лягушек Косте не понравилось, он уже привык к лягушечьему царству, оно успокаивало его, и он, считая его своим, полагал своим долгом защищать его. Аргумент ad hominem в таких случаях всегда самый удобный.

— Я немного знал Борзикова, — сказал он, — в Германии познакомился. Когда он еще в диссидентах ходил. Человек уже тогда был крайне неприятный. В сущности, остался деревенским хулиганом, а воображал себя повелителем людей, нет, не богом, а именно повелителем. Понимаете разницу?

— Понимаю прекрасно, — буркнул Кузьмин, — что раз не от Бога, то от его соперника. Но я не верю больше ни в Бога, ни в дьявола. Ищите другого объяснения. Идея Бога работать перестала.

Костя глянул по сторонам, соображая, кто здесь думает о том, работает идея Бога или нет. Если метро — часть московских джунглей, то все эти звери, сидевшие широко раскинувшись, эти пользовавшиеся всякими достижениями цивилизации тоже избирали тропу под названием метро. Но думанья не было в глазах. Просто эта подземная самодвижущаяся тропа была самой удобной для передвижения в чаще домов и машин.

— Очень подходящие разговоры для метро, — возразил было Борису Коренев, но в это момент к нему обратилась прилично одетая молодая женщина, лет не более тридцати пяти, темноволосая, в оранжевой куртке, словно посыпанной зеленым горошком, глаза были печальные, но не дикие. Она тронула Костю за плечо, протянула руку, похожую на нежную лягушечью лапку, искательно улыбнулась широким лягушечьим ртом, глядя на него круглыми коричневыми глазами, и произнесла при этом странную фразу:

— Потеряла мужа, осталась без всяких средств к существованию. Помогите деньгами на телефонную карточку. — Наклонилась и добавила: — Видела вчера Бога, одет скромно, выглядит прилично.

“К чему бы это? — подумал суеверный Константин. — И Фроги всюду мерещится. Но она же не Фроги. Просто странная, да еще и с приветом”. А молодая женщина не отставала, толпа ее прижала к Константину, и она все так же теребила его рукав, искательно заглядывая в глаза:

— Ведь это же Бог все разрешил. И ЧК и ГБ. Помните анекдот. Анекдоты-то раньше боялись рассказывать. А тут командированный попадает в гостиницу в Мухосранске, номер, понятно, на троих. Двое уже по койкам разлеглись и политические анекдоты травят.

Константин молчал, самое лучшее было молча выслушать.

— А приезжий, интеллигент, москвич, вроде нас с вами, испугался, — продолжала женщина. — И говорит им, чтоб перестали, что ГБ всюду слушает. Те в хохот, мол, в Мухосранске болтай что хочешь, никто не услышит. Никому дела нет. Тогда приезжий вышел, вроде по нужде, а сам вниз к официанту, червончик ему дает и просит ровно через десять минут войти в их номер с чашкой кофе для него. И тогда второй червонец получит. Вот возвращается приезжий в номер, а те два постояльца пуще прежнего хохмят. Тогда вошедший и говорит им: “Чтобы доказать, что все прослушивается, я могу прямо в пепельницу заказать себе чашечку кофе”. Поднимает пепельницу, приближает к губам и произносит фразу, что, мол, заказывает через десять минут чашечку кофе. Соседи в хохот. А через десять минут входит официант с чашкой горячего кофе, получает свой червонец и уходит. Соседи примолкли, в одеяла завернулись и к стенке повернулись. Уснул и приезжий. А под утро, часов в пять, в дверь постучали, вошли сотрудники Госбезопасности и двух анекдотчиков арестовали. “А я?” — растерянно спрашивает москвич. “А вас приказано не трогать. Полковнику понравилась ваша шутка с кофе”. Видите, все мы в руце Божьей.

Что-то не то провокаторское, не то настойчиво-ироническое звучало в ее голосе, как в прежние диссидентские времена. Стало не по себе. Костя дал ей сто рублей, лишь бы отстала. Она и отстала.

— Вот видите, — сказал Кузьмин, — а народ считает, что все в руце Божьей.

— Вы не хотите со мной сходить на это действо? — вместо ответа спросил Коренев.

— Ну уж нет, вы и так там знакомых встретите. Когда человек в силе, вокруг него много всякого люда крутится. А Борзиков сейчас опять в силе.

— Для человека в силе — площадка маловата. Подумаешь, Институт развития СМИ! — возразил Коренев.

Не хотелось Косте вспоминать. Но вспомнилось, пока шел он по Тверскому бульвару к нужному дому. Он шел по нерасчищенному тротуару, сквозь коричневато-серый утоптанный снег проступали бугорки льда, на которых поскальзывались не очень внимательные или просто старые люди. Мэр без конца распекал подчиненных, но поделать с российским архетипом ничего не мог. Чиновники плевать хотели на мелкие проблемы горожан. К тому же четвертый срок мэру не светил, стало быть, можно не очень суетиться. Раболепная душа и хотела бы видеть всю жизнь одного и того же начальника, но на то и демократия, чтоб дать возможность другим чиновникам дорваться до распределителя благ, не убирая вышестоящих доносами, как было при Сталине. Другие методы, но оставалось главное — стилистика поведения. Каждый новый корчит из себя благодетеля, хозяйственника, воина без страха и упрека. Немцы помнили своего Йошку Фишера, вывозимого на тачке с мусором. Но всё же избрали. У нас бомжа не изберут. Вот уже и двери Института СМИ.

Перед входом налетел на него некто большой, в длинном зеленом пальто, перетянутым в поясе, обнял за плечи, зашептал прямо в ухо, сразу на “ты”:

— Коренев! Ты все же пришел! Ты ведь Борзикова знаешь? И много раз с ним встречался! Я не спутал?.. Ладно, позже поговорим. Зыркин моя фамилия.

И, обежав Костю, скрылся в подъезде, немного озадачив своим фамильярным словопадом. Знает ли он, Коренев, Борзикова? Сколько раз он его видел? Первый раз — в Гамбурге. Тогда же он и с Рюбецалем познакомился. Но откуда этот Зыркин его знает?

 

Глава 3

“ПРИДУРОК”

Такие кошмарные истории случаются только в кошмарном сне, Alptraum, как говорят немцы. Тебе снится, что ты вроде бы среди милых приличных людей, в прилично обставленной комнате, где обеденный стол, милая беседа, по стенам книжные шкафы, и вдруг самый знаменитый, вокруг которого все вились, ради которого и собрались, снимает штаны, поворачивается к гостям спиной, наклоняется и выставляет гостям голый волосатый зад. И все не знают, куда деваться. А он поворачивается и смеется гостям в лицо. Мы только что чувствовали себя почти европейцами, почти интеллектуалами. Но — стоим беспомощные, униженные и ничего не можем сделать. Остается только проснуться и с облегчением убедиться, что это был всего лишь сон. И тебя никто не унизил, не оскорбил.

У Достоевского (кажется, в “Подростке”) одна пожилая барыня говорила, что Западная Европа есть не более чем сон. Но интеллигенция, да и не только, а вся Россия бесконечно стремилась каким-то образом увидеть этот сон, точнее — себя в этом сне. Чтобы потом с тоской проснуться. Запад и наших диссидентов пригревал, знаменитостями их для нас при жизни делал — Солженицын, Бродский, Зиновьев. Владимир Георгиевич Борзиков был из их числа. Физик, пошедший в философы, а потом ставший писать социологические трактаты, которые он называл романами, но которые читались, ибо были против советской власти. Конечно, он и в партии в свое время состоял, по разнарядке приняли, ибо происхождения был хорошего — из крестьян, то есть из трудящихся. Как заметил когда-то наш с Костей наблюдательный друг Володя Кормер, если мы обратимся к статистике, то увидим, что весь сталинский призыв был из крестьян, причем часто из детей раскулаченных. Марксова пролетариата в России к тому времени практически не осталось (и было-то процента четыре), а новые рабочие — те же еще в сущности крестьяне были. Попав в партийные кабинеты, они как страшный сон вспоминали свое крестьянское прошлое, но культ крестьянства поддерживали, да и своих принимали охотно. И вдруг этот бывший мужик с изломанным сознанием, где партийность мешается с ненавистью к раскулачившим его партийцам, не догадываясь еще, что свои придут к власти, сваливает на Запад под аплодисменты интеллигенции.

Как же Борзиков мог воспринимать Запад? Конечно, как несбыточный сон. А может, и нет. Конечно, и московская квартира, и звание профессора в деревенском детстве могли только сниться, возмечтать можно — “по-мальчишески, в дым”. Но вступил он в этот сон как в реальность. Сон стал реальностью. Теперь все прошлое — мальчишеские драки, уборка сена и сеновал с девками, сельский клуб, должность звеньевого, котел картофеля на всю семью в хорошие дни, мокрые буханки серого хлеба, которые завозили в магазин раз в неделю, — это было в прошлом, было сном. Вообще, прошлое легче кажется сном, замечали вы это? Потому что сон больше отвечает сущности нашей жизни.

Но Борзиков Косте не приснился. Он тогда сразу решил, что, если все же получит стипендию немецкого университета и жить будет в соседнем городе, то героя-диссидента непременно навестит. Если человек решился на такой шаг, значит, было у него свое представление о смысле жизни. Это-то и хотел понять Костя. Запасшись московскими рекомендациями, он посетил его. Ставшего диссидентом после литературного тамиздата, физика, философа и писателя отпустили на конференцию в Швецию и лишили советского гражданства. Германия приютила его, и по Москве ходили его слова — первое впечатление от немецкой жизни и немецких магазинов: “Бедный мой народ, если б он знал, что такое возможно”. И вот Костя впервые увидел этот мир.

Культурный шок был очевиден, ибо культура — это не только наша книжная духовность, но и отсутствие бытового унижения, мата на улицах, очередей в магазинах и хамства продавцов. Позвонив великому инакомыслу, передав приветы от знакомых, Костя сказал, что живет в городке — час езды от Гамбурга. И что собирается на днях в гамбургскую пинакотеку. И тут же получил приглашение: “Зачем вам пинакотека, когда я здесь”. Костя растерялся, но все же выговорил право посетить знаменитое собрание картин. И они условились, что к обеду, к трем часам, он Костю ждет, причем благородно встречает на перроне U-Bahn’a, иначе он не доберется до его дома на окраине Гамбурга. Мол, на окраине приходится жить великому человеку. Еще не рассказывали о виллах “новых русских” на лазурных берегах, про секретную жилую собственность бывшей партэлиты и лидеров перестройки ходили лишь слухи, так что слова о собственном доме впечатление произвели.

Надо сказать, Коренев нервничал, чтобы не опоздать, даже картины смотрел вполглаза. Слишком чувствовал, что приглашен в гости к Самому. Поэтому, — так, собственно и должно было случиться, — когда вышел из пинакотеки, то заплутал: первый раз за границей, первый раз в Германии, первый раз в большом чужом городе. Спрашивая дорогу, он все время натыкался на немцев, не воспринимавших его неуклюжего английского, а по-немецки он тогда хоть и понимал немного, но говорить боялся. Но вот две очень милые немецкие старушки, отставив свои, может, не очень важные, но все же намеченные старушечьи дела, минут двадцать вели Костю до нужной остановки U-Bahn’a. И Коренев приехал вовремя.

Невысокого роста, подтянутый, крепкий, с квадратным лбом, залысинами, в линялом джинсовом костюме, на вид — не более пятидесяти, классик держал на поводке большого пушистого чау-чау, собаку красивую, необычную, которую, по слухам, китайцы употребляют в пищу. Он молча пожал Косте руку. А потом вдруг вместо здрасьте воскликнул: “Как я ненавижу немцев!” Кореневу невольно вспомнились милые старушки, но он тут же себя осадил, подумав, что великий человек имеет в виду то, что немцы изобрели идеологию нацизма. Они шли меж особнячков окраинного Гамбурга в феврале, но зимы не было, всюду — зелень. Собака время от времени рвалась с поводка и утаскивала за собой хозяина, и он тоже пробегал вперед, повиливая одетой в джинсы задницей. Потом с деревянного крылечка совершенно солнечного цвета вошли в дом. В прихожей на полу были мраморные плиты, на которых стояла коробка с тапками, как в музее. Вышла пышнобедрая, стройная хозяйка дома, жена Борзикова, протянула довольно твердую, но чистую, без царапин и шероховатостей руку и представилась:

— Алена. — Потом повела рукой, как бы приглашая войти, но и указывая на красного дерева коробку с войлочными тапками, разложенными в немецком порядке.

— Коренев, — представился Костя.

— Замечательная фамилия! — воскликнул хозяин, точно первый раз ее услышал. — В ней сила жизни слышится. Вслушайся, Аленушка: корень жизни! Не правда ли?

Та облизнула губы и улыбнулась Косте, слегка опустив глаза. Но уличную обувь Косте все равно пришлось снять и надеть войлочные тапки, в которых он и вошел в комнаты, невольно полируя паркет. Комнаты были вполне буржуазные, с диванами и пуфиками, разнообразной красивой посудой в шкафах со стеклянными дверками, на втором этаже располагалась обсерватория с телескопом, откуда философ-физик смотрел на звезды, внизу, рядом с сауной и бассейном, обитое войлоком помещение с книгами — для творчества. Обед был немецкий, сытный, но обычный: фасолевый суп из банки, сосиски, капуста вареная, на закусь — невкусные маринованные огурчики и копченая венгерская колбаса-салями. Это в России от бедности устраивали обычно суперроскошные и изобильные столы. Косте была выставлена бутылка московской водки вместо интересовавшего его шнапса, сам хозяин уже несколько лет был в завязке и пил мальц, напиток, как он пояснил, типично немецкий и к которому надо привыкнуть. А ведь раньше, в России, пил много. Легенды ходили, да и социология его была пропитана алкогольными темами.

— Ох, как я пил, — усмехнулся он горделиво. — Но бросил, чтоб черты не переступать. Но вы эту историю слышали, быть может.

Слышал, слышал, ее тиражировали западные газетчики, бравшие у него интервью. А потом она разошлась устным фольклором по институту, где он прежде работал. Причем, как водится, каждый уверял, что был свидетелем и оттаскивал озверевшего Борзикова от девушки. История была с налетом рыцарского мелодраматизма, столь свойственного прозе диссидентского классика. Обычно-де, он, как и положено рыцарям, пропивал всю зарплату в первый же день. Но однажды решил быть разумным и половину зарплаты отдал девушке из машбюро, умоляя, чтобы она сегодня ни за что ему денег не отдавала, с какими бы просьбами он к ней ни явился. И вскоре явился, сначала просил, потом стал требовать. Девушка, которой его было жалко, денег не давала, в сейфе заперла. Тогда он схватил ее одной рукой за горло, другой за плечо и принялся бить головой о сейф, пока девушка не осела на пол. Очнулась она в хирургическом отделении, на выстриженной голове несколько швов. Но на Борзикова не донесла, сказала, что бил ее незнакомец. Ее тогдашний друг искал Борзикова, чтобы убить. Почти неделю трусивший Владимир Георгиевич не приходил домой, прячась в соседнем лесопарке. Но еще больше опасался он персоналки и даже уголовки, так что, выбравшись наконец из леса, кандидат физико-математических и доктор философских наук притащился к девушке с букетом цветов. И поклялся ей, что больше пить не будет. Поклялся так же торжественно и в компании приятелей, добавив, что если он, сам он, посмел поднять руку на женщину, значит, от водки надо отказываться. Был тут, наверное, и обыкновенный шкурный страх, что водка до тюряги доведет. Но волю проявил — пить бросил. Хотя, сидя в компаниях с бокалом минеральной, пьянел, как и другие: рефлексы, память тела. “С тех пор и не пьет, — говорили глубокомысленно бывшие собутыльники. — Зато писать начал всякую антисоветчину. А пил бы, за перо не взялся б”.

Коренев подарил хозяину две свои последние книги. Даже не взглянув, Борзиков молча сунул их в книжный шкаф. И сказал: “На досуге ознакомлюсь. Когда только этот досуг будет!” Кого-то он вдруг удивительно Косте напомнил. Даже стыдно стало от подобной ассоциации. Хорошо, что Борзиков не мог читать его мысли. Но когда сел вполоборота к Косте и своей супруге — сравнение так и вылезло, хотя и задержалось в пределах Костиных извилин, далее не высовываясь. Борзиков оказался вылитой копией водителя, который вез Коренева в аэропорт. Те же залысины, так же разговор вполоборота, костюм джинсовый, придававший фигуре подтянутость, усмешка над миром и невероятное чувство собственного превосходства. Тот разговор, точнее, не разговор, а монолог шофера Костя в самолете сразу записал по филологической привычке.

“Я не говорю, я глаголю, — так начал шофер свой текст. — Меня надо слушать. Вот вы в школе учились. Я тоже, но я только до седьмого класса дошел. Мне нечему было у них учиться. Я математичке так и сказал, что она дура. Там все были дураки, а я придурок. То есть при дураках жил. Физичка задала вопрос, какое одеяло теплее — новое или рваное. Я вставочку на парту аккуратно положил, чтоб чернила мне на тетрадку с нее не накапали, и сказал, что по ее науке новое, а для меня старое и рваное. Она мне кричит: └Пошел вон из класса, придурок!” А я ей: └Иду, иду, дура!””.

Подвозил он вместе с Костей курившего сигарету сына, растрепанного, с крашеными волосами, работавшего в технической обслуге аэропорта.

“Потому что придурок — это тот, кто при дураках живет. А дураков у нас хватает. Да и писатели эти. Гранин выступал по телевизору, блеет что-то невнятное. Я и с Пушкиным говорить не стал бы, а с Ариной Родионовной поговорил бы. Она — это фундамент, который все держит. А Пушкин — подлиза, камер-юнкер, перед царем холуйствовал, раз чин этот принял. Стихи его я не читаю, мне неинтересно. Я и так про него все знаю, все, что он может сказать. Ну и что, что дуэль? О его порядочности это не говорит. У него это была уже 33-я дуэль, а до этого он убил 32 человека. И к чужим женам лазил. А надо соблюдать 10 заповедей, тогда будешь здоров и силен. Дело в том, что ересей у нас много. Говорят вот, к примеру, что ад где-то там. А там — нету, ад — на земле. И задача провести душу по этому аду, чтобы она попала в рай. И я занят тем, что очищаю души. Мне дар от Бога, как раньше Христу. Некоторые просят Бога им помочь. Но Бог не помогает, Он только наказывает тех, кто нарушает Его заповеди. Я и призван смотреть за этими нарушениями и помогать Богу в наказаниях. Кто меня не слушается, тот всегда погибает. А вообще-то я исцеляю. Недавно исцелил одного профессора Военно-медицинской академии от онкологического заболевания. Только нужно слепо исполнять, что я говорю. Не то только хуже еще будет. Божий дар — это серьезно, им нельзя шутить, я так Толе Кашпировскому и говорил: проиграешь ты свой дар. Мне, как и тому Сыну Божьему, старшему, все дано и возможно. И Саше Лебедю предсказал, что не быть ему президентом, что Ельцин его кинет. Так и произошло. Он мне потом писал и извинялся, мол, жаль, что я тебя, Анатолий Григорьевич, не послушался. А потом его и вовсе убрали. Я родителей любил, потому что чувствовал, что их мне Бог послал в этой жизни. А учителей не любил. Они меня ничему научить не могли. Поэтому у меня были и колы, и пятерки, а в итоге троечки выходили”.

Чем же напомнил ему этот придурок-шофер знаменитого Борзикова? А разговором прежде всего, интонацией. Костя даже смутился, но виду не подал. Слишком много почтения в нем тогда было. Ведь Борзиков был генерал от диссидентства. По-генеральски и вещал, глядя на Коренева снисходительно, ибо не был тот знаменитостью, просто родственником его московских приятелей, иначе Косте и не снилось бы у него побывать.

— Вы думаете, что я диссидент и против советской системы боролся? Это было невозможно. Советская система была разрушена не в силу ее внутренней несостоятельности. Это идеологическая ложь. Она была жизнеспособна, хотя, как и всякая система, подвержена кризисам. Я был единственный, кто в начале семидесятых годов предсказал и описал грядущий кризис. Но мою работу расценили как клевету на советское общество. Потому-то и гнию в этом Хамбурге.

— Зато луна тоже делается в Гамбурге, хотя и прескверно, — улыбнулся Костя.

— Кто это сказал?! — с неудовольствием спросил великий.

— Гоголь. В “Записках сумасшедшего”.

— Хм, — ответил Борзиков и примолк на минуту.

Костя, продолжая разговор, спросил простодушно:

— Рассказать вам, что сейчас в Москве?

На что, поддержанный улыбкой своей жены, хозяин немецкого дома отмахнулся и заметил, что лично он уже все о России сказал и к тому, что он сказал, добавить нечего и некому.

— Знаете, что по-немецки означает Россия? Я вам скажу. Russ — копоть, сажа. Russland — страна копоти, страна сажи. Russ machen — делать неприятности. Это точно. Пакости мы делать мастера. К этому, в сущности, можно свести мои наблюдения над нашим Отечеством, Фатерляндом по-ихнему. Так я соотечественникам дал вкусить яблока от древа познания. Но яблоко-то недоеденным осталось. Еще правду о Западе сказать надо. Поэтому лучше я вам расскажу о реальном Западе, — серьезно произнес хозяин.

Коренев — довольно неуверенно — попытался возразить, что, мол, он сам хочет посмотреть. Но знаменитый человек снова отмахнулся от его слов.

— Здесь, — сказал он, — правит чистоган, а потому полностью отсутствует духовность. Это все фасад, которым они нас завлекают, а наши дела, наши подлинные ценности им совсем не интересны. Я им пытался объяснить, что в мире есть точки роста, которые побуждают человечество к развитию, что сейчас именно я являюсь такой точкой роста. Я издал девятнадцать книг, пятнадцать из них переведены на все европейские языки. Казалось бы, чего вам еще надо? Но они увидели, что я их тоже теперь критикую, а этих кретинов только по головке надо гладить и за все хвалить. Стали на меня фыркать. Они же все тупые. У них еще хуже, чем у нас при Сталине. Полное одиночество. Одна графиня умерла, так ее в особняке мертвой только на третий день обнаружили, когда труп разлагаться начал. Тупые они, тупые. И подлые.

Он вполне презрительно среагировал на Костино возражение, что, к несчастью, в России, даже в Москве, подобная смерть одиноких стариков — правило, порой и коммуналка не спасает. Соседи лишь по запаху опознают, что в квартире мертвец появился.

— Да не интересуют меня коммуналки, — возразил бывший ненавистник российской Совдепии, а ныне враг Запада, — я вам не о старике-пенсионере рассказываю, а о графине. Я ее хорошо знал, — добавил он грустно и значительно.

Потом Костя уже не раз замечал, что все ругающие Запад непременно рассказывают о своем общении с титулованными особами. Мол, не потому ругаем, что не приняты в лучшем обществе, а потому что истина дороже.

— Вот увидите, ко мне нынче один немецкий барон придет. Знаменитый, конечно, по фамилии фон Рюбецаль, его папашку Гитлер повесил за попытку покушения на него. Увидите, какой это кретин. Любит Россию, а по-русски не волочет. Я по-немецки и то лучше его говорю, хотя не люблю, я же воевал с немцами когда-то.

Он взял со стеллажа рядом с обеденным столом пульт, направил его на какое-то устройство, где Костя различил среди прочего кассетные гнезда магнитофона, устройство загорелось зеленоватым светом, и из него зазвучала музыка.

— Музыкальный центр, — пояснил Борзиков с чувством легкого самодовольного превосходства. Но тут же взгляд этот погасил. — Я только ради музыки эту технику и принимаю, — пояснил он. — Вообще они придумывают все, чтобы меньше своими руками делать. Я уже здесь двадцать лет живу, а до сих пор не понимаю, зачем многие приборы существуют. У них тридцать сортов зубных щеток. Представляете, какой бред! Это кретины-западники цивилизацию придумали, а зайди в любой дом, даже дом профессора, и никаких книг вы там не найдете, домашних библиотек у них нет. Духовности здесь днем с огнем не сыщете. Я себя придурком чувствую, потому что когда-то книги читал, а еще точнее, потому — что при дураках приходится жить, — сказал он, а Костя даже вздрогнул, шофера вспомнив. Он же продолжал: — У нас есть иллюзии, что там, где цивилизация, там сплошные Гёте, Шиллеры и Гегели. Так вот, не найдете вы их, может, раньше и были, а теперь повывелись. Вот вам и хваленая Европа.

Костя невольно возразил:

— Не скажете же вы, что у нас каждый первый — Пушкин, каждый второй — Достоевский, а каждый третий — Лев или хотя бы Алексей Толстой.

Борзиков вскинул кверху руку ладонью вперед:

— Именно! У нас если уж гений, то всесветный. Без немецкого филистерства. Они перед чертой всегда остановятся, если на ней написано “ферботен”, а мы любую черту в любом деле переступить можем. Потому что нам все нипочем. В нас во всех разбойничий дух, дух ушкуйников. Мы все — Ваньки Каины: можем разбойничать, а можем и разбойников ловить. Я сам, как вы знаете, из крестьянской семьи. А стал знаменитым физиком, потом философией занялся, потом и литературой. И таких у нас полно, а у них сплошное мещанство. Только и думают, как бы пива своего напиться. И, заметьте, сортов этого пива здесь тоже сотни, каждому мещанину его любимый сорт. У нас, — засмеялся он вдруг, — было проще: “Жигулевское” — и никакого выбора. И ведь замечательное пиво было. Помню, мы по полдюжины, а то и по дюжине бутылок в свое время выпивали.

Внезапно зазвонил телефон. Будто где-то рядом звонок раздался. Костя в недоумении оглянулся в поисках аппарата. Но хозяин сунул руку во внутренний карман джинсовой куртки, висевшей сзади него на стуле, и вынул телефонную трубку. О мобильных телефонах Коренев уже слышал, но полагал, что доступны они только миллионерам, а уж видел-то в первый раз. “Хэлло! — воскликнул Борзиков, приложив трубку к уху, зажав ее плечом, а рукой делая подзывающий жест своей жене. — О, Отто! Гутен таг, о да, гутен абенд. Айн момент, майне фрау Алена вирд мит дир шпрехен”. Он протянул трубку супруге, которая оживленно заговорила с неким Отто по-немецки, хихикая время от времени, видимо, реагируя на шутки собеседника, а придурок хмыкнул иронически: “Это мой издатель. Дурак, каких мало! Двадцать лет с ним общаюсь, а он все не поумнел. Не умеют они учиться! Наше образование не в пример выше, любой наш второкурсник находится на уровне ихнего знаменитого профессора”. Супруга закончила разговор. Хозяин забрал у нее трубку и спросил: “Ну и что он от меня хотел?” Та стрельнула глазами в Костю, но все же сказала: “Жалуется, что книги твои хуже стали расходиться после этой перестройки”. Муж помрачнел: “Ну, что я вам говорил! Нет, пора возвращаться в Россию, там мой народ, там меня поймут. Эти все зажимают. Я тут доказал знаменитую теорему Ферма, так они, чтоб не платить денег русскому мыслителю, заявили, что подобных доказательств у них не меньше сотни. Это вряд ли! Я мыслю оригинально! Я им вчера отправил факс с требованием публично привести доказательства их слов, а то я их на весь свет ославлю!”

Он гордо задрал голову и стал похож на портрет Наполеона, висевший у него на стене. Супруга, кокетливо улыбнувшись Косте, ушла в свою комнату, сказав, что займется вечерним туалетом, потому что скоро гость.

И вскоре раздался звонок в дверь. Сам замахал руками, что к двери не пойдет, сел, принял задумчивое выражение лица, открывать пошла Алена в уже сильно декольтированном платье.

Из прихожей послышался голос человека, приветствовавшего хозяйку. Стали говорить по-немецки.

— Что они говорят? — спросил хозяина Костя.

— Да кто их знает, я отсюда не разберу. — И вдруг, резко развернувшись на пятках, великий человек отправился в гостиную.

Хозяйка продолжала щебетать в прихожей с гостем, который снимал башмаки, надевал тапки. Косте неудобно показалось оставаться одному в столовой.

И Костя тоже прошел в гостиную. В большой клетке-вольере, стоявшей на полу, свиристела птица. Открытая дверь из комнаты вела прямо в садик — цветы, куст ежевики, две кривые березки, маленькая каменная горка и в земле выложенный бетоном аквариум, в котором (как потом Костя увидел) плавали красные рыбки. Мохнатый чау-чау лениво вышел из комнаты и улегся рядом с аквариумом. Ему было тепло в его шкуре. Несколько выпитых рюмок подействовали, захотелось курить, и Костя попросил на это разрешения.

— Зелье — на улице, битте, — сказал Борзиков.

Выйдя в садик, Коренев закурил. Великий человек в рот не брал табака, заметив, что в развитых странах давно идет борьба с курением, даже на работу многих, кто курит, не берут. Нет, свободы здесь нет, но он и без того давно уже не курит, сила воли — невероятная: решил бросить и бросил. “Курите, для гостей у нас пепельница есть, а я к гостю пойду”. Тем временем, пока гость вошел в гостиную, а хозяин принялся с ним здороваться, хозяйка вынесла пепельницу, достала из сумочки “Marlboro”, зажигалку и тоже закурила, заметив, что когда они покупали дом, то выбирали непременно с садиком. Она глубоко затягивалась дымом, пуская кольца, и вообще вела себя как заправская курильщица. Сквозь стеклянное большое, слегка приоткрытое окно была видна гостиная. Пока Коренев и Алена курили, в комнате продолжался разговор, и его обрывки долетали до них вполне отчетливо.

— Verzeihung, — сказал Борзиков, — вы все равно по-русски не понимаете, а мне статью надо в магнитофон надиктовать для русской газеты. Я немного поработаю, und Sie warten, bitte, auf meine Frau als Dollmetcher. Запад, — декламировал Борзиков под включенный диктофон, а гость молча кивал головой, ничего не понимая, — совершенно бандитскими тропами капитала взобрался на горный кряж буржуазной власти и благополучия. И купил всех. Когда-то Мефистофель соблазнял немецкого ученого, доктора Фауста, материальными усладами. А теперь десятки тысяч разнообразных фаустят прислуживают богатеям. Ведь порочность и греховность — основные свойства человека богатых стран, из-за которых вымирают беднейшие страны Азии и Африки. А они даже не думают об этом. Не улыбайтесь скептически, мои дорогие читатели, привыкшие к буржуазной пропаганде. Я просто хочу вас провести по кругам буржуазного ада и открыть глаза, чтоб вы не обольщались... Выступаю как простой гид.

Коренев, вполуха слушая этот текст, невольно сказал:

— Ведь Владимир Георгиевич был одним из злейших критиков советского режима, а теперь словно передовицу для “Правды” сочиняет.

Хозяйка дома снисходительно улыбнулась:

— Он всегда был ни на кого не похож. И здесь он тоже не вписывается в эмигрантскую нудь, как назвал эмигрантов в свое время Маяковский. Они такими же и остались. Рассказывают о своих антисоветских подвигах, которых не было...

Из комнаты доносились слова хозяина:

— Я ведь готовил покушение на Сталина. Меня арестовали, привели на Лубянку. Записали мои данные и вышли, оставив в комнате одного. А я взял и вышел. И скрылся. Потом был в армии, в университете, а они меня так и не хватились. И всегда говорил что думал, не сообразуясь с либеральными страхами. Меня некоторые даже агентом КГБ считали. А комитетчики меня тоже боялись. Я для них неудобен был. Они-то меня в Европу и выкинули. Выбор был: или в Сибирь, или сюда. Они не один месяц мой роман изучали и все решали, что со мной делать...

Хозяйка продолжала, закуривая вторую сигарету:

— Но вы мне лучше о себе расскажите. Вы тоже, наверное, из гениев. И книги пишете. Сюда только гении приезжают. Вы такой обаятельный… И вообще — я гениев на расстоянии чувствую. Мой Вова, когда мы познакомились, был всего лишь заштатный доктор наук, но я в нем сразу нечто почувствовала. Вы не стесняйтесь, говорите.

— Да нет, я совсем не гений, — смутился Костя. — Я — нормальный, — робко возразил он, уминая свою сигарету в инкрустированной пепельнице.

— Первый раз вижу человека, который утверждает, что он не гений, а нормальный. Это, конечно, редко. Но ведь гениальность — нормальное состояние человека. Вы не согласны? — Она взяла Костю за руку. Пальчики были нежные и словно ласкали.

Еще больше смутившись, не решаясь забрать свою руку, Костя буркнул:

— Пожалуй, нет. Не согласен. Гений — это болезнь, как жемчужный нарост в раковине. Но быть нормальным тоже нелегко, поверьте. Когда все шатается, трудно хранить равновесие.

Вдруг, держа в руках трубку и разминая в ней табак большим пальцем, на пороге появился одетый в серо-синий костюм огромный немец с густыми, как у Ницше, усами и склоненной головой, словно он боялся задеть потолок. Глядя на него, Костя неожиданно вспомнил немецкие легенды о Рюбецале, Репосчёте, если по-русски. Как он влюбился в некую принцессу Эльзу, заманил ее в свое царство, но не полюбила она благородного горного духа. Просила, чтоб он превращал репы в ее подружек. Но репы недолговечны, в отличие от горного духа. И реповые подруги ее старели в течение дня и умирали. Тогда она послала его снова засеять поле репой и тщательно пересчитать эти корнеплоды, чтоб не меньше ста их было, тогда-де он превратит их в ее фрейлин и они сыграют свадьбу. Пока Рюбецаль считал, она сбежала к другому мужчине. С тех пор стал горный дух странным духом. Мог принимать любой облик и странствовал под видом то монаха, то купца, то угольщика. Был он добр, но не любил тех, кто над ним насмехался, доводил почти до гибели, но в последний момент жалел и снова спасал насмешников. Такое растерянно-доброе выражение было и на лице вышедшего в садик долговязого немца.

 

Глава 4

“ИСТОРИЯ”

Барон и в самом деле был высок. Когда он стоял в помещении, то плечи в клетчатом пиджаке почти подпирали потолок, голову он держал склоненной, словно извинялся за свой столь огромный рост. Глаза у него были небольшие, но очень добрые. Он протянул Кореневу руку, мягко пожал ее, виновато улыбнувшись, сказал что-то.

Алена перевела Косте, что господин фон Рюбецаль хочет с ним познакомиться, подружиться, что он из Берлинского университета, преподает философию, но самое главное его достоинство, — это она сказала для меня, — что прочитал все книги Владимира Георгиевича и теперь сделал курс по его философско-литературному творчеству. А русский он тоже знает, хотя, кажется, плохо, никогда еще по-русски не говорил, но Россию и русских любит, потому что воспринимает их как мстителей Гитлеру за убийство отца.

Хозяйка представила его немцу, сказав, что их “молодой гость и новый друг” на немецкой стипендии — человек необычный, поскольку называет себя нормальным, но, к сожалению, по-немецки не говорит. Они еще покурили, а Борзиков сидел в одиночестве в гостиной. Наконец хозяйка, вертя пышным бантом на заду, повела гостей в комнату, а оттуда к столу.

Очевидно, Борзиков был недоволен, что несколько минут оставался без всякого внимания. Он походил на Фому Фомича Опискина, достигшего славы, но считающего, что ее все равно мало. Буквально после первых реплик за столом он вдруг процитировал Пушкина, стало быть, с Пушкиным считался: “О жалкий род, достойный слез и смеха, / Жрецы минутного, поклонники успеха”. “У вас же есть большой успех”, — возразил Коренев. “Нет, мало хвалят. Я заслужил большего”. Костя снова возразил: “Ведь важнее всего тяга к вечному, к мирам иным”. Он аж сморщился: “Это все фидеизм. — И вдруг добавил: — Я из современных только Александра Зиновьева и Максима Кантора признаю”. Потрепав немца по плечу, мол, хорошо, что пришел, он сел и, прихлебывая чай, продолжал свою речь, будто снова наговаривал на магнитофон:

— Суворов, конечно, пишет свои книги по заказу ЦРУ. Отрабатывает свое содержание. Советский Союз вовсе не собирался нападать на Германию. Особенно после того, как не справился с маленькой Финляндией. Агрессивность даже царской России была лишь слабой тенью агрессивности Запада...

Алена включилась моментально и перевела фон Рюбецалю слова Борзикова. Гость задумчиво покачал головой и возразил нечто по-немецки. Не понимая его слов, Костя тихо двинулся к туалету. Поразительные зеркала были в квартире Борзикова. Понятно, что было зеркало в трюмо, стоявшем в прихожей. Ну, в спальне, куда он поначалу повел хвастаться, показывая, что еще спит с молодой женой, зеркало во всю стену и зеркало на потолке говорили лишь о дурном вкусе. Но, когда Костя зашел в туалет и вдруг увидел себя в зеркале во весь рост, и потом наблюдал, как протекает процесс отправления естественной нужды, он слегка ошалел. В соседнем помещении зеркало шло по стене ванной комнаты, рядом с самой ванной, не говоря, разумеется, об обычном небольшом зеркале над умывальником. Иными словами, Борзиков мог наблюдать себя любимого в каждую минуту своей жизни. Крутя головой и давя в себе неприязненную иронию, Костя вернулся в гостиную. Увидев вошедшего в комнату Костю, Борзиков вдруг подмигнул ему и совершенно по-дворовому сказал:

— Тряси — не тряси, а две капли в трусы. А?

Костя почувствовал в этих словах какой-то хулиганский шик и неуважение к себе. А стройная пышнобедрая Алена переводила тем временем мужу слова немца:

— О, я больше люблю Россию, но также люблю и Запад. Естественно, — толмачила она, обращаясь к Борзикову, — пока Запад ходил в крестовые походы, вы, русские, триста, а то и четыреста лет были рабами татар. А рабы не воюют. Хотя Куликовская битва была, это я к тому, что были вы не безнадежны и воевать умели. Когда же Орда распалась, лопнула, русские цари ханство за ханством прибрали к рукам, даже Сибирь, которая никогда не была до того русской территорией. И к Балтийскому морю вышли, шведов разбив. И Прибалтику присоединили. Не осуждаю, Петр правильно сделал, но, согласитесь, русские мало чем отличались от западных соседей. Хотя Сибирь была такой гирей, что особенно новых земель не позахватываешь. И все же Германию разбили, в Берлине при Елизавете были, в наполеоновские войны ввязались. Суворовский поход в Италию чего стоит! А Кавказ и Среднюю Азию разве не вы завоевали?..

— Вы здесь живете и не желаете замечать вашей внутренней агрессивности, — возразил Борзиков. — А я все продумал. Вы, западники, и меня-то приняли, потому что увидели во мне союзника в борьбе против России. Комитетчики выслали, а вы здесь тоже не разобрались. Сталин создал великую страну. Я — деревенский парень. Но я мог поехать в город и получить образование. И брат мой старший первым это сделал; он, правда, неудачник, до сих пор какой-то занюханный профессор в занюханном московском институте. Правда, уже на пенсии. Но когда я на Западе издался, его из-за меня чуть было с работы не поперли, ха-ха, он отказался письмо против меня подписать. Но это все ерунда. Знаете, старший брат поначалу представляется чем-то очень значительным, хочется ему подражать, а потом подрастаешь, вступаешь с ним в соперничество и начинаешь понимать, когда превзойдешь, что там, в брате этом, ничего и не было. Ему сейчас уже под семьдесят. Нищий профессор-пенсионер. Знаете, сколько в месяц получает? Меньше ста долларов, по-российски две тысячи шестьсот. Едва на квартиру хватает и чтоб с голоду не сдохнуть. Где-то подрабатывает по мелочи. Но от помощи отказывается. Ну, не хочет — не надо. А я всегда был энергичным. — Глаза у него горели, в них даже что-то вдохновенное светилось. — Я выступал против этих гнусных последышей брежневской эпохи. Да, я покушался на Сталина, это была цель, достойная меня. А над Брежневым, Горбачевым, Ельциным, как и над Клинтоном с Колем можно было только смеяться. Что я и делал. Вы на Западе даже представить не можете, какого масштаба личность у вас обосновалась!

Владимир Георгиевич хмурил брови. Как Фома Фомич Опискин бранил и поучал своих благодетелей, так Борзиков поносил приютивший его Запад.

— Запад мне обязан, я его просветил насчет брежневизма, а теперь рассказываю ему о нем самом. Но Запад это не воспринимает, он вообще не способен на благородные действия.

— Но как же? — удивленно возразил немец. — Вот недавно, протестуя против выходок националистов в Ростоке, десятки тысяч вышли на улицы. Вы же тоже герой, вы один против всех были. Такое поведение вызывает уважение и желание помочь. Я и помогал вам и помогаю.

Алена прекрасно владела языком и переводила практически синхронно.

— Вы говорите, что они вышли на демонстрацию и протестуют, десятки тысяч, ну положим, хорошо, пусть хотя бы тысячи, — злился Борзиков, он явно был недоволен, что его с кем-то сравнили. — Но это та форма социального псевдопротеста, которое буржуазное общество готово переварить. Вот когда вышли семь человек протестовать против ввода войск в Чехословакию, они теряли свободу. А что теряют эти? Да ничего. Завтра пойдут в свои конторы и будут все так же служить буржуазии. Или когда я написал, а потом выпустил свою великую книгу, это и был подлинный поступок! А эти демонстранты напоминают мне пошлых советских интеллигентов, которые сидели на своих кухнях и ругали советскую власть. Эту критику система тоже готова была переварить. А вот Зиновьев, Солженицын, я… ну все мы и вправду рисковали.

Он вдруг перегнулся через стол к Кореневу, бросив супруге, чтоб она пока переводила его речь, довольно громко зашептал:

— Сейчас я русскому другу скажу, ты эти слова не переводи.

Алена переводила про подлинный поступок, а Борзиков шипел:

— Смотрите. Вот перед нами немец-перец-колбаса. Приехал, потому что на разговоре со мной можно копеечку зашибить. Идей моих нахватается, потом плохо переварит и за свои выдаст. Так я им всем репутации создаю. А он, сукин сын, считает ниже своего достоинства русский учить. Мол, варварский язык. Я из принципа с ним тоже по-немецки не говорю. Супруга моя хорошо толмачом, или по-ихнему — дольметчером, работает. Я понимаю, конечно, но говорить на этом языке не люблю.

Вдруг фон Рюбецаль нахмурился и, остановив рукой немецкий перевод супруги, обратился к Борзикову на правильном русском языке:

— Господин Борзиков, я, однако, понимаю по-русски. И не только по-русски. Я очень много языков знаю. Мне кажется, вы вдруг почему-то забыли про это. Просто, когда я в Германии, я говорю на этом прекрасном языке, к тому же в значительной степени родном для меня.

— А пошел ты!.. Хватит пургу мести! Репосчёт! — вдруг отмахнулся от него Борзиков, совсем как дворовая шпана, и повернулся к барону спиной.

Повисло противное молчание. Потом немец все же сказал:

— Блаженный Августин называл такое состояние души “libertas major” — иррациональное своеволие, самообожествление как иррациональный корень зла. И это отнюдь не фидеизм, как вы изволили выразиться. Вы называете себя гидом русского народа. Я вам уже сказал, что змей, искусивший Еву, тоже был на свой лад гидом.

Борзиков озлился:

— Змей был дьяволом, а я нет, и это вам хорошо известно.

Рюбецаль пожал высокими плечами:

— О нет, ползучий гад, каковым и был змей, нисколько не являлся дьяволом. Орудием разве что. Мне кажется иногда, что вы неправильно понимаете себя, свой путь и свою задачу.

Вдруг Борзиков, не отвечая, пустил слезу и обратился к Константину, похоже, желая изменить тему разговора, вызвать к себе жалость, тем самым замять свою оплошность:

— Только мама моя могла бы меня понять и утешить, но она в могилке лежит, вы бы договорились с каким-нибудь мастером по надгробиям, пусть надпись поставит. Я вам буду признателен, а то я мучаюсь, как она там без меня в русской земле лежит.

— А сколько это стоит?

— Да я вам как-нибудь отдам. Вряд ли и дорого. Адресок кладбища я вам пошлю.

— А ты сам помнишь? — спросила Алена. — Ты ведь и в Москве у нее за пятнадцать лет ни разу не был.

— Вот и стыдно мне, Аленушка, виноват я перед мамочкой. Да нет, вы можете ничего не делать, кто она вам! А я тогда сам пойду, пешком пойду, через границу на пузе переползу, пусть меня арестуют, изобьют, в ГБ потащат. Вот только темные ночи установятся, и пойду. Котомку на плечи, глядишь, за бродяжку, бомжа безродного примут. Интеллигенция у нас подлая, рада на кухне поговорить, а реальной помощи никто не окажет. Нет, я сам, всё — сам.

Супруга махнула рукой:

— Хорошо, Вова. Как хочешь, так и сделаешь, ты у меня все можешь. Но не забывай, что ты с этим господином подписал весьма важный для твоего здоровья и жизни договор. Поэтому прошу тебя, не забывай о договоре. Такую бумагу люди хорошо, если раз в жизни подписывают.

Но Борзиков словно ошалел. Он мотал головой, потом вскочил и снял со стены раньше не замеченную Костей балалайку. Присел на край стула и забормотал плачущим голосом:

— Даже Ванька Каин любил эту песню. Она обо всех нас, гонимых русских странниках. Вот послушайте.

И все таким же жалобным голосом запел, перебирая струны:

Породила меня матушка,

Породила да сударыня,

В зеленом-то саду гуляючи,

Что под грушею под зеленою,

Что под яблонью под кудрявою,

Что на травушке, на муравушке,

На цветочках на лазоревых.

Пеленала да меня матушка

Во пеленочки во камчатые,

Во свивальни во шелковые.

Берегла-то меня матушка

Что от ветру и от вихорю,

Что пустила меня матушка

На чужу дальну сторонушку.

Сторона ль ты моя, сторонушка,

Сторона ль моя незнакомая,

Что не сам-то я на тебя зашел,

Что не добрый конь меня завез,

Занесла меня кручинушка,

Что кручинушка великая,

Служба грозная государева,

Прыткость, бодрость молодецкая

И хмелинушка кабацкая.

Отбросил балалайку и рухнул в кресло, закрыв руками лицо. Фон Рюбецаль, однако, не отставал:

— Но если бы не было этих кухонных интеллигентов, из тех, что читали ваши книги, кто бы оказал вам духовную поддержку?

В ответ Борзиков презрительно фыркнул, понимая, что каши уже с гостем не сваришь, и нарываясь на скандал:

— Очнитесь! Вы что, оскорбить меня хотите? Я — жених, которого ждет истомившаяся русская культура, я ей открою глаза на прежнего любовника — распадающийся Запад. А вы очнитесь, очнитесь, да!

— Господин Борзиков, я не терял сознания. Я не должен очнуться! — И добавил по-немецки: — Рюбецаль накажет насмешника. — В его голосе прозвучало недовольство и даже угроза.

Тогда диссидентский генерал поступил как царский русский генерал из анекдотов, то есть выкинул штуку. Незамысловатое деревенское хамство. Повернувшись к гостям задом и слегка выпятив эту часть тела, он громко и раскатисто пустил газы. Потом побежал и скрылся в другой комнате. Казус случился. Но хозяйка как ни в чем не бывало предложила чай. Жизнь с гением приучила ее к разным неожиданностям. Однако хотелось не чаю, а встать и уйти. Что немец и сделал, очень церемонно поцеловав руку жене Борзикова и не пожелав проститься с хозяином, заметив только, что он вынужден будет внести кое-какие коррективы в их договор. Хозяйка просила не обращать внимания на выходку гения. Но Рюбецаль только фыркнул, сказав, что о гениальности господина Борзикова ему все известно, что пункт о гениальности тоже входит в их договор, что он помнит героизм и страдания господина Борзикова и именно поэтому попытается поработать над его исправлением. Он ушел, суровый, сумрачный и непреклонный, как горная скала.

А следом минут через десять отправился и Костя, не знавший, куда девать глаза. Как он ни отнекивался, гений все же пошел его провожать.

— Они бы хотели меня в бомжа превратить! Эти западники! Еще превратят — увидите!

Держа на поводке чау-чау, он довел Костю до U-Bahn’а, снабдил как гостеприимный хозяин билетами, о которых тот не позаботился, думая, что сможет их везде купить. Но билеты продавались либо в автоматах, либо в киосках. Автоматов на этой станции не было. Киосков тоже. Так что завершающий жест Борзикова оказался вполне дружелюбным. Но слова при этом были очень странные. Проводив Костю до платформы и остановив на краю, он вдруг, когда вдали показался поезд, произнес:

— Удобное место для преступления. Высокая платформа. Я бы мог вас плечом толкнуть — и концы в воду. А то вы слишком много про меня узнали. Но, быть может, вы и пригодитесь. Людьми разбрасываться нельзя. Лучше приезжайте еще — побеседуем без посторонних. И Алене, кажется, вы понравились. Она вас совсем за своего приняла. Это у нее редко.

Не надо было соглашаться. Но Костю странно влекла Алена, а к Борзикову почтения он больше не испытывал. Про второй свой приезд он не любил вспоминать. Тогда его оставили ночевать в нижнем полуподвальном этаже. И чуть Борзиков уснул, она пришла к нему, очень распаленная. Костя проснулся от прикосновения гладкого женского тела и пробежки по его плечу и руке быстрых и нежных пальчиков. Он со сна потянулся к ней, прижал к себе, попытался подмять ее под себя. Но она выскользнула, зашептала, что должна хранить верность мужу, но очень хочет Костю, а потому предлагает компромисс. “Ведь есть и другие способы любви”, — шепнула она.

Потом была такая же вторая ночь, а днем разговоры с Борзиковым, а потом третья, когда в самый патетический момент дверь открылась и заглянул Борзиков, но ничего не сказал, вышел. После этого прошло совсем немного времени, и Костя понял, что потерял свои мужские способности. Алена высосала всю его мужскую силу. Так что жена в конце концов его оставила. И года три до встречи с Фроги он ни с кем ничего не мог. Да и с Фроги поначалу боялся. Как собака Павлова, он развил условный рефлекс и реагировал только на определенные ласки. Это было ужасно. Но Фроги умела и так, и эдак, и вернула ему былую уверенность и мужественность.

И больше, конечно, Костя великому диссиденту не звонил и не гостевал у него. Кто-то говорил, что Борзиков поругался со своими издателями и переехал в Люксембург. Но наиболее осведомленные утверждали, что он в Англии, которая славна тем, что никого никому никогда не выдавала (разве что евреев арабам-палестинцам да казаков Сталину), а уж для русских беглецов, от Герцена до Ленина, и вовсе раем была, поскольку Россия всегда казалась главной опасностью для английских интересов.

 

Глава 5

КАЛЕЙДОСКОП, ИЛИ ПОТОК СОЗНАНИЯ

Борзиков первым заметил Константина — в тот самый момент, когда охранник водил железоискателем по сумке и по телу вошедшего. Наконец процедура закончилась. Коренев не сел за стол, хотя там были свободные места, а притулился на одном из стульев у стены. Хотя стоявшие на столе бутылки с минеральной водой, соком, пепси, стеклянные бокалы для напитков и соблазняли его, он решил перетерпеть.

Борзиков злился. Странное ощущение надвигающегося провала охватило его. Но он поборется. Он справится, хотя крайне неприятно, что его кинули. Надо собраться, уйти в себя, дать простор своим мыслям. Он позволил себе думать обо всем и ни о чем, но все же прежде всего о себе. Когда он в советское время работал в Институте философии, терся там такой философский журналист Левка Помадов, который как-то по пьяни изложил Борзикову свою теорию калейдоскопа. Как жизнь меняет свои узоры, момент — и ты в другом месте, другой компании, с другой женой. Жизнь каждого человека есть калейдоскоп, только не все это понимают. А то сколько бы картинок из своей жизни и жизни исторической могли бы увидеть. Теория калейдоскопа, как понял еще тогда Борзиков, указывает шанс на возможность моментального исторического изменения страны. Вот и он из малоизвестного доктора наук стал знаменитым на весь мир. А самое главное, в этих изменениях он совсем не старел. Даже — страшно сказать — молодел.

Он с удовольствием увидел, как постарел Коренев, повел плечами, чувствуя свою моложавость, все-таки не обманул тогда этот, с кем он договор подписывал, с Аленой, правда, совладать не всегда удавалось, но ведь, говорят, женщина самого дьявола обведет вокруг любой своей части тела. К тому же именно она его с Рюбецалем тогда и познакомила. Да, он выглядел все так же лет на сорок пять, чувствовал себя где-то между тридцатью тремя и тридцатью пятью (классический возраст для основателя новой веры или новой цивилизации), а было ему уже под семьдесят. Всем говорил, что его держит стальная воля и чувство полной свободы, что он управляет временем, а не время им. Скажем, все привыкли завтракать в восемь, а обедать в два, а он делает это, когда требует его естество. Ну и что, что он работал гидом, Пугачев вон тоже как проводник выводил Гринева из бурана. А ему всю Россию предстоит вывести. А Коренев постарел, тогда ему было лет тридцать пять, а теперь на все пятьдесят тянет. Незаметный он какой-то стал, словно под корягу прячется, как какой-нибудь лягушонок. Но любого лягушонка можно запросто за ногу вытянуть. А потом и сожрать.

Он вдруг с непонятным чувством самодовольства вспомнил, как Рюбецаль назвал его гадом, так переиначив его любимое слово гид. Да, он считал себя гидом по призванию, проводником, но и гадом тоже. Гадом в высшем смысле. Да, он гад, но тот гад, тот змей, который несет людям дары древа познания. А змеи едят лягушек, Борзиков даже вообразил, как усилиями желудочных мышц проталкивает по пищеводу еще трепещущую лягушку. Он вдруг вспомнил, как сын его приятеля держал в трехлитровой банке ужа и как они с приятелем и его сыном ловили для этого ужика лягушек, как запускали этих живых лягв в банку, обматывали сверху марлей, чтоб пресмыкающееся и земноводное не выскочили. И дальше, как говорил приятель, начинался живой телевизор. Лягушка то таилась, то пыталась куда-то отскочить, но ужа в банке было очень много, и она все время наталкивалась на его тело и, наконец, замирала в каком-то месте, крупно дрожа всем телом. А гад, уж, змей этакий, хоть и не ядовитый, зависал над ней с разинутой пастью, слегка покачиваясь, будто примериваясь. А потом моментальный рывок шеи — и вот уже из пасти торчат дергающиеся лягушечьи лапы, и виден упругий жест горловых мышц, потом видно, как раздувается тело гада в тех местах, где проходит лягушечий труп.

Да, Бог изгнал человека из рая. А змея и вовсе проклял, сказав ему: “За то, что ты сделал это, проклят ты пред всеми скотами и пред всеми зверями полевыми; ты будешь ходить на чреве твоем, и будешь есть прах во все дни жизни твоей”. А чего плохого змей сделал-то? Научил различать добро и зло? Чего в этом плохого? Это ведь он, змей, научил человека стыду. А Бог изгнал человека из рая, когда увидел, что Адам испытывает чувство стыда. Тоже мне, нашел грех! Просто бессмертные не испытывают стыда, потому что вкусили плод от древа жизни. Этого-то плода Адаму и не досталось. Но Богу стало жалко людей, и он выбрал кого-то своим сыном и послал его на грешную землю, чтобы тот пообещал им посмертное бессмертие. Бессмертие, где все будут блаженны, наги и не будут стыдиться друг друга. А стало быть, избавить человека от чувства стыда — значит дать ему шанс на бессмертие. Бессмертие не бессмертие, но вечно молодое тело он получил. Да и стыда у него нет.

Хотя Алене было мало и его молодого тела и его славы. Чего-то не хватало ей. И ведь не была нимфоманкой. Даже к врачу заставил сходить. Но нет, все в порядке. И вроде спала с ним с удовольствием, стонала когда надо, даже кричала иногда, доставляя тем Борзикову сексуальное счастье и чувство самости. Хуже всего ему было, когда она его бросила в Париже. В самый трудный момент. Правда, может, его так проверяли и наказывали. Своего рода обряд посвящения. А потом, как-то увидев ее в ресторане, сказал, что на другой женится. “Я на тебя работаю, — не испугалась она. — Сторонников тебе вербую. А потом — я же не отдаюсь им, а иду на сексуальный компромисс”. Он ревновал, но понимал справедливость ее слов. Только Коренева не мог он ей простить. Не потому, что подглядел тогда, а просто боялся, что тот может об этом написать. Все-таки тоже ом де летр, вспомнил он французское выражение. Нет, ему нужны совсем другие летописцы.

Борзиков склонил голову, оглядывая зал, телевидение приехало. Он думал: “Это хорошо. Плохо, что мэр не пришел. Его помощник обещал. Но не пришел. И спикер приветствия не послал. Скверно. Я же не претендую на политическую роль, они этого понять не могут. Они во мне соперника видят, что плохо. А у меня другие мечты. Великому мыслителю в России всегда мало быть только писателем или мыслителем. Он — Учитель жизни. Вроде Будды. Или Христа. Или Льва Толстого. Можно и Маркса вспомнить. Такова и моя роль”. Он нахмурился, думая о пришедшей на его бенефис элите. Конечно, не первый класс. Но все же и не третий. “Таких, как я, очень немного. Не многих могу поставить вровень с собой. Но не Христос я, я — Другой. Теперь я это понимаю. Хотя Рюбецаль мне этого и не говорил. Я на самом деле антихрист. И нечего бояться этого слова! Оно не ругательство. Оно просто говорит мне, что не люблю я весь этот гуманизм, слюнявый и беспомощный. Говорят, Христос воскрес, а кто это видел? Дюжина евреев поверила и весь мир заморочила. Не зря мне дарованы вечная молодость и бессмертие. Я и есть самый великий сегодня на Земле человек! Люди ужасаются, а ничего сильному человеку возразить не могут. Кто только Ницше не ругал за безнравственность! Ругателей нет, а Ницше по-прежнему в центре внимания. Человек подл и рад подличать перед сильным, сильный ему всегда интересен”.

Как-то подростком, еще в деревне, на чердаке нашел он книгу с картинками. Там был нарисован чудной человек в длинном плаще, в шлеме с рожками, такой пес-рыцарь. А перед ним босоногий конопатый мальчишка, вроде отрока Варфоломея, будущего святого Сергия, его лик висел у матери в избе. “Чего ты хочешь? — спрашивал у отрока пес-рыцарь. — Быть всегда любимым женщинами или иметь вечную энергию, когда не знаешь устали?” Вот бы мне такой выбор, подумал маленький Вова, я бы выбрал. Зачем мне любовь женщин? Я бы выбрал вечную энергию и бесконечную славу. А женщины сами придут. И вот странно: то, о чем он мечтал, он получил. И славу, и вечную энергию, только женщины его не любили, они спали с ним за его славу и энергию, но не любили. Его последний брак случился перед эмиграцией. Это с его стороны была огромная любовь, как определял такую ситуацию известный всей гуманитарной Москве профессор Р. Б. Нович. Алена была младше его почти на тридцать лет. Он только что выпустил на Западе свою первую книгу и догадывался, что она с ним по заданию. Но хотел ее, как оголодавший мальчишка, и все прощал ей, даже когда они оказались на Западе, в Германии, и он упивался сотнями интервью, телевизионных и радиопрограмм, когда к нему стали ездить эмигрантские знаменитости и приезжали пианисты, которые играли в его новом доме музыку, которую он не понимал, привыкши к деревенским и городским похабным частушкам. И вдруг она, эта Алена, которую он полюбил за юность и простоту, ушла от него с одним из посещавших их эмигрантов. Нездешние силы не помогали, а земные не сразу спохватились. Он запил, перестал давать интервью, это не понравилось московским специалистам, которые выпускали его как борца с режимом, и потому супруга была ему возвращена. Он все понимал, но энергии было столько, что хватило и на изменившую ему жену. Алена научилась водить машину, выучила немецкий, что ж, таково было задание, а она была женщина послушная. Служила ему переводчицей, вела его издательские дела, ему оставалось только клеветать. В подвале был оборудован кабинет. Новых авторов он читать не хотел. У него была простая задача — вылить все раздражение, которое он накопил, на власть. Тем более, что те, кто его выпустил, ему это разрешали и даже поощряли. В подвале был туалет, ванна, книжные полки. Да, пожалуй, несмотря на суету вокруг его имени некоторых западных структур, это было самое спокойное время в его жизни.

С другими женщинами все было нормально. Все мечтали заполучить знаменитость к себе в постель. Он пользовался этим, но в меру. Некогда было. Да теперь ни одной женщине и верить нельзя. Не поймешь, с кем она в постель ложится, с ним, Вовой, или со всемирной знаменитостью — самим Борзиковым. А потом дети… Дети были и от двух первых жен. Но те так и остались в России. А дети от Алены на Западе укоренились, на них Борзиков часть своей собственности отписал. Не думал он, когда марксистскую философию сдавал, что Маркс так прав окажется в том, что собственность и в самом деле держит сильнее родственных связей. Конечно, он был не Рокфеллер. Но кое-какая недвижимость у него имелась. Сын давно уж собственным бизнесом обзавелся — это в двадцать-то два года. И неплохо зарабатывал. Амбиций, как у отца, у него и в помине не было. Правда, что важно, бумагу у нотариуса, что первоначальный капитал, который ему ссудил Борзиков, он вернет со временем с процентами, они подписали. С сыном все понятно было. Алене еще сорока не стукнуло, а выглядела на тридцать, несмотря на трех детей. Дочка в семнадцать лет замуж за “нового русского” вышла, жила теперь в Стокгольме, даже одну из книг отца профинансировала. В третьем ребенке он, однако, себя не узнавал. На мать девочка была похожа и еще на кого-то, но своих черт он в ней не находил. “Кто же отец Алины?” — вопрос этот задавал он себе не раз. Но узнать не мог. И родилась-то она вскоре после очередного Алениного загула. Алена клялась, что — его: “Просто ты тогда пил много и не заметил, как я вернулась, пыталась нашу семейную жизнь наладить. Ты меня ночью любил, а по утрам убить грозился. Буянил. Пришлось мне снова уйти. А вернулась, потому что ребенок в родном месте должен на свет появиться”. Врала она. А не докажешь. Лучше верить...

Но вернемся к нашим баранам, думал он. На кого здесь, в зале, можно положиться? Кто не сразу продаст? Вот великий философ Дегай, который придумал хитрую систему по искоренению философии. Всюду пустячок нужен. Человек учиться не любит, его заставлять надо, вот отменить обязательные аспирантские экзамены по философии, глядишь, и философию упразднят. А кому нужно, чтоб умы развивались, от таких одни насмешки. Сталин ошибался, думая, что можно подвластную философию создать. Кретинов — можно и подхалимов — можно, которые эту философию будут обслуживать. Но тексты остаются, их-то и могут прочитать. Не кретины. Лучше вообще убрать. Хватит тех умов, что сейчас возле него собрались. Все-таки отчасти свободные. Правда, Соломон Криница, человек очень публичный, не пришел. Зато обосновавшийся на Западе любимец немецких читателей Кумыс Толмасов, за которого писали его прозу в русских журналах, создавая национальные кадры, почтил неожиданно. Сидит, как генерал на свадьбе. Дурак надутый. А у Толмасова абсолютно звериный инстинкт: где прокол — никогда не покажется. Не случайно же умудрился проработать послом на Западе от государства Лабардан. На других сборищах его что-то не видно. Но Халдей Зыркин — тонкий политолог и с именем, даже в неких чинах, он только на мероприятия, обещающие долгосрочный успех, ходит. Может, еще и не провал? Или у него другие причины? С ним надо поговорить, чтоб он к Кореневу пригляделся. Пустяк-человек, но и пустяками пренебрегать не следует. А Рюбецаль есть Рюбецаль. Хоть и немец, а существо серьезное. От него много зависит. Только почему его до сих пор нет? Конечно, бывший научный коммунист Семен Вадимов тоже сидел, проку с него мало было, но ярости и ненависти хоть отбавляй. Все нынешние якобы демократы в правительстве казались ему личными врагами, потому что он мог бы их место занимать. Был и главный оратор, по имени Арахис Арахисович Журкин, хоть и пламенный, однако с благообразной бородкой, красиво выстриженной, под дворянина начала ХХ века. Он слегка картавил (знаем, однако, что картавость никому не мешала), выглядел очень холеным, даже честно соблюдаемые православные посты не могли убрать эту холеность, был одет в накрахмаленную рубашку с галстуком-бабочкой. Его главный козырь — истовая, но без излишеств православная вера, главное требование — требование реституции — было заведомо неисполнимо, а потому всех устраивало. Сильный человек, ничего не скажешь!

Он помнил, как в детстве, еще в деревне, он с мальчишками влез на гору над обрывом, под которым был жуткий речной омут. Поначалу они играли в “царя горы”. Но все, конечно, старались скатываться на другую от обрыва сторону. И Вова Борзиков победил всех. Потом побежденные снова влезли на эту гору и затеяли спор: хватит ли у кого отваги спрыгнуть с горы прямо в омут? “Храбрый никогда не потонет, — произнес гордо Борзиков. — Храброго его сила над водой удержит”. И тут внизу появился очень высокий бородатый мужик с волосами, свисающими до бороды. Куртка раскрыта, рубашки нет, с мускулистой грудью и узловатыми мышцами на животе, грудь и живот обвязаны какими-то грубыми веревками. На шее болтался закрученный в штопор кусок железа. Он помахал Вове Борзикову рукой, так что лохмотья рукава сползли и рука обнажилась. Помахал и крикнул: “Ты, парнишка, не боись и никогда не сомневайся. Прыгай. Если избран ты, силы незримые подхватят тебя и не дадут утонуть!”

Походил мужик, как потом он понял, чем-то на Григория Распутина, а если постричь и помыть, то даже на Рюбецаля. Борзиков всем рассказывал, что, конечно, прыгнул. Ему и в самом деле так казалось. Что прыгнул он, но в омут не опустился, какая-то незримая сила подхватила его, он воспарил и полетел над миром, осматривая разные царства и государства. И все они были такими маленькими, что одолеть их, думал он, проще простого. А мальчишки, конечно, побежали с воплями в деревню, что Вовка Борзиков с обрыва в омут сиганул да там и утоп, что его на это какой-то странник перехожий подбил. Ну, вроде прибежали сельчане, баграми его вытащили, откачали. А странника так и не нашли. Скрылся вредитель. Тогда вредителей много по колхозам шлялось. Но это была деревенская версия. Борзиков же настолько отчетливо помнил свой горделивый и великолепный полет, то чувство, когда в душе все замерло, и он прыгнул, а какая-то сила не дала ему утонуть, что верил только себе. И еще помнил он почему-то громкий шепот мужика-странника: “Вот, сын мой возлюбленный, теперь ты доказал свое право на первородство. Теперь тебе мир спасать”. Подростком еще мечтал Вова Борзиков, что когда-нибудь окажется он всеобщим спасителем и властелином.

Но самое главное было то, о чем он никому не рассказывал. Было вот что. Однажды тот самый мужик с голой грудью, что побудил его с горы спрыгнуть, под окно их избы явился. Уселся на спиленные бревна, закурил трубку и стал ждать его мать, которая потомилась, но все же вышла, спросив:

— Чего тебе?

— Береги мальца, — сказал строго тот и палец вверх поднял. — Большая у него судьба. Впереди война страшная, но он ее без царапины пройдет. Цел останется и стареть не будет, ученым станет, профессором. А потом быть ему властителем Руси. Имя у него такое. Великое имя. Владетель мира. И прыгнул он, не побоялся. Незримый отец его враз и признал. От него, от этого Владимира, пойдет новая Россия. Как писал один русский мудрец, Владимиру свойственно распространительное о себе мнение, мечта о себе, мысленное предвосхищение будущего своего значения в мире, разговор о своих подвигах, открытиях, власти и так далее, то есть обо всем этом в будущем. Но, внушая себе мысль о будущем величии как о настоящем, Владимир сравнительно легко и окружающих вовлекает в магический круг своего сознания. Тогда случается то, что эти мечтания оказываются признанными и Владимир в самом деле представляется владетелем дум всего мира; это почти призрачное величие — чародейски построенный за ночь дворец. Но дворец этот почти нерушим. А кто может разрушить, того нам не знать. Но — береги мальца.

Поднялся и ушел. Мать берегла сына и ждала успехов.

И успехов было много. И до старшего лейтенанта дослужился во время войны, и не убили, потому что — слава Богу — проработал в обслуге на аэродроме, хотя потом и рассказывал всем, что имеет тридцать один боевой вылет. Тридцать один — уж очень достоверно звучало! На самом деле двадцать вылетов было критическое число. Больше почти никто не переживал, сбивали. Но люди верили, а вскоре и сам поверил, играл в сурового солдата. Физиком стал, по философии докторскую защитил, профессора получил. А затем вступил в прямую схватку с уже распадавшимся режимом, написал великую книгу. Надеялся, что его признают, всех этих Брежневых и Сусловых выгонят и призовут его, Борзикова, чтобы он навел наконец порядок на этой обильной природными богатствами земле, земле, которая все больше и больше походила на бардак. Но хватка у тех еще была, его выгнали за рубеж! И что значил тот писательский успех по сравнению с тем, что к власти пришел ничтожный Горбачев и учинил, как гениально сформулировал Зиновьев, “катастройку”. Борзиков звал последнего Генерального секретаря на телевизионный диспут, тот отказался, но гражданство вернул. Потом с Ельциным все же удалось подискутировать. Но тут произошла та самая гамбургская неприятность, и он на несколько лет выпал из возможной обоймы. Его забросило в Париж, в эту чертову лягушечью глушь, где одни лягушатники могут жить. Но формы он не терял, нет, не терял. Биографам будет о чем писать.

Правда, еще Наполеон говорил, что от великого до смешного один шаг. И потому очень мешал ему здесь Коренев, постаревший, но все же еще живой. И Коренев-то знал про это смешное. И про Алену тоже, история с Аленой тоже их связывала. Можно, конечно, представить, что он просто изнасиловал его жену… Да, так лучше считать. Жаль, что он не еврей. Сколько у этой нации грехов перед Россией! И передо мной был бы грех.

 

Глава 6

ВТОРАЯ ВСТРЕЧА

А Костя тем временем, оглядывая зал и всматриваясь в незнакомые и полузнакомые физиономии, вдруг вспомнил именно то, что никак не мог припомнить по дороге сюда. То, что не вязалось с образом генерала от диссидентства, почти Суворова, который, говорят, тоже позволял себе ни с того ни с сего кричать петухом. Которого, выражаясь бытово, он “обманул”, которому “рога наставил”. Но все же генерала, почти фельдмаршала, не шута же. А в Париже, да, в Париже… Образ парижского Борзикова был совсем другой. Парижская история стоила гамбургской. И если бы кто о ней проведал, то важность этот фельдмаршал уже не смог бы сохранить. И не узнал бы в тот раз Костя Борзикова, не захотел бы узнать, чувство сексуальной вины перед ним помешало бы, но Борзиков сам признался.

Приглашение было как с неба свалившееся. Коренев послал по совету приятеля свой проект по работе в архивах и библиотеках Парижа в фондацию “Maison des science de l’Homme”. И вот с бульвара Raspail пришло приглашение на две недели, как он и просил. А потом пришел и e-mail с адресом от хозяйки его будущего парижского жилья. Еще в аэропорту Коренев купил карту, опасаясь своего патологического топографического кретинизма, а также и проездную карточку — сразу для передвижения в метро и на автобусе, под названием “Paris visite”. И улицу он нашел, и код сработал, и ворота открылись, и поднялся он на весьма высокий шестой этаж по витой лестнице, где на лестничных площадках стояли цветы, какие-то резные ящики, на дверях квартир висели таблички с французскими именами, иногда цветочные венки. Квартирка Ивонны находилась в мансарде, под самой крышей. Этот род жилья придумал для бедняков архитектор Мансар. Похоже, именно в таких местах жили многие русские эмигранты. Сразу строчки Ходасевича: “Да, меня не пантера прыжками на парижский чердак загнала...”. Черноволосая, высокая, статная и, видно, страстная Ивонна Пикар владела двумя комнатами в этой мансарде, одну сдавала, в другой жила сама с другом-итальянцем по имени Федерико, приехавшим покорять Париж, длинноволосым, круглолицым, в очках, похожим на ребенка, вдруг приобретшего мужские размеры. Хозяйка мансарды обогревала и любила его, хотя старше была лет на десять. Ивонна была при этом русисткой, довольно сносно говорившей по-русски.

Париж оказался странноприимным городом. На первый взгляд французов в нем было меньше, чем арабов, негров, китайцев, японцев. А ведь сколько было нефранцузов с европейской внешностью! На площади Бастилии (тюрьмы, снесенной, кстати, во время революции за одни сутки) Костя протянул прохожему свой фотоаппарат, чтобы тот запечатлел его у колонны с золотым Меркурием на шпиле. У ее подножия постоянно сидела, бродила, курила, смеялась, обнималась разноцветная молодежь. Там же неподалеку и был выход из метро.

Колонна на площади Бастилии была видна из окна мансарды, а еще и крыши Парижа, которыми Костя любовался при вечернем солнце, чувствуя, что погружается во французский роман прошлого века. Несмотря на стихи Ходасевича и знание печальной жизни соотечественников, романтика мансарды победила. Косте нравился и широченный матрас, покрытый синим в квадратик покрывалом, на котором он спал, и висевшая на стене литография Модильяни, изображавшая Анну Ахматову, и то, что все полезное пространство оказалось таким малым. Конечно, никому и никогда бы в голову здесь не пришло обзаводиться какими-либо бытовыми вещами, кроме самых необходимых: электрического чайника, маленькой электрической плитки с двумя конфорками, хлебницы и маленького стола для готовки в углу. Слева от двери стояла этажерка, рядом два стула и очень маленький стол. Левее этажерки находилась дверь гармошкой, за которой было нечто вроде пенала стоймя, а в пенале — туалет и душ. Для завершения картины надо сказать, что в вечер Костиного приезда Ивонна не только пригласила его к себе на ужин с бутылкой вина, но еще одна бутылка, хлеб и французский сыр ждали его в снятой им комнате.

Костя и сейчас с глупой улыбкой удовольствия вспоминал парижские библиотеки, прогулки по городу, парижские кафе, Лувр, Версаль, куда, несмотря на усердные книжные занятия, все же съездил в последний день. Днем — библиотека, а вечерами и в выходные он бродил по Парижу, понимая, что по Парижу можно только бродить и впитывать читанное, увиденное чужими глазами, присвоенное через эти чужие глаза, проверяя, как оно на самом деле. Но все равно оторваться от прочитанного было невозможно, культура жила здесь в каждом повороте улицы. Разумеется, прежде всего Нотр-Дам, о котором он узнал еще из романа Гюго, а там и у Маяковского: “воют химеры Собора Парижской Богоматери”, у Мандельштама: “И чем внимательней, твердыня Нотр-Дам, я изучал твои чудовищные ребра...”. Действительно невысокий, с мощными ребрами пилястров. Много туристов, много продавцов сувениров, картин, фотографий, значков, статуэток, фигляров и фокусников, как в старом Париже. Вокруг толпилась молодежь. Если стоять лицом к собору, то по правую руку — статуя самого Карла Великого. Конечно, Лувр — бесконечный музей, куда несколько столетий назад Д’Артаньян привез алмазные подвески для королевы, потом “Ротонда”, описанная Эренбургом в “Хулио Хуренито” и в мемуарах, — место встреч всех великих художников ХХ века! Замечательный толстый роденовский Бальзак, стоящий в начале бульвара. А хемингуэевский Париж, квартира на улице Кардинала Лемуана, кафе Клозери-де-Лила, в котором он писал свои рассказы и которое стало теперь американским кафе — американская музыка, этажерки с книгами американских авторов, портреты президентов. Улица Бальзака, описанные им кварталы, мансарды, пансионы... Конечно, лавки букинистов и торговцев выцветшими эстампами вдоль Сены... И воздух, воздух, аромат Парижа... Попал Костя даже на демонстрацию против Ле Пена, куда его вытащила Ивонна, позвонив с улицы и сказав, что с 1968 года ничего подобного не было, и он спустился на улицу, где шли, пели, свистели, причем под дождем, парами, парочками, группками — арабы, французы, китайцы, негры. Больше всех веселилась старая француженка на балконе второго этажа с национальным знаменем, время от времени свистевшая так пронзительно, что демонстранты аплодировали ей. По возвращении в Москву один приятель, разбиравшийся в политике, сказал Косте, что противник Ле Пена сумел удачно выйти на одну прямую с ним, что это была сложная интрига, которая естественно принесла победу, что если бы не это, противнику Ле Пена пришлось бы плохо. Ибо у него было два выхода — либо в тюрьму, либо в президенты. Он попал в президенты. Костя всегда поражался хитростям политики, но ничего в них не смыслил.

Зато в один из дней, по совету все той же Ивонны, Костя плюнул на экономию и купил билеты на автобусную русскую экскурсию по замкам Луары.

Надо сказать, что там впервые он встретил свою Фроги, однако прошла еще пара лет, и только случайная встреча в московском автобусе привела к возрождению романа, который длился теперь уже более года.

Костя влез в стального цвета экскурсионный автобус, который, по вине гида, ждал совсем на другой улице — через площадь. Слава богу, смутная догадка привела его к этому серо-стальному великану. На его недоумение, принимая деньги за экскурсию и рассаживая всех по местам, гид (с безумно знакомым лицом, которое Костя никак не мог вспомнить или — по закону вытеснения — не хотел вспоминать) пробормотал что-то уж очень родное: мол, он знает, что договорились в другом месте, но так получилось. И пошел к своему креслу — рядом с водителем. Был этот гид подтянут, худощав, невысокого роста, носил джинсовый костюм — куртку и брюки на лямочках, как Карлсон, который живет на крыше. Волосы для большей моложавости были у него подстрижены ежиком, а футболка, когда он через некоторое время снял куртку, — с большим пятном звездно-полосатого флага на спине. Выглядел он не старше Кости.

Костя оказался рядом с молодой женщиной, лет тридцати, большеротой, улыбчивой, с карими, переходящими в зелень, чуть косыми глазами. Была она одета в зеленовато-салатовое платье, а сзади на тесемке, падая на спину, висела такая же бледно-салатовая шляпка. Вежливый Коренев представился, и в ответ она, протянув руку, назвала свое имя:

— Фроги.

На его невольно недоуменный взгляд она улыбнулась застенчиво своим немного лягушечьим ртом и сказала, порозовев щеками:

— Родители, конечно, по-другому назвали. Но я уже большая и могу сама выбирать себе имя. Если хотите, можно просто — Фро. Помните рассказ Платонова? Симпатичная была женщина.

Это было вроде интеллигентского узнавания. Тому ли слою собеседник принадлежит? Костя кивнул, и контакт наладился. Как бы он выдержал эту поездку без нее, он не представлял потом.

Автобус заполняла русская провинция — жены и любовницы “новых русских” в безвкусных платьях или костюмах с подбитыми плечами, украшенные бантами и рюшами, постоянно достававшие из сумочек мобильники. Кроме Кости мужчин из экскурсантов было только четверо — простовато-хитроватые, с налитыми затылками и толстыми щеками. Женщины позвонили своим мужьям или любовникам, доложились, что они уже в автобусе и теперь наконец отправляются смотреть запланированные замки Луары. Но для этого надо было еще выехать из города на Сене.

А погода очень даже радовала. После пяти дождливых дней засияло на синем небе солнце, прелесть французской поздней весны или раннего лета (стоял май) ошеломляла. Поначалу автобус катил быстро, и гид отделывался самыми общими словами о Париже, о местах, мимо которых они проезжали. Но вот на выезде из города автобус попал в пробку и простоял в ней ровно три часа.

Сообщив, что пробки — явление ментальное, что на самом деле пробки не на дороге, а у французов в головах, джинсовый экскурсовод заявил, что раз он гид, то должен пассажирам пока хотя бы об истории Франции рассказать.

— Я сам ученый и расскажу вам то, что в других книгах не прочтете. Я сам это все превзошел, потому и бросил науку, надоело. Спорить с ними не хочу. Там, в университетах, одни невежды сидят, за буквочки держатся. Как написано, так-де и было, а думать свободно не умеют.

Мужики с налитыми шеями его не слушали, они рассказывали друг другу анекдоты, женщины шептались о магазинах. Что их понесло в замки Луары? Чтоб сказать потом, что были и ничего особенного? Другого объяснения Коренев не видел. Один Костин знакомый из этих самых “новых” — мужик вроде бы добродушный, по имени Серега Бурбон, — скульптуры в Испании снимал, водя киноаппаратом по причинным местам. Это им — понятно. Но только это. Отвинтили крышку от бутылки виски, разлили по походным стопочкам. Тот, что был потолще, произнес довольно громко:

— Пусть этот козел сам для себя болтает. Ну, поехали, будь здоров!

Но гид их “сломал” еще большим хамством. И что важно — по отношению к Европе, которой они боялись, перед которой терялись, но в которую почему-то надо ездить. И так приятно было ее унижение.

Продолжая говорить о пробке, которая сидит в “кретинистых головах французов”, гид вдруг вызвал радостное оживление:

— Здесь нет образованных людей — приходится из России завозить. Вот вы, наверное, все здесь семь классов средней школы закончили, значит, по уровню вы как бы на пятом курсе французской Сорбонны. Это так у них университет называется. Я там преподавал, но ушел. Они оказались не способны русский язык выучить. А такого профессора, как я, им не найти больше. Вот говорю о них что хочу, а водитель наш только ушами хлопает. Ничего не понимает!

Женщины зашуршали платьями. Самая провинциальная по виду радостно хихикнула. Ясно стало, что у нее, кроме семилетки, в крайнем случае десяти классов, ничего не было. Один мужик толкнул другого, мол, наливай, но тот отмахнулся:

— Погодь! Давай послушаем, чего этот козел говорит.

А гид вполне оправдывал их ожидания:

— Все едут Францию смотреть, а в ней ничего нет, одна туфта. Особенно в Лувре, куда все рвутся. Ну что в этой Венере Милосской? Толстая баба, ничего больше. Но нас обрабатывают французы чисто идеологически, что это великое произведение, чтоб мы сюда ездили и свои денежки оставляли. То же и с Жанной д’Арк, ничего того не было, что про нее поют. Все это провокации папы римского. С папой римским только Сталин мог совладать. А что папа всегда делал? Во все века?.. Вытрушивал деньги из евреев. И удачно. У наших так не получалось. А вообще-то эта нация, французы эти, — сказка по идиотизму, глупее быть невозможно. Ха-ха! Тупые головы, пыжатся, пыжатся, а ничего не происходит. Ничего не умеют. За кардиналом Ришелье охотились, охотились, еле добили. А был такой поэт у них, Франсуа Рабле, так и вовсе под себя ходил.

— Слышь, умный какой, — сказал один из мужиков с толстым загривком.

— Убивать пора, — отозвался другой, соглашаясь.

Это была похвала.

Они стояли в длиннющей очереди машин, которые окружали автобус со всех сторон. Шоссе застыло. Гид почесал затылок, было ясно, что застряли надолго. Он вытащил из кармана кипу каких-то листочков, развернул их веером, посмотрел, выбрал одну и показал шоферу со словами, произнесенными тоном не хамским, а скорее просительным.

Тот посмотрел, кивнул головой, мол, не возражаю, положил руки на руль и оперся о них подбородком, невозмутимо наблюдая пробку. А джинсовый гид поднялся со своего гидского места и обратился к пассажирам. И снова тон его стал гаерским, хамским:

— Я ему предложил сразу в Шенонсо ехать, минуя замки поменьше. В них и интереса поменьше. А в нем увидите копье, которым пробовали Христа на готовность. И свежее молоко его матери, ха-ха, возможно, в бидонах. А пока стоим, расскажу вкратце французскую историю. Она такая же идиотическая, как они сами. О далеком прошлом не буду. Там все вранье — и про Карла Великого, и про Роланда, был у короля такой рыцарь, любимец, ну, спал он с ним. Начну с этого тысячелетия. Их король Генрих Первый женился на Анне Ярославне, настоящей русской женщине, красавице, не в пример француженкам. Это было важное мероприятие в мировой истории. Франция была маленькой, а Киевская Русь — мощным государством. Невеста была очень ценная. Одиннадцатый век — очень важный век, который мы разберем в деталях. Киевская Русь была экономически значительным местом. Были и идеологические причины, которые расскажу тоже. Обе страны были тогда разного уровня. Русь выше, а здесь и теперь неграмотных полно, культура не интересует никого. Здесь можно получить множество дипломов, но не уметь ни читать, ни писать. У них нет смысла, не изобрели, а так как у них цивилизация, а не культура, то и не изобретут.

— Что он несет! С каких пор Анна — дочь Ярослава и норвежской королевны — русская? Да потом смысл — понятие чисто французское, еще с Декарта: я мыслю, следовательно, существую, — шепнула Фроги. — Я хоть и биолог, но кое-что читала. У меня голова от него болит.

Костя, как и положено интеллигентному мужчине, хотел было вмешаться в речь гида, но она удержала его, положив ладонь ему на губы. Он попытался просверлить экскурсовода взглядом. Ситуация, как всегда в таких случаях бывает, стала казаться дурным сном. И надо только затаиться, переждать, и сон кончится. А гид продолжал:

— Франция была в разрухе для начала. А тут женится на настоящей русской княжне их король. А папе не хотелось, чтоб русские сюда пришли. Он не хотел, чтоб сюда протянулась, ха-ха, рука Москвы. Москва ведь всегда была, хотя тогда она первенство отдала временно Киеву. А здесь вообще-то живут кельты, которые расселились с Украины. Сами французы — пшик! Кретины. Могу свою биографию рассказать, она не меньше, чем история Франции. Я — это тоже государство.

После дождливой недели синее небо, солнце, цветы на кустах по сторонам дороги хотели радовать душу, хотелось на улицу, но приходилось сидеть и слушать.

— А еще так называемые крестовые походы! Столько фальшивых репутаций. Все слышали про Ричарда Львиное Сердце. Вроде бы герой. А мало кто знает, что этот хваленый Ричард просто был девочкой Филиппа Августа, ха-ха.

Кто-то из толстосумов удивленно охнул, довольный таким разоблачением:

— Ну, блин, чего бывает!

А гид, удовлетворенный эффектом, подошел к толстосуму, провел слегка игриво, но все же дружески по его волосам и продолжал:

— Потом пошли войны многочисленные, английские захваты, а также движение Жанны д’Арк. Чудеса Жанны — простецкие, то есть сомнительные. Скажем, узнала короля в толпе придворных. Да наверняка ее подучили. Она считалась девственницей, что было невозможно в те времена, если она прошла всю страну. А видения ее — это галлюцинации, которые всегда бывают при шизофрении. Король французский тогда тоже был ненормальный, челюсть отвисшая, слюни пускал, за придворных прятался. Французу ни в чем доверять нельзя. Сорбонна, это их университет, известна в истории Франции только одним фактом, тем, что она признала Жанну д’Арк ведьмой. Но сожгли ее уже не живой. Еще в тюрьме сломали позвоночник, а жгли труп. Так что все эти сопли-вопли по поводу несчастной, заживо сожженной — ни к чему. Кстати, Карл Восьмой построил замок, который не входит в наш маршрут. Он привез из Неаполя во Францию сифилис. Весь в звездной сыпи, а так жизнь замечательная, ха-ха. А римский папа получил сифилис от святой воды, за это тогдашние сбербанки были закрыты. Сифилис оказал влияние и на архитектуру. Жизнь была в те века замечательная. Скажем, Мария Тюдор спала со всяким, но также и с мужем.

Дамы автобусные оживились. Дошло дело до амуров. Коренев, всю жизнь искавший всюду смысл, попытался все-таки возразить. Но на Костин возглас: “Что же вы говорите!” — одна из пассажирок, полнотелая высокая блондинка, повернулась и наставительно и презрительно бросила:

— Он здесь живет, а вы нет. Не мешайте, раз не знаете.

— Но в Средние века он тоже тут не жил, — вяло уже сказал Костя, понимая, что спорить не имеет смысла.

— Ты что на него давишь? — спросил Костю одетый в пиджак цвета маренго мужик с крутым затылком. — Больше всех надо?

Попыталась вмешаться Фроги, сказав мужику:

— Вы могли бы быть повежливее.

Но спутница крутошеего обрезала ее:

— А вас вообще не спрашивают. Ваш номер — восемь!

Они отвернулись и принялись смотреть в окно. А что было еще делать! В окне был виден бульвар, росли зеленые деревья, ходили белые, смуглые, черные мужчины и женщины. Вдали виднелась стена какого-то музея анималистической скульптуры, судя по стоявшим вдоль нее фигурам животных из дерева и камня, под белыми зонтиками сидели посетители рядом находившегося кафе. Красивая и милая соседка с зелеными глазами, сморщив вдруг лицо, спросила Костю, нет ли у него таблетки от головной боли. Слава богу, таблетка салподеина нашлась, нашлась и бутылка воды. Фроги приняла таблетку и закрыла глаза. А гид не унимался:

— Идиоты они все. Генрих Второй был женат на женщине из Медичи. Такие были итальянские отравители. Но богатые. Французские короли вообще женились черт знает на ком. Один был женат на австриячке. Так эта Анна Австрийская передавала в алмазных подвесках шпионские сведения. Дюма про это не знал. Он был плохой писатель, как известно. У него Людовик Четырнадцатый Каторз изображен высоким, худым, а на самом деле он был толстым и лысым коротышкой, и вонючим, да и сумасшедшим, как все они. Своей смертью они не умирали. Одному королю вкатили в лоб биллиардным шаром, часа через два ему стало плохо, а потом он и умер. Мальчики королевские мерли как мухи, потому что их травили.

Наконец пробку вытащили из бутылки, и машины полились струей. Влился в эту струю и их автобус. Гид продолжал тем временем свои изыскания из истории, неожиданно приобретшие конспирологический характер:

— Я читал письма итальянского посла и понял, что в Полтаве победили мы не численностью, не умением воевать, не учебой у шведов, а хорошей разведподготовкой. Они думают, что есть геополитическая история, — это их так учат. А на самом деле все решают секретные службы. К примеру, Лещинского посадили на престол французы. Но русской разведке это было известно, поэтому в Балтийском море курсировал русский флот. И русские посадили на престол Августа Третьего. У Турции мы забрали Кавказ, Крым и Украину. А вот еще история. Богатый банкир-еврей женился на француженке. Я читал справки и заметки ее врача. Он потом резко умирает. Это у тогдашней мафии такая аудиторская проверка была. И она убегает в Германию, где у нее через шесть лет родилась дочка, будущая мадам Помпадур. Вольтер тоже был писатель, как Дюма. Брался за любую черную работу, писал письма для мадам Помпадур. И на Россию работал. У Екатерины Второй были два агента. Во-первых, Вольтер, который за деньги продал бы маму родную. И, во-вторых, экономический агент — это Дидро. Он выкупал разные коллекции и посылал их в Петербург. Сохранились документы. Все ценности мира были собраны тогда во Франции. Эшелонами и кораблями посылал Дидро искусство в Петербург. Правда, корабль с фламандской живописью потонул. Но Дидро финансово не пострадал.

— А Советский Союз тоже разведки разрушили, только западные, — набычился один из автобусных мужиков. — Запад готов нас живьем съесть.

Коренева всегда удивляла ностальгия по Советскому Союзу у этих, разбогатевших только в результате его развала и идеологической перемены. Но советскость — это нечто вросшее в души, что не вытравишь, что в итоге все назад вернет, пусть и в новом обличье. Гид обрадовался новой теме, даже как-то изменился, облик его снова стал до жути знакомым. Но слишком занимала Костю в этот момент его соседка. Впервые после Алены и последовавших жалких лет, когда он стал пугаться женщин, он снова почувствовал настоящее влечение. Так что не до экскурсовода ему было.

— Разрушение советской системы произошло в результате войны нового типа, — заговорил тот вдруг наставительным голосом, словно забыв о гаерском тоне. — Сначала она называлась “холодной”, потом перешла в стадию “теплой”, когда стали применяться помимо идеологических средства “горячей” войны и диверсионные операции гигантского масштаба. К разряду таких операций я отношу возведение Горбачева на пост генсека. Затем события девяносто первого года, когда одновременно было два путча. Один фиктивный, который пытались осуществить члены ГКЧП, но то был не путч. На самом деле это была законная операция. Но операция глупая, она и спровоцировала настоящий путч, возглавляемый Ельциным. В результате в стране началась антикоммунистическая контрреволюция. Она завершилась в октябре девяносто третьего года. Это тоже была диверсионная операция. Я лично имел возможность наблюдать на Западе, как все это готовилось. Там почти и не скрывали, что все это только операция. В результате антикоммунистического переворота была разрушена советская система, Советский Союз, советский блок. И мы имеем то, что есть сейчас. В данном случае кретинов-французов с недоразвитым черепом, ха-ха.

Эту интонацию Костя уже где-то слышал. Но где? Фроги о чем-то спросила его, и он опять отвлекся.

Подъехали к замку Шенонсо. Прошли ворота, сразу за ними небольшой магазинчик с сувенирами, куда повалили пассажиры. Среди всякой мелкой пластики и финтифлюшек на стендах, на столе лежало множество путеводителей на всех языках. Был и на русском языке — “Замки Луары”, издательство Валуар, продукция Леконт, кажется, за сорок евро. Фроги повертела в руках и не купила, а Костя купил, все же было обещано “66 достопримечательностей — 321 фотография”.

И с первых же строк путеводителя зазвучали история и французские романы — Вольтер, Дюма, Бальзак, Моруа: “Замки долины Луары располагаются в трех древних провинциях: Орлеан, Турень, Анжу”. И Орлеанская Дева, и герцог Анжуйский, и первая возлюбленная Бальзака Лора де Берни из Турени, где у нее не раз гостил великий писатель, да и сам учился в городе Тур.

Группа пошла по усыпанной песком дамбе, вдоль которой росли огромные, корявые, ветвистые вязы. Экскурсия растянулась. Подняв руку и виляя задом в блекло-голубых джинсах, гид шел впереди, ведя к реке Шер, впадающей в Луару. На этой реке и был построен замок “в позднеготическом стиле” на сваях старой мельницы; конические башенки, узкие оконные проемы, слуховые окна, балконы, нависающие над рекой. Замок словно вырастал из реки, пять арок открывали пути для лодок, небольших ладей. Прямоугольные дорожки и перед замком были обсажены кустистыми розовыми цветами и разбивали пространство на ряд квадратов, по углам которых стояли куполообразно остриженные, сферические густые зеленые не то большие кусты, не то маленькие деревца. Солнце палило, небо голубело, но благодаря фонтанам жара не чувствовалась.

Фроги подвела Костю к гиду, около которого уже кучковались русские экскурсанты. Тот взмахнул рукой, встав вполоборота к замку.

— Ну, все собрались? Вот смотрите, как они разлагались и гнили. Вот туда и пойдем. Замок этот они, то есть короли и феодалы, без конца тягали друг у друга, а потому каждый раз перестраивали. В нем поэтому много стилей. Даже итальянский ренессанс, переходящий во французский, можно здесь увидеть. Он французский, потому что Екатерина Медичи из Италии вышла замуж за французского короля Генриха Второго, а не, скажем, за испанского. А он со своей фавориткой здесь развлекался. А потом Екатерина в этом замке, отобрав его у бывшей фаворитки, устроила в окрестных садах оргию для своего сына короля Генриха Третьего. Знаете, какую? — Он проглотил слюну и принялся живописать, естественно рассчитывая на сексуальное любопытство слушателей: — Дочери придворных, переодетые в нимф и крестьянок, соблазняли несколько дней свиту короля, отдаваясь им в самых извращенных позах. А потом король и его свита оделись в женскую одежду, а фрейлины королевы, простоволосые, с открытой грудью, в растрепанных мужских одеждах им прислуживали, готовые к любым услугам.

— Во жизнь! — сказал толстошеий мужик, с трудом шевеля языком в пересохшем рту. Женщины томно и игриво переглядывались. А гид пояснил ситуацию:

— Конечно, не все так просто было, ведь не все сразу согласились так запросто ножки раздвигать. За ними всеми следили спецслужбы. Они-то обеспечили и безопасность, и послушание.

Когда шли по залам замка, отстав от остальных, Костя со своей зеленоглазой спутницей, чтоб легче ему было перенести экскурсию, брели из зала в зал, из одних апартаментов в другие, мимо кресел с гнутыми ножками, мраморных каминов, портретов королей, королев и фавориток, изредка догоняя основную группу, и тогда до них долетали слова гида:

— А здесь Иисус Христос и Иоанн Креститель в детсадовском возрасте, — указывая на картину, изображавшую встречу святой Елизаветы и Девы Марии. А потом на картину ван Лоо “Три грации”: — У маршала Неля было пять дочерей, и он хотел показать королю, что то, что есть у мадам Монтеспан, есть и у других женщин, поэтому он велел нарисовать их голыми. Здесь изображены лишь три его дочери в виде трех граций.

Они снова отстали и встретились с группой уже у автобуса — в назначенное время. Теперь всех везли обедать. Автобус подкатил к французской деревушке, маленькой, из двух или трех десятков каменных двухэтажных домиков, заросших красными, розовыми, голубыми и бежевыми цветами, окруженных деревьями в белом цвету — май все-таки. Группа, оставив свои сумки в салоне, двинулась гуськом и парами по брусчатой дорожке за гидом. В одном из зеленых двориков дорожка привела к сельскому кафе, из которого вышла, отдуваясь, предыдущая группа туристов. Очевидно, кафе обслуживало посетителей окрестных замков. Но пока в кафе не пускали. Образовалась очередь. Люди стояли вдоль проволочной ограды, шедшей по правую руку, по левую располагался двухместный деревянный туалет. Дамы ринулись туда, выходили, отряхиваясь и довольные, сообщая приятельницам, что там очень чисто и даже рукомойник имеется. Костя и Фроги пошли вдоль деревни, фотографируя друг друга на фоне каменных домов с острыми крышами, каменными трубами и кустами роз, закрывавшими окна первых этажей. Летали и жужжали шмели, но какие-то добродушные. Нагулявшись, вернулись во двор, где располагалось кафе. Спутники уже просочились внутрь.

Но перед деревянным туалетом ходил взад-вперед гид, держа в руках черную папку со своими бумагами. Увидев подошедших, поднял руку, вдруг скинул джинсовую куртку, дождался их и сказал, протягивая Косте куртку и папку:

— Раз уж вы опоздали, поработайте на меня хоть немного. Подержите вещички, а я быстренько в сортир сбацаю. А то живот прихватило.

Он глянул на Костю и неожиданно побледнел. Потом замахал руками, схватился за живот, согнулся, пустил газы и, крикнув “Потом, потом!..”, скрылся в сортире.

“Ах ты, черт! — думал он, сидя орлом над французским очком, став ногами на сиденье. — Ведь узнал, небось! Какие сплетни пойдут! Пара месяцев, как с этими болванами из Сорбонны расплевался. Пошел в гиды. Думал, послов пошлют, будут упрашивать вернуться. Стыдно им станет. Но этим западникам стыдно не бывает. Мол, сам выбрал, сам и живи. Им наплевать, что я гений. А что этому простодушному, этому идиоту сказать?! Что это всего лишь временный этап? Что я выберусь и из этого? Что есть кому меня поддержать?.. Что кроме сил нездешних есть умные дьяволы и на Земле. Про них даже нездешние не догадываются. Но про это сраным интеллигентам вообще говорить нельзя. Надо с этим, Кореневым кажется, за столиком посидеть. Придется объяснять, говорить, логикой давить. Хотя лучше бы просто удавить. Еще бы и Алену ему припомнить!..”

Он вышел, встряхивая мокрыми руками, так что брызги полетели в разные стороны. Он улыбнулся, забрал свою щегольскую джинсовку и папку и молвил:

— Руки не подаю, мокрая. А я, как видите, по-прежнему придурком работаю. При дураках состою. А они не переводятся. Только умножаются. Ладно, пойдемте за столиком посидим, пообедаем, поболтаем.

После того, как Костя наконец понял, что перед ним сам Владимир Георгиевич Борзиков, он смутился ужасно, припомнив свой грех. Еще в Германии решил Костя с ним больше не общаться. Судьба свела. Он посмотрел на Фроги, пытаясь как-то незаметно пояснить ситуацию. Но ее большой лягушечий рот уже широко улыбался, она протянула Борзикову руку и сказала:

— А я вас сразу узнала, Владимир Георгиевич! Знаменитому человеку трудно спрятаться. Я о вас много слышала. Я, правда, не ваша поклонница, из другой компании. Но познакомиться с вами давно хотела. Мне о вас один мой влиятельный друг много рассказывал. Да вы его знаете немного. Некий Рюбецаль. Он же посодействовал, чтоб вы сюда попали. Если б не он, могло бы и похуже получиться.

Борзиков вопросительно склонил голову набок, а Костя удивился странному совпадению названного имени с именем того немца, которого он видел у Борзикова в Гамбурге. Фроги, не среагировав на их вопросительное удивление, приняв совершенно независимый вид, как бы отделила себя от своих собеседников, обозначила свою экстерриториальность, но при этом взяла Костю за руку и нежно сжала. Костя удивленно глянул на нее, ничего не понял, но промолчал.

Вся автобусная компания сидела за одним общим столом. Перед ними на столе теснились скромные чудеса французской провинциальной кухни. Доносился грубый смех:

— А вдруг они лягушку подсунут, а мы и не заметим?.. Хо-хо-хо! — шутил толстошеий мужчина.

— Фу, ужас какой! — воскликнула пышноволосая блондинка.

— А что! Французы же лягушатники! Так их и зовут, — пояснил мужчина.

Но вот они подняли бокалы с вином и посыпались тосты:

— Одежда женщин — это их оружие. Так выпьем же за разоружение!

— Когда падает звезда, то это к счастью. Так выпьем же за звездопад в нашей жизни.

— За нас, красивых, и за них, неверных.

— Не надо меня хвалить, лучше помогите мне материально.

Костя, Фро и гид тем временем сели за столик у окна, выходившего в садик. Там стояли столики и плетеные стулья, кусты роз и жасминовые кусты. Две девицы из их группы сидели с бокалами вина и курили. Прямо под окном можно было увидеть выложенный камнями миниатюрный прудик, в котором шныряли красные юркие рыбки, ящерица грелась на камне.

Подошел гарсон и поставил большую бутылку зеленого стекла с водой. Потом принес белый хлеб, масло и три глиняных кувшинчика с вином, бокалы, наполнил их вином и пошел за остальными блюдами из общего экскурсионного заказа. Все делал молча, ничего не спрашивая.

— Вот они лягушатники, ни одного языка, кроме своего, не знают. А по-русски и вообще говорить брезгают, сами видите, — хамским голосом сказал Борзиков.

Подумал и добавил:

— А если вы обратите внимание, то и у гарсона нашего классический череп кретина, если опираться на идеи френологии.

Показывал, что на самом деле он ученый.

Зеленоватые глаза Фро засветились от странного удовольствия:

— Как можно говорить так о людях? — с любопытством спросила она. — И зачем рассказывать это экскурсантам? Они же верят этой ерунде.

— Вы что хотите сказать, что у меня мозгов нет? Так и говорите, что у меня мозгов нет. Но чтоб вы знали, я еще не худший вариант среди экскурсоводов. Но мозгов у меня полно. Просто я играю.

Простодушного Коренева интересовало другое: такой перепад судьбы — от знаменитого изгнанника к гаеру-гиду. И хотя чувствовал он себя в его присутствии не лучшим образом, тема Алены не поднималась, и Костя ободрился. Но не успел он открыть рот, как Борзиков спросил, угадав его мысли:

— Вы помните этого длинного немца, Рюбецаля? Которого ваша знакомая знает и который в Хамбурге меня посетил. Он мне и подгадил.

— Как это? — не понял Костя.

— А так: стали меня вытеснять из всех издательских программ, перестали с лекциями приглашать, а у немцев лекциями больше заработаешь, нежели книгами и статьями. Ведь я начал их изнутри критиковать. Не понравилось им это. Ну, и оказался я у разбитого корыта. — Он выпил глоток вина и заел отломанным кусочком белого хлеба с солоноватым маслом. Потом добавил:

— Вы не представляете, как все на сто восемьдесят градусов изменилось за последние несколько лет. Европа теперь уже окончательно гибнет. Бедные беднеют, богатые богатеют. Марксова ситуация.

— Или Энгельсова, — решил почему-то Костя поправить его.

— Да, если вы говорите о его работе “О положении рабочего класса в Англии”, — показал гид свою эрудицию. — Обнищание и пауперизм.

Оглядев стены уютного кафе с красивой глиняной посудой на деревянных стойках, выложенные в несколько рядов красивые бутылки с вином и вполне довольных жизнью французов, сидевших в соседнем зале, Фроги подтвердила:

— Именно. И сегодня сплошная нищета.

Но иронию он сразу почувствовал:

— Зачем утрировать?! Извините, забыл, как вас зовут...

Фроги не ответила. Посмотрела мимо него.

Гид замотал головой:

— Да нет, нет, они и в самом деле просто гниют, и скоро погибнут.

Что было на это сказать? И Костя повторил то, что говорил студентам.

— Не раз повторяли разные русские, прожившие более десяти лет в Европе, что она изменилась на сто восемьдесят градусов и скоро погибнет. И с каждым великим русским эмигрантом она снова и снова готовилась к смерти. — Он не собирался делать комплимент Борзикову, так просто сказалось.

Но тот услышал свое:

— Что-то я ни одного великого русского эмигранта не знаю.

— А Герцен, — возразил Костя.

— Ну, этого можно генералом назвать. Разных эмигрантских сержантов я не принимаю. Но эти западники и про него не знают. Один английский профессор сказал мне как-то, что самый знаменитый русский — это Хадсон, Алекс Хадсон. А это, представляете, Герцен, он его имел в виду. А у меня хреновая ситуация. Четыре года уже ничего на Западе не зарабатываю. Меня перестали покупать. Хотя знают, что я — гений, шляпу снимают!..

Фроги быстро переменила тему:

— А где ваша супруга?

Он вздохнул:

— Отозвали. То есть ушла. Сложная история. Она от меня уже пару раз уходила. Но мне ее возвращали. А сейчас меня используют незначительно. Я мог бы больше пользы принести, вернувшись в Москву. Издать бы там мои сочинения. Я и тут, на этом гнилом Западе, много написал. Впервые настоящая критика Запада дана. Я еще России пригожусь!

— Разумеется, пригодитесь, — сказал Костя, желая ободрить знаменитого человека, попавшего в тяжелую ситуацию. Но Борзиков хотел поведать о себе подробнее:

— Я вам никогда о старшем брате не рассказывал?.. Он в детстве пытался меня английскому научить. Но во всем неудачник был, здесь тоже сорвалось — ха-ха! Так на этом языке и не говорю. Вообще считаю, что должны учить тот язык, на котором я говорю. Кто хочет меня читать или слушать, пусть русский учит. А брат смешной был — задавал мне урок: выучить наизусть какие-то фразы. Я только три и выучил, зато на всю жизнь, — и он произнес: — I am clever, I am strong, I can do everything. Я и могу все. — Он усмехнулся. — Нет, благодарность к нему у меня есть, ибо было на кого ориентироваться в соперничестве. Но я-то вышел на мировой простор, а он так и гниет в Москве. Никто и ничто, нищий пенсионер-профессор. Дальше Москвы из нашей деревни двинуться не сумел. Никогда на политический уровень мышления братец мой не выходил. А я очень чувствую движение политики. Могу объяснить, что теперь происходит. Хотите? — и, не дожидаясь ответа собеседников, сообщил скороговоркой: — У Андропова был план. И сейчас он реализован. Что такое КГБ? — Красный, Голубой, Белый: цвет российского триколора. То есть КГБ победил. А гэбэшники умнее, чем партийцы, были. Но пока ЦРУ сильнее всех, это я на своей шкуре чувствую. Меня ведь церэушники зажали. Комитетчики, они злые бывают, но всегда простодушные... Я вам рассказывал, как меня первый раз перед войной арестовали? Нет? Это интересно. Мы, борцы, все с самой юности героические ребята... Я в семнадцать лет был сталинистом, но именно я пытался устроить покушение на Сталина. Но в ГБ всегда были простаки, я попросился папирос купить, и меня до табачного ларька отпустили, а я мимо ларька прошел и не остановился. Они мой след и потеряли. Если жизнь есть сон, то я умею этими снами управлять. И я еще вернусь в российскую жизнь победителем!

Костя, правда, помнил и другую его историю о побеге, рассказанную в Гамбурге, но напоминать и возражать ему не стал. Он и так был рад, что разговор идет, обходя опасные для него места.

Французское солнце преломлялось в зеркале, стоявшем у стены напротив столика, за которым они сидели. Коренев невольно обернулся и вспомнил, усмехнувшись, зеркала в гамбургской квартире Борзикова. И тут уловил его взгляд: он строил перед зеркалом лицо героя и — одновременно — мудреца. Пришла пора закруглять разговор. Гид это тоже почувствовал, и видно было, как он напрягся, чтобы закончить эффектной фразой.

Но Фроги была быстрее, она ласково улыбнулась Борзикову и встала из-за столика:

— Пойдем, пожалуй, к автобусу. У меня опять голова болит.

Но Борзиков так сразу не дал им отойти:

— Я боялся, что вы меня рассекретите, хи-хи. Никому не следует знать, что Борзиков в гиды пошел. — Голос его вдруг стал фээсбешно-ледяным и одновременно по-прежнему шутовским. — Я ведь могу быть уверен, хм, в вашем благоразумии?..

— В чем?..

— В вашем молчании. Я — ученый, писатель и профессор. Это для всех главное. Обо мне даже продажная пресса молчит. Значит, купили ее, значит, Борзиков еще нужен.

— И не сомневайтесь! — уверенно сказала Фро и крепко пожала Борзикову руку. — По таким пустякам стоит ли играть?

Пришлось и Косте пожать ему руку. А Борзиков поморгал глазами и снова уселся за стол допивать вино.

Они отправились по светлой брусчатке к автобусу, чувствуя злобные взгляды и вероятные слова попутчиков. В этом автобусе, кусочке Родины, Костя ощущал себя полным изгоем, что было особенно обидно, ибо для Франции он тоже был чужим. Поразительно, что Борзиков, поносивший Европу, тем не менее умел с ней ладить и в ней зарабатывать себе на жизнь, но он был своим и с соотечественниками. Надо сказать, на обратном пути никаких инвектив по поводу французов и Франции он себе больше не позволял, рассказывал лишь о производстве вина в разных провинциях.

Не доезжая до площади Бастилии, Фроги попросила остановить автобус и, как и прежде, решительно взяв Костю за руку, вышла вместе с ним. Они пошли в кафе, которое, как сказала Фроги, она очень любила. О чем они говорили... Это было влюбленное бормотание обо всем. И, чувствуя себя вдруг полностью владеющим собой и своим телом, Костя повлек ее в свою мансарду. Встретившаяся им Ивонна посмотрела на него одобрительно. Он удивлял ее своим анахоретством. И заклятие Алены было снято. Наконец он уснул совершенно счастливый. Проснулся через час. Фроги, уже одетая, ждала его пробуждения. Не дав сказать ему и слова, она поцеловала его в губы и шепнула, что уверена в их будущей встрече. Но что этим должна распорядиться судьба. Судьба ждала два года и все же распорядилась правильно: Коренев был теперь счастлив.

Костя был уверен, что уж больше никогда не придется ему общаться с Борзиковым. Он слышал, что тот триумфально вернулся в Россию, что сидел рядом с Зюгановым в президиуме, что одно издательство, жившее на якобы пропавшие деньги партии, издало его десятитомное собрание сочинений. Более того, что в бывшей высшей партшколе создан центр его имени. Теперь, правда, это школа стала Университетом государственного планирования. Слышать о Борзикове он слышал, а видеть не приходилось. До сегодняшнего дня.

 

Глава 7

СЛОВЕСНАЯ СУМАТОХА — ЧТО ДАЛЬШЕ?

Сидел Борзиков во главе стола, задрав голову, но видно было, что нервничал. Иногда склонял туловище вбок и ковырял в носу, думая, что делает это незаметно. Потом долго рассматривал выковыренную козюру, держа руку под столом, и прилеплял ее то к спинке стула, то под крышкой стола. Про него как-то рассказывали, что в молодости в каких-то гостях он, как ему тогда тоже казалось незаметно, весь комод усеял своими козявками, так что хозяйка этого дома следующим утром была вынуждена отмывать свою полированную мебель. Борзиков был все такой же спортивный, невысокого росточка, стриженный под ежик, с широкими залысинами, широко расставленными глазами, играющий арлекин, так и было видно, что он клубок энергии, что он человек без возраста. А Костя уже чувствовал свои пятьдесят.

Вокруг себя Коренев видел рассевшихся ребят в камуфляже и чувствовал, что его словно затягивает в какую-то аэродинамическую трубу. Как он влип в эту историю? Вот уж не ожидал. Стечение, стечение нелепых встреч, а в результате какое-то безумие. Так не бывает! Но с дикой отчетливостью он понимал, что именно так и бывает. Как в страшном сне. Ты такой маленький и бежишь куда-то, но вдруг понимаешь, что ноги-то на месте стоят, а ужас — нечто неопределимое, бесформенное, но очень страшное, сжимающее душу, — ближе и ближе. И сейчас пожрет тебя.

Как-то в детстве Костя из любопытства, увидев сговаривающихся о чем-то больших ребят, протиснул голову сквозь балконную решетку, чтобы приблизиться к ним. Протиснуть-то голову он протиснул, но назад вытащить ее не мог! Как он тогда испугался! По счастью, дома был отец, который раздвинул прутья. Здесь отца не было. Коренев был один, и, кажется, вытащить любопытную голову из зажавших ее прутьев было невозможно.

Однажды в студенческие годы какой-то маргинальный человек, случайно встреченный им у дверей Большого театра, почему-то пробормотал ему: “Приходи к нам. Ты нам нужен. Завтра встретимся у памятника Пушкину. В пять вечера”. Костя тогда испугался незнакомца. А главное — его непонятной настойчивости, с которой тот пытался зачем-то ни с того ни с сего задружиться с ним. Коренев ни с кем не хотел быть, и не пришел. А тут зачем-то явился туда, куда совсем не надо было. Однако, может, еще удастся уйти?.. Но — неудобно стало, ибо действо уже началось.

Стоял длинный стол, вокруг него в кожаных креслах располагались докладчики и вообще уважаемые люди. Во главе стола сидел Владимир Георгиевич Борзиков, в серо-стальном костюме, без галстука, в бежевой рубашке с открытым воротом, перед ним стоял микрофон. Рядом с ним, справа — полная немолодая дама, крашеная блондинка, она была как бы хозяйкой дома, а слева — знаменитый Кумыс Толмасов, мастер подобных липовых форумов, на сей раз уступивший место Борзикову. Вдоль стен сидели приглашенные рангом поменьше, пресса и Коренев. Фотографы время от времени искали нужный ракурс. За спинами председательствующих висела зеленая доска, а на ней белый плакат, на плакате надпись:

“Press Дом

Development Развития

House СМИ”

— Надо объединить всех людей доброй воли, главное — банкиров и промышленников. Чтобы состоялся диалог цивилизаций, мы должны повести за собой человечество. Я летал во Владивосток и выступал там перед простыми людьми. Там — ужас. Но они пришли слушать меня. И вот я, который мог бы жить в любой стране мира, стою перед ними и говорю, что я живу в России. А раз я остаюсь в России, хотя мог бы уехать куда угодно, то, значит, есть еще надежда. Это было очень важно для русских простых людей такое услышать. Я утешил их. На эту тему должен быть снят фильм, — говорил солидно и веско, стараясь не замечать малочисленности зала, Борзиков.

— Владимир Георгиевич, — льстиво сказала блондинистая дама, — нужно скорее снимать, а то идея такая богатая, что мигом украдут.

— А вы читали новый политический роман нашего председателя “Ярмо Запада”, он в нем всю возможную правду о будущем человечества пишет, — воскликнул Арахис Журкин, человек в галстуке-бабочке и с бородкой клинышком, говоривший слегка картаво. Он был автором известной книги о православной России и Западе как коварном антиподе России. — Это великий роман, который наконец прояснил наше время. Я бы сравнил его одновременно и с “Войной и миром” Толстого, и с “Капиталом” Маркса. Недавно вышел, а уже переведен на английский и французский. А кто у нас читал? Тираж всего четыре тысячи.

Борзиков улыбнулся улыбкой скромного самолюбования. И, поднявшись во весь свой небольшой рост, сказал веско:

— Да, я понимал, что такой роман должен быть написан. Я все ждал, что, может, это сделает кто-то другой. Но никто не сделал. Пришлось самому. По сути, это новая “энциклопедия русской жизни”. Но не только русской. О Западе там тоже немало. Разумеется, все присутствующие получат от меня по экземпляру на русском языке. Найду способ передать.

— Ничего, мы и по-английски прочтем, — густо засмеялся крупный мужчина в черном пиджаке, вытирая платком голову с редкими волосами. — Меня зовут Фуят Мансуров, все здесь меня называют “профессор”, а я больше привык к обращению — “товарищ генерал”. Я в Афгане и в Чечне сражался, сам пошел, родители — оба профессора — не сумели удержать. Еле выжил. Вот у нас в роте деления на национальности не было. Каждый был должен верить соседу, чувствовать его плечо. Там-то я увидел, что у всех — у наших и врагов — кровь одного цвета, красная. Вот это все политики должны понять. Я вам важное мое открытие говорю — про цвет крови. Но Владимир Георгиевич прав, без банкиров и промышленников мы ничего не сделаем.

Сидевший рядом с ним случайный гость (есть такие на всех тусовках) с узенькой козловатой седой бородкой и бегающими глазками, сообщив, что ему шестьдесят два года и что он кандидат наук, встав и вытянув шею, патетически вскрикнул:

— Я открыл проблему, в чем разница между нормой и патологией. Определять надо по патологиям. А все дело в разломах коры головного мозга. Надо брать анализ крови у каждого новорожденного, и тогда мы все точно будем знать. Я за свое открытие заслуживаю Нобелевскую, но разве мой директор мне ее даст, даже не выдвинет. Надо, чтоб философы это сделали. Тогда и будет польза от философии, когда философы начнут поддерживать гениев вроде меня. Я хочу вместо Римского клуба открыть Московский, но с положительным устремлением. Не пугать, а давать заряд бодрости человечеству.

— Замечательная жеребятина. Но в хорошем смысле, — сказал сидевший рядом с ним Р. Б. Нович, все же успевший к халяве. — Я вас полностью поддерживаю. Любую подпись дам. Устрою вам доклад в Институте человека, все равно его через месяц закроют.

Козловатый крепко пожал Новичу руку. С благодарностью. Все это начинало немного напоминать шабаш. Говорят, что за компанию и монах женился. Но здесь-то и компании не было. Директор послал Константина на эту дурацкую посиделку, но сам предусмотрительно не пошел. Кузьмина он в метро встретил, но тот идти оказался. А вот этого, неуклюжего, с одутловатым лицом, подгребавшего к нему сквозь слушателей, он бы с удовольствием избежал. Это был тот самый Зыркин, что в дверях при входе на него налетел. Своей настойчивостью в общении он чем-то напомнил Косте незнакомца у Большого театра, вдруг ни с того ни с сего принявшегося набиваться ему в друзья. Теперь Костя его разглядел: толстые щеки, расширяющиеся книзу, как у собаки; усики Саддама Хусейна; маленькие глазки, разлапистые движения и ненатуральный голос. “О Господи, где моя Фроги, моя умная Фро?! Так не хватает ее советов. Прямо как у Чехова, — оборвал он себя. — Где ты, Мисюсь?! А похоже ли наше время на чеховское? Скорее нет, потому что иллюзий нет — ни демократических, ни авторитарных. Это-то и жутко!” А Зыркин уже пристроился на соседнем стуле и, склонившись к Кореневу, зашептал в ухо:

— Мы не знакомы, но я тебя всегда очень уважал. Напомню: я — Халдей Зыркин. Халдей — это имя, но я его не стесняюсь! Подумаешь! И похуже имена бывают. Мы потом выпьем вина “на ты”. А пока о тебе поговорим. Ты Борзикова в беде знал. И не выдал его. А он умеет быть благодарным. Не сомневайся, он тебя не бросит, найдет какое-нибудь место. Он пока без структуры, но структура возникнет, не сомневайся. Я вот ему позвонил и сказал, что тут целую ночь думал, как улучшить будущую отчетность, и придумал. Знаешь, ему понравилось. Он вообще добр к людям, с которыми работает. Готов разумные предложения рассмотреть и поддержать. А потом ярко озвучить.

На них шикнула соседка, кинооператорша с усталым лицом, чтоб говорили потише, а то мешают ей вечер записывать. Зыркин, извиняясь, приложил руку к груди. Еще ниже склонившись к Кореневу, он хотел продолжить разговор, но изнывавший от непрошеного тыканья, не любивший панибратства Костя сухо сказал:

— Давайте послушаем, что говорят.

Говорил Борзиков:

— Запад — это болото, в котором русский неподготовленный человек может утонуть. В болоте этом нас хватает думка, а как же мы здесь будем, когда все раздеваются, ведь лягушки наш стыд видят. Вот наша задача — изничтожить всех этих лягушек. Я расскажу вам про Запад, в котором обитают миллионы земноводных, людей там нет. К человеческим особям они отношения не имеют. И кваканье их точь-в-точь как голоса враждебных радиостанций. Те тоже пыжились, квакали на всю Россию. Конечно, бывают временные успехи. Но мы помним русскую народную историю, как одна лягушка пыжилась и раздувалась, чтоб быка превзойти. И — лопнула, так что ошметки ее в разные стороны разлетелись. Такая же судьба постигнет и западных лягушек, которые думают превзойти Россию.

Прозвучали смех и аплодисменты.

— Нам община нужна, — важно изрек философ Дегай.

Худенький, юркий, в темном костюме юноша, почти подросток, который, как шепнул Зыркин, вел колонку литературного обозревателя в НГ и которого зовут Саша Жуткин, сидевший через одного человека от Борзикова, поднял руку. Он чувствовал важность момента и очень хотел умные слова говорить, не совсем понимая, куда попал и зачем.

— Я хочу сказать, что мы, русские, всегда были общинниками, и это в нас осталось, — почти завизжал он от удовольствия говорить в таком важном обществе. — Приведу пример. Вот мы все сидим в разгульной компании за одним столом, а под столом нежные красавицы ласкают нас. Мы стонем от удовольствия и говорим о Боге и России. Это и есть русская община. Так и живет великая русская интеллигенция!

Кинооператорша сплюнула сквозь зубы на пол.

— Ну и негодяй, — прошептала она.

Борзиков тоже поморщился. Интеллигенцию он не любил, как и положено великому человеку. А тут получалось, что ее вроде хвалили. Он поднял руку, показывая, что хочет сказать:

— Интеллигенция — это другое. Она всегда только о себе думала. Вначале сбежала на так называемом “философском пароходе” из революционной России. Потом благополучно жила при Гитлере. А Адольф разве лучше Кобы был? Или они так философией увлечены были, что не приметили лагерей и уничтожения миллионов? Продажные шкуры, перед Западом лебезили всегда за кусок хлеба с маслом да сверху еще чтоб мармеладом помазали. Вот когда была война во Вьетнаме, разве подняла пресловутая русско-советская интеллигенция голос против этой войны? А ведь там напалмом людей жгли. А это ужасно, кожа шипит, лопается, мясо горит. Думала об этом наша интеллигенция? Не думала, а только поддакивала Западу. Интеллигенция наша все стонала, что ей цивилизация нужна, чтоб сортир теплый был. Но если ты интеллигент, зачем тебе цивилизация? Ты должен Данте читать, и этого достаточно. Можно и не Данте, можно и другого великого — имен называть не буду.

Костя почувствовал, что его трясет от такой наглости передергивания фактов. Конечно, все здесь игра, смысла реального нет, но ведь слова чего-то стоят. За слова когда-то убивали, сажали, в лагерях морили. В конце концов, директор же просил его выступить. А уж как он выступит — это его дело. И наплевать на камуфляжных! К горлу подступил комок, он боялся только, что голос сорвется и он не сумеет сказать как надо. “Надо без крика”. Он поднялся:

— Можно ли мне тоже два слова как приглашенному гостю?

Борзиков уже сел и со своего председательского места заулыбался ему, кивая головой и делая рукой приглашающий жест, мол, милости просим.

— Конечно, тема интеллигенции, затронутая председателем сегодняшнего собрания, весьма важная, — начал он, словно на академическом заседании, и сам на себя разозлился, никто его не слушал, переговаривались между собой, а он не хотел позволить им это, — но она имеет смысл, когда ее обсуждают честно, а не передергивают факты! — На него недоуменно поглядели Фуят Мансуров и Кумыс Толмасов, застолья не получалось, а Костя уже не останавливался: — Не знаю, с чего начать?! Ну хотя бы с “философского парохода”. Русские интеллигенты не сбежали, никто не хотел уезжать, но их посадили в камеры, откуда каждый день уводили людей на расстрел, и им был предложен выбор между расстрелом и высылкой, это же известно. На Западе никто из них не роскошествовал, жили в бедности, некоторые просто в нищете, пытались, как могли, объяснить европейцам, что на них надвигается такая же чума. Имена вам назвать? Стоит рассказать, как их арестовывали нацисты, убивали в лагерях, назову хотя бы мать Марию и Илью Фондаминского, как изгоняли с работ, как им пришлось бежать дальше, как, скажем, Георгия Федотова спас американский еврейский рабочий комитет, вывезя его из Франции буквально за два дня до вступления туда нацистов. Да, вот еще Вьетнам. За Чехословакию-де заступились, а за Вьетнам нет. Так ведь любое выступление против войны во Вьетнаме автоматически становилось частью советской пропаганды. Не говорю уж о том, что победивший Вьетконг уничтожил сотни тысяч своих соотечественников, живьем закапывая их в землю. И, простите, больное затронули. Цивилизацию и Данте. Когда интеллигенция говорила о цивилизации, она мечтала, чтобы весь народ жил прилично, а не в гнилых избах и бараках. А Данте, что ж, Данте читали и в советских концлагерях. Все же помнят строчки из песни: “а у костра читает Данте фартовый парень — Оська Мандельштам”. Или Владимир Георгиевич мечтает о судьбе Мандельштама как о своего рода образце, по которому должна и сегодня строиться судьба интеллигенции?! Если я чего-то не понял, тогда извините, — попытался он снять напряжение последними словами и сел.

Кинооператорша подошла к столу, налила стакан воды и принесла его Кореневу, тем самым как бы поддержав его.

Зыркин вместе со стулом отъехал от Кости. Все чувствовали себя неловко, как будто на дежурный вопрос “как дела?” человек вдруг и впрямь принялся рассказывать о своих делах. Фуят Мансуров, не вставая со своего места, генеральским голосом, сумрачно поправил Коренева:

— Я думаю, предыдущий оратор, конечно, многое преувеличил. Никто из нас не думает о возврате к сталинскому прошлому, к концлагерям и прочим нарушениям законности, и уж менее всех многоуважаемый Владимир Георгиевич, который, как мы знаем, всегда был критиком советского режима. Чем занимался в эти годы оратор, нам, к сожалению, неизвестно.

Борзиков сидел насупленный и катал что-то между пальцами.

Положение выправил Журкин. В белой крахмальной рубашке с красным в горошек галстуке-бабочке он выглядел импозантно и очень православно. Отирая губы мягким белым платком, он сказал:

— Давайте поговорим и о других важных проблемах. Речь ведь идет о нашей державе. — Он достал папку, вынул из нее странички и дальше читал по написанному. — Попытка перспективного анализа будущего нашей Евразии привела меня к убеждению в необходимости анализа ретроспективного. То, что произошло с Россией в двадцатом столетии, вполне может быть рассмотрено как завершение очередного большого цикла национальной истории и переход через смутное время к новому циклу. И, Владимир Георгиевич, скажу, забегая вперед, есть свет в конце тоннеля. — Он приложил руку к груди и слегка склонился в сторону Борзикова. — Третье смутное время, начавшееся пресечением династии Романовых, продолжалось почти семьдесят лет. Восстановительный же период только начался, идет с большим трудом, и говорить о перспективе его успешного завершения пока крайне преждевременно. — Он снова кивнул на Борзикова и продолжил: — Для благополучного выхода из роковых кругов русской истории нашему обществу следует отбросить прельщение империей. Если, конечно, не найдем императора. Но, друзья мои, наша встреча проходит в благодатный период, после недавнего празднования двухтысячелетия Рождества Христова. Нет такой плоти, которая могла бы пережить умом и сердцем всю полноту свершившегося. Она — за пределами нашего падшего ума и скверного сердца. Но тянется душа к свету и устремляется к теплу Отчей любви, и к источнику живой воды спасения. Некий духовный инстинкт влечет нас к храму Божьему, чтобы услышать и принять сначала тихое, а потом все более крепнущее и ликующее песнопение о Рождестве Господа Бога нашего Иисуса Христа. И, опираясь на Слово Христа нашего, мы, русские люди, должны выдвинуть новую концепцию развития гражданского общества, которое будет опираться на законы нравственности, вырастать из нравственности, отбросив все эти фикции и прельщения западного ума вроде прав человека!

Слова Журкина доносились до Кости как сквозь вату, он сидел, переживая неудачу своего выступления, слушал и словно бредил одновременно. Но бред был тревожный. Бред как сон или сон как бред. Во сне он думал, что держава разваливается и что это время не менее опасное, чем время ее укрепления. Впрочем, крепят как раз то, что разваливается. А потом во сне он вспомнил свой старый сон, как будто он снится ему наново. Вроде бы вернулся он из армии, демобилизовался (хотя никогда в армии не был). Поехал на синем автобусе, который почему-то даже не затормозил на его остановке, проскочил мимо. Пришлось возвращаться пешком. Угловой дом изменился, из обычной забегаловки на первом этаже возникло приличное кафе. А при этом у большой помойки с тремя мусорными баками роятся мужики, ковыряются в мусорных этих баках. Он идет к родному дому, дому, где родился, а не к тому, где жил перед армией. Рядом с домом лотки, пенсионная интеллигенция распродает свои пожитки. Зрелище жалкое. Стоят на углу и держат старые костюмы, которые никому не нужны, как и сами их владельцы. Вид истощенный.

Костя входит в старый профессорский пятиэтажный дом. На первом этаже, в квартире Расовских, похороны, умер Рафаил Исаакович, лежит в гробу. Ничего не оставил ценного, только чертежи супердвигателя, почти вечного. Он пытался как-то реализовать идею, предлагал государству, нашим олигархам, но никто возиться не захотел. Эти говорят, что такое только американцы осилят. А Рафаил Исаакович на Запад — по старой своей еще советской психологии — отдавать не захотел. Открытие, мол, должно принадлежать Родине. Дочь, сын его покойный, жена, зять — все вокруг гроба топчутся. И еще одна незнакомая девушка среди них. Костя вспомнил, что когда-то она ему нравилась, но кто она — вспомнить не мог. Он у стола встал, где чертежи лежат. Наследники не знают, что с ними делать, и обсуждают сей вопрос.

Костя обнимает девушку со спины, обхватывает руками грудь, целует в шею. Она оборачивает к нему голову, покраснев от досады. “Хорошо, что вернулся, хорошо. Только кончай лапать”. Узнает ее. Это Танька, известная поэтесса, с которой у него никогда не было амуров. Тем страннее его эротический жест. Проходит еще несколько невнятных моментов. Вдруг она хватает бумаги с чертежами и бежит. Выбежала из квартиры. Вдова следом выглянула. А на дворе слякоть вдруг превратилась в мороз.

Кто-то говорит, что надо за ней на лыжах гнаться. Чьи-то лыжи мешаются, Костя никак в дверь не протиснется. Выскочил. Куда теперь бежать? В бывший райком. Там сейчас администрация сидит. Бежит за Танькой. И еще две девчонки несутся. Но одна скоро отстала. Другую он обгоняет прямо у дверей деревянного (но одновременно и мраморного) четырехэтажного здания. Дверь перекосило, никак не открывается. С трудом отворил ее. Как же Танька-то открыла!.. Начинает бежать вверх по лестнице. Ступеньки деревянные, но не скрипят, а прогибаются под ногами. Не рухнуть бы, подумал Костя. Вот и второй этаж. Прямо с площадки — дверь. Костя дергает за ручку дверную, ручка отрывается. Тогда он осторожно поднимается выше. Там, на третьем этаже, дверь вообще заколочена. А на четвертый — ступени одна труха.

Вдруг внизу какая-то девица толкает дверь на втором этаже, и та открывается. Оказывается, не на себя надо было тащить, а от себя толкать. Там комната, стол буквой Т, во главе советская тетка, пуховым платком повязанная, восседает. Еще двое или трое криволицых мужиков. Перед столом Танька в соблазнительной кофточке. Тетка подписывает какие-то бумаги, которые ей криволицые мужики подсовывают, а сами на тетку не глядят, на Таньку лупятся. А в бумагах написано, что чертежи эти — теперь Танькина собственность. Вбежавшая первой в эту дверь дочь умершего Рафаила Исааковича бросается на эти бумаги и чертежи, хватает их со стола. Костя опять со спины обнимает Таньку за грудь и шепчет: “Остановись, дуреха, посадят”.

“Дурак! они ничего не сделают, а я бы могла продать выгодно”.

“Зачем тебе?”

“Уехала бы отсюда. А на эти деньги жила бы”.

“Зачем? Оставайся!”

“Эх ты, недотепа! А отсюда бежать надо, бежать. Неужели не чувствуешь?”

На этом сон оборвался.

А Журкин продолжал:

— В первую очередь мы должны обратиться к единоверно близким пространствам. Следует твердо сознавать, что из третьей ужасной смуты Россия может и вовсе не выйти. Ошибки нельзя повторять. Они — всего лишь результат неправильных волевых выборов общества. И народ это чувствует! Вспомните и нынешнее Рождество. Как-то особенно много было людей в церквах в ночь святого праздника. Переполнен был и тот храм, куда я хожу, отворены все двери, дабы стоящие на порогах соучаствовали в божественной службе. Сама погода была чиста, небо звездно, снег покрыл чистым покровом землю, и к ночи чистота и покой легли на наш город. — Он поэтически вознес руки вверх. — Великая ночь все оживляла и возрождала. Надо слушать Церковь. Церкви нужен император, владыка России. И волевой выбор за нами!

Журкин помолчал, послушал аплодисменты, а потом произнес:

— Хотел бы я закончить свою речь словами великого православного мыслителя. Я имею в виду текст отца Павла Флоренского, написанный им в заключении и справедливо названный его издателями “философско-политическим трактатом”. Приведу его слова о будущем государственном устройстве России, выражающие категорическое неприятие демократии: “Никакие парламенты, учредительные собрания, совещания и прочая многоголосица не смогут вывести человечество из тупиков и болот, потому что тут речь идет не о выяснении того, что уже есть, а о прозрении того, чего еще нет. Требуется лицо, обладающее интуицией будущей культуры, лицо пророческого склада. Это лицо на основании своей интуиции, пусть и смутной, должно ковать общество. Как суррогат такого лица, как переходная ступень истории появляются деятели вроде Муссолини, Гитлера и др. Исторически появление их целесообразно, поскольку отучает массы от демократического образа мышления, от партийных, парламентских и подобных предрассудков, поскольку дает намек, как много может сделать воля. Но подлинного творчества в этих лицах все же нет, и, надо думать, они — лишь первые попытки человечества породить героя. Будущий строй нашей страны ждет того, кто, обладая интуицией и волей, не побоялся бы открыто порвать с путами представительства, партийности, избирательных прав и отдался бы влекущей его цели. Все права на власть избирательные (по назначению) — старая ветошь, которой место в крематории. Есть одно право — сила гения, сила творить этот строй. Право это одно только не человеческого происхождения и потому заслуживает название божественного”. Можно добавить и другие имена, вы сами их знаете. Но гений этот, разумеется, должен обладать великой нравственностью, а не звать к сомнительным правам человека, которые подсовывает нам Запад.

Он сел, потирая руки и поправляя галстук-бабочку. А козлобородый старик, который радел о преодолении патологии, воскликнул:

— Вы сказали самое главное — о божественном происхождении нашего лидера и о Церкви, которая должна нашу патологию преодолеть. Ведь я открыл, что такое православие. Вы вслушайтесь только в это слово! Правь и славь! И наш драгоценный Владимир Георгиевич должен не забывать об этой великой силе! Вы — правьте, а мы будем вас славить! Только с верой мы победим все патологические отклонения. А противников просто будем кастрировать! Чтобы деток негодных от них не было.

Это немного напугало его соседа Романа Борисовича Новича:

— От такой жеребятины лучше подальше. Ведь не зря говорили, что попы — жеребячья порода!

Вдруг поднялись два похожих друг на друга молодых человека в темных костюмах — по виду из детей бывших партийцев — и, рассеянно глядя мимо всех, вышли, ровно держа портфели, не помахивая ими, как делали другие, из комнаты. Камуфляжные за ними не последовали. Костя хотел было следом шагнуть, но крутоплечий в пятнистой форме взял его за руку и шепнул густым шепотом:

— Рано спешим. Еще не вечер!

Скандалить не хотелось. Надо было ждать, когда эта словесная суматоха закончится. Он вспомнил, как в детском саду воспитательница решила наказать всю их группу. Она приказала им, четырехлетним, раздеться догола, поставив в коридоре мальчиков и девочек друг против друга. Кто-то хихикал, кто-то прикрывал ладошкой стыдное место, а Костя стоял, опустив руки. Ему было противно самого себя, казалось, большего унижения на свете не бывает. И сейчас он почувствовал такую же противность. Сердце заныло, отчетливая тоска и грусть заполнили грудь, как бывает после близости с нелюбимой женщиной, когда коришь себя и не понимаешь, зачем это сделал.

Он глянул на Борзикова: было очень заметно, что тот расстроился и даже разозлился, особенно когда ушли молодые люди в стильных костюмах и хороших галстуках, с глазами, смотрящими мимо собеседника. Была у него какая-то надежда на молодое волчье поколение, на детей бывшей партноменклатуры. Но Борзиков привык к ударам, держал их, как хороший боксер, а потому и улыбнулся всем, показывая острые зубы, облизывая языком губы и вглядываясь в сидевших в зале. “Да, не совсем тот формат встречи, какой хотелось бы иметь. Ну да ничего, будем считать это пилотным проектом. Или даже предпилотным”.

И крашеная хозяйка Дома позволила себе вдруг политическую некорректность, явно перебрав в пафосе. Она воскликнула, обращаясь к публике:

— А вы как полагаете, кто правит сейчас Америкой? — с идеологическим напором вдруг спросила она.

Борзиков насторожился, но промолчал. “Еще этого мне не хватало! — думал он. — Мало того, что херню несут, Толмасов молчит, так она еще в политику полезла. Не надо мне этого!”

— Антихрист! — ответила она сама. — А мы давно уже под их дудку пляшем. С самого конца войны. С ЦК КПСС еще, еще с Никиты, а потом Горбачев, а потом Ельцин, а уж теперь, что нашим демократам скажет Буш, то и делают. Для того и землю они скупят, чтоб еще больше мы от них зависели. Когда царь был, он не позволял страну раскрасть. А теперь что? Я хочу, чтоб снова была монархия. Она одна нас спасет.

Недоуменно пожал плечами Кумыс Толмасов, но лицо было непроницаемо, а Фуят Мансуров, генерал, кивнул, мол, тогда и красную кровь обуздаем. Специалист по научному коммунизму Семен Вадимов, человек с одутловатым лицом, слова за весь вечер не сказавший, тут даже помрачнел. Козлобородый же захихикал и потер ручки. Журкин, разглаживая почему-то атласный воротник пиджака, был спокоен. Зыркин же хлопнул Костю по колену:

— Вот так, старик. Слушай, что народ думает.

Блондинка перевела дух, оглядела зал, плакат на стене “Выбор человечества: диалог или столкновение цивилизаций” и выпалила главное:

— Только Россия, а не Запад, во главе мировых цивилизаций сможет преодолеть их конфликт. Но Россией надо управлять! Вы, вы будете нашим монархом, царем, всемирным императором! — Она вдруг наклонилась и поцеловала Борзикова в плечо. — Вы — наш вожатый, наш фюрер, как говорили немцы! Наше все, как писал Аполлон Григорьев.

“Бесенята какие-то! Что за форум? — думал Костя. — Кто за ним, кто финансирует? И чего Борзиков хочет в итоге? Что он может предложить? Истребление лягушек? Хотя почему нет? Чем это глупее крови и почвы в Германии или истребления мух в Китае? Рюбецаля почему-то здесь нет, а он, — как уже догадывался Костя, — мотор Борзикова”. Где его густые усы, которые свисали, как у Ницше? Где сумрачный лик? Хотелось бы увидеть, как, иногда сдвигая брови, смотрит он на своего сверхчеловека, и непонятно, радуется или печалится, глядя на него. Такой взгляд он поймал в Гамбурге, когда Борзиков звук издал.

И Борзиков думал, что отсутствие Рюбецаля на совещании — плохой симптом. Прямо-таки зияющее отсутствие, это, по сути, была зияющая высота, как назвал бы такое Александр Зиновьев. Но Борзиков, если и нервничал, все же надежду еще сохранял. Рюбецаль обещал сегодня с ним решающий разговор иметь. “Давно пора. А не придет — напьюсь. Сколько в завязке можно быть?! Какие все идиоты! — вдруг с тоской подумал Борзиков. — И Коренев, эта сволочь, так меня обрезал, помолчать не мог. Я и по-другому могу резать, на фронте научили, — добавил он про себя, хотя во время войны служил он в интендантском обозе. — За интеллигенцию обиделся, потому что сам интеллигент сраный! Плохо, если смутил он всех этих Толмасовых и Мансуровых! Журкин-то никуда не денется, я ему нужен, кажется. А Коренева убить мало! Но надо подводить итог, вожжи не выпускать!”

И, подняв кверху руки, он возопил:

— Придурок я! Что за судьба — при дураках жить! Люблю я вас всех, иначе не взвалил бы на себя такую тяжелую ношу! Но разве политической власти я хочу?! Разве славы я добиваюсь? Славы у меня и так немало! Пригоршнями, пригоршнями готов всем вам раздать! Не в почве дело, а в корнях, которые скрепляют самую пустынную, самую бесплодную почву, перерабатывая ее в нечто, способное к продуктивной деятельности. Почему не принимаю я Запад? Да потому, что корни у него иссохли, что не сдерживают уже берега западной цивилизации, которые, расплываясь и расползаясь, превращаются в болото. И на этих болотистых берегах сидят и квакают лягушки, обквакивая нашу великую страну. Зато у них разложение, раздрызг, а у нас единство. Я не о президентстве речь веду. “Он управлял теченьем мыслей и только потому страной”, как сказал модный поэт Пастернак об одном из выдающихся людей прошлого столетия. Все говорят, что я великий человек. Не спорю. И потому моя задача — чтобы все русские люди стали такими же великими людьми. Но нам не нужны псевдоумники-интеллигенты, которые живут чужими мыслями и продают нас Западу! И сегодняшний разговор о лягушках просто пилотный проект, прощупывание важных тем. Что-то дальше будем искать! Конечно, без Церкви нам не обойтись! Я уверен, что почтенное собрание…

Он закончил речь, и раздались несильные аплодисменты.

— Аплодируй, — зашептал Косте снова уже рядом сидевший Зыркин. — А то тебя неправильно поймут. Ведь не гордец же ты какой-нибудь! Лидеру всегда аплодируют.

Но Костя покачал головой и для верности спрятал свои ладони под мышки. Дико ему было, и чувствовал он себя, как в кошмарном детском сне, где кто-то чужой пытается им управлять. Борзиков через весь зал очень неприязненно глянул на Костю и сдвинул брови.

Во время его речи в зал вдруг вошла пышнобедрая Алена в длинном платье, с темным бантом в волосах, будто нечто от гимназистки должно было проявиться в ней. Она встала рядом с мужем, положив правую руку на спинку его стула. Но вдруг поверх его головы поймала взгляд Коренева и улыбнулась ему, облизнув губы.

Слова еле доносились до Кости. В голове по-прежнему была вата. Не думал он, что снова с ней встретится. Какой-то бред, кошмар, нелепица. Видеть ее не хотел. Ненависть за разрушенные годы чувствовал. “Наши задачи, записки постороннего, моя борьба” — доносилось до него сквозь вату. И дались Борзикову лягушки! Он подумал, что впереди опять одинокий вечер, что ничего он не хочет здесь говорить, и опять показалось, как в детстве, во сне, что над ним склоняется большой и черный некто, а он такой маленький и спрятаться не может.

За окнами стемнело. Камуфляжный встал и прошелся по комнате, щелкая выключателями. Заиграл свет в хрустальных светильниках. И сразу стало понятно, что там, за окнами, тьма, а тут, где Борзиков, — свет.

Фуршета не было. Несмотря на все славословия, денег на фуршет не выделили. Это больше всего остального говорило о реальном отношении нынешнего начальства к этому мероприятию. И, приняв обращение к народам мира о необходимости диалога цивилизаций — с призывом осушать болота, где квакающие лягушки ссорят меж собой детей разных стран, — почтенное собрание стало расходиться. Прежде, правда, напомнив друг другу, что завтра они встречаются в беседе у Виталия Третьякова. Дегай, Толмасов и Мансуров вышли вместе: на улице их ждали машины. Семен Вадимов — один. За благообразным Журкиным зашел услужливый переросток и повез на другую встречу. Киношники свертывали свою аппаратуру, их тоже ждали “рафики”. Молодой и сексуально озабоченный, похожий на вертлявого ужа литературный обозреватель “НГ” приклеился к Кумысу Толмасову в надежде поживиться оставшимися у того связями. Старый профессор Р. Б. Нович, низкорослый, сутулый, ходивший с трудом, немного пометался, не зная к кому прилипнуть, но из-за медлительности своей опоздал, все как-то очень быстро разбежались. Козлобородый и не собирался уходить, он крутился то возле Новича, то возле самого Борзикова. Но тем пока владела хозяйка Дома. Она держала его руки своими и что-то говорила, глядя ему в глаза с обожанием. А Борзиков искал глазами Рюбецаля, но тот так и не явился. “Ничего, — думал он в ярости, — явится. Объясниться наконец надо. Он всегда меня находил”. Охранники института вернулись к своим постам, осталось только двое камуфляжных, личная его охрана, пожадничала Дума, могли бы “думаки” и побольше ему людей дать. А теперь надо выпить и душу отвести. Может, с Кореневым? Человеку свойственно общаться со своим врагом. И уничтожать его, если он не сдается. А ведь он мой враг. Он меня не принимает. А охранники молодцы. Как они славно его придержали. Словно понимали, что ему захочется с врагом выпить. И Зыркин тоже. Может, он ко мне приставлен?” Освобождаясь от прилипчивых рук и губ хозяйки Дома, великий человек помахал рукой Зыркину. И увидев готовность, с которой тот подскочил к нему, сказал себе: “Приставлен”. А вслух другое:

— Надо бы сообразить, как нам вечер закончить.

— А господин фон Рюбецаль? — почтительно спросил Халдей Зыркин.

“Приставлен, — утвердился Борзиков. — Ну и хрен с тобой. Связался младенец с чертом”. И ответил:

— Господин Рюбецаль нас всегда найдет.

— По мобильному?..

— Ага, может, и по мобильному… Выпить надо. Как следует. Давно я не пил. А сегодня устал — расслабиться хочется. Но хотелось бы и время вместе с Кореневым провести. Все-таки старый знакомый. Столько лет не виделись! Вы уж постарайтесь, дружок, не упустить его.

— Задачу понял, — ответил усатый политолог и поволок свое угловато-неуклюжее тело к стулу, с которого уже вставал Коренев.

— Вот видишь, Костя, — полуобнял его за плечи Зыркин, — все хорошо, все тебя здесь любят. И Владимир Георгиевич тебя очень чувствует. И нисколько на твою речь не обижен. Хорошо бы вашу встречу отметить. Я тебе как знаток человеческой души скажу, что все неполадки человеческие изживаются хорошей дружеской встречей. Смотри, вон Алена Дмитриевна уже по мобильному заказывает машины, еду и закуску. Поедем к ним, посидим. Старое вспомним. Хотя, ха-ха, как говорят, кто старое помянет, тому глаз вон. А у Владимира Георгиевича — большое будущее. За ним могучие силы стоят, иногда даже не понимаю, какие именно. Но глупо отказываться от такой дружбы. Все равно он тебя достанет.

Костя чувствовал себя опутанным его словами, так что ни пошевелиться, ни продохнуть! И, боясь попасть в какую-то неведомую беду, если только поедет к Борзикову, он попытался вывернуться:

— Но, может, тогда мне вас всех к себе пригласить. Квартира у меня однокомнатная, но комната большая, тридцать метров, так что всем места хватит. И стулья есть, можно и доску на стулья положить, лавку сделать.

— Может, и неплохо, — отметил Зыркин, — скажу Владимиру Георгиевичу. На машине ведь все равно, куда ехать. И закуску с выпивкой к тебе доставят.

Он пронырнул мимо козлобородого и профессора Р. Б. Новича. Роман Борисович уцепился за Костино плечо:

— Так, значит, халява перемещается к тебе? Ты же знаешь, как я тебя люблю! И тост там за тебя скажу, будь уверен. Абсолютно гениальный тост! А ты почему не захотел к Борзикову? Интересно было бы. У него, может, и запасы есть какие-то. Решил увернуться? Не выйдет. Я тебе еврейский анекдот расскажу. Приходит Хаим домой с работы, а под глазом огромный синяк. Жена спрашивает: “Хаим, что с тобой?” А тот, сияя от радости, отвечает: “Понимаешь, Циля, мне хотели дать коленкой под зад, но я вивернулся”. Ты тоже вывернулся? Ладно, шучу. А кто же после гостей убирать будет?

— Мой дом — моя крепость, — растерянно ответил Костя.

— В крепость чужих людей не запускают, — сентенциозно заметил козлобородый и почему-то шмыгнул носом.

Тут подскочил Зыркин, стиснул Коренева в объятьях:

— Ликуй! Ликуй! Он согласился. Мы к тебе едем!

 

Глава 8

РАЗВЯЗКА

Как бывает в дурном сне, они оказались почти моментально в квартирке Фроги. Как доехали, Коренев не мог вспомнить. Будто и машин не было: просто перенеслись, словно по волшебству. Они моментально стол накрыли, закуски расставили, выпивку. Костя тоже водку достал из холодильника, чайник со свистком поставил, рюмки протер, дверь автоматически на цепочку закрыл (тут же сообразил, что не надо бы, протянул руку, чтоб снять, но Зыркин остановил его руку).

— Зачем нам чужие? — сказал он в усы. — Мы здесь все свои, друзья и единомышленники. Ты не бойся, Владимир Георгиевич, наверное, что-то хорошее о тебе задумал.

Р. Б. Нович и козлобородый уже к столу пристроились, Алена бутерброды готовила, а те сразу выпивать начали. Камуфляжные в своих зелено-пятнистых формах сели у стены и как бы растворились в лягушечье-зеленоватом интерьере квартирки. Нович, выпив рюмочку, размяк, как размякают старики-евреи, которые хотят оправдать свое присутствие в месте, куда их не звали. Козлобородому все было по барабану, а Рувим Бенционович переживал. И, подняв запотевшую рюмку с водкой, обратился к Косте:

— Я бы предложил тост за любовь! Не вижу здесь фотографии любимой женщины нашего друга, зато много лягушек. Ведь что может быть хуже и гаже лягушки, но в глазах влюбленного она оборачивается царевной. Не случайно в русских народных сказках царевны-лягушки — символ скрытой красоты и истинной любви. Мне кажется, такая любовь, как в русских народных сказках, посетила нашего друга Константина Петровича. За это и выпьем. Гениально, скажи! — обратился он к Косте. — Тебе, кстати, от директора привет.

Он отхлебнул половину рюмки, а Зыркин воскликнул:

— Мне, Роман Бенционович, — нарочно путая имя, воскликнул Зыркин (все-то он знал, этот Зыркин), — не очень понятно, почему вы так много к русскому фольклору апеллируете. Мы-то все здесь русские и без того, а вы? А! — вдруг воскликнул он. — Значит, правду говорят, что у Р. Б. Новича мама была русская! Ведь так, Роман Бенционович? — И с патологической навязчивостью он полез обнимать и целовать старого еврея.

Но тот проявил неожиданную твердость. Снял с плеча руку и сказал:

— Почему русская? У меня была нормальная мама.

Все захохотали. А Нович замолчал, и видно было, как из его глаз текут слезы. Но он понимал, что уйти сейчас было бы невозможно.

А козлобородый уверенно сказал:

— Он же прав, космополитов меж нас нет! Я с томиком Ивана Павлова на груди все годы учебы проходил.

Борзиков сидел за столом и пил рюмку за рюмкой безо всяких тостов. И чувствовал себя снова будто тридцать лет назад, когда он напивался со своими коллегами по Институту социологии. Он чувствовал, что преисполняется силой, что и вправду никто противостоять ему не может, и наплевать на Рюбецаля, пусть не приходит, впрочем, и здешние силы его тоже оставили, он им стал не нужен, сегодняшний вечер это показал. “Никто из важных не пришел, а некоторые и ушли, эти молодые говнюки ушли, я для них отработанный материал. Деньги у меня пока есть, но вечер не очень-то удался, себе-то я могу сказать это. Неужели на помойку решили меня выбросить? И не зря я Коренева опасался. Ишь, как сегодня вылез! Мансурова смутил, да и Толмасов приуныл. Но те и без того все знают. А Рюбецаля нет. Я всегда служил двум хозяевам, слуга двух господ, так сказать, да так, что один не знал о другом. Хотя Зыркин что-то знает. Хрен с ним. Все предатели. Чем-то их связать надо… Как Нечаев говорил: кровь склеивает. Какая кровь? А если Коренева?.. Что это я, с ума схожу? Надо с ним выпить. Хотя лучше пристукнуть. Он нарочно против меня все делает. И не принимал меня никогда, даже когда в Гамбург ко мне приехал. И здесь у него, у этой сволочи, как нарочно, чтоб мне досадить, — вся комната в лягушках. Сам по себе хочешь быть? Не выйдет, братец! Пусть я — Ванька Каин. Но ты хуже других будешь. Я тебя, суку, на кусочки порежу”.

Бутылка опустела. Он трезво сузил глаза и поднялся, опираясь рукой о стол. Его шатало, но он собрался. Сидевшие за столом смотрели на него вопросительно. А он налил себе еще рюмку из другой бутылки, выпил и подмигнул всем. Затем, борзо двигая своим молодым телом по квартире, начал перебирать расставленных повсюду лягушек, взвешивал их на руке, подошел к рабочему столу перед окном. И вдруг принялся с рабочего стола вещи снимать и на пол составлять: ноутбук, принтер, книги, отпечатанные листки, карандашницы-лягушки, из открытых ртов которых торчали карандаши. При этом бормотал:

— Так вы, Константин Петрович, значит, втихую лягушек обожаете. Суровый меч правосудия не щадит предателей. Я-то думал, что выпью с вами и все у нас наладится, вы мне наконец поверите, а тут все наоборот. Поэтому я должен моментально принять другое решение. Да, не щадить. Но как? Мы вас будем судить! — вдруг воскликнул он. Сам себя пьяно взвинчивал. — И не только судить, но и наказывать, — добавил он.

— Что вы делаете? — обалдел Костя.

— Я же как-то вам рассказывал о жестокостях, которые творились при королевских дворах Европы. Вы мне не поверили тогда, смеялись надо мной. Европейская культура вам нравится. А вот одному французскому королю в задницу раскаленный штырь всунули. Воображаю, что тот почувствовал! Но каждое место действия надо подготовить.

И он продолжал расчищать стол. Костя пожал плечами. Все было похоже на пьяную шутку. Правда, он помнил историю об избитой машинистке. А здесь все поддавшие и всячески поддакивают Борзикову.

Всего с ним вместе в квартире было восемь человек. Сам Коренев, Борзиков, Алена, Зыркин, Р. Б. Нович, козлобородый и двое камуфляжных. Но действовал один Борзиков, кривляясь и хихикая, как безумный, как дурака валяющий Суворов. Остальные молчали, прихлебывая время от времени из рюмок.

Вдруг в дверь позвонили, Зыркин подскочил, посмотрел в глазок и открыл. Вошли благообразный Журкин со своим прислужником и семенившим за ними развязным Сашей Жуткиным. Зыркин снова закрыл дверь на цепочку.

— Друг мой Константин Петрович, — воскликнул Журкин, раскрывая Косте объятия. — Не мог не приехать, зная, как любит вас Владимир Георгиевич!

Ноздри Борзикова побелели от злости. Он уже был сильно пьян, из узких глаз лилась агрессия. На Коренева он не смотрел, а, глядя поверх него, сказал, ухмыляясь в воздух:

— А потом в газетах напишут, что убитый, очевидно, знал тех, кто пришел, сам им открыл, поскольку дверь не взломана. Но можем простить, если соберешь всех лягушек в мешок и прямо сейчас в окно выкинешь.

— Мне не нравятся эти шутки, — сказал сухо Костя, неожиданно и счастливо ощущая, как в нем поднимается его отчество, каменное, неуступчивое. — А лягушек вы не тронете.

— Мы-то нет, сами сделаете!

Это были вроде шутки, но те шутки, в которых чувствуется только доля шутки, причем очень небольшая. От них пахло пьяным серьезом.

Борзиков все больше напоминал ему пьяного хулигана. Зыркин и молчаливый прислужник Журкина, вечный мальчик со странной фамилией Фигля, криво ухмылялись. Правда, Зыркин все поглаживал руку Константина, мол, все обойдется. Благообразный Журкин, полушутливо-полупатетически произнес, поднимая бокал с вином и шагнув от стола к Косте:

— Друг мой, Константин, поскольку ваше имя идет от равноапостольного императора, вы должны быть решительнее. Помните, что ради веры великий император сына своего не пощадил. Как только спутался тот с женой императора, лягушкой Фаустиной, обожавшей бассейны (отсюда, кстати, недоверие подлинных христиан ко всем земноводным). Император, как всем известно, зажарил эту лягушку в бассейне, приказав под ним костер разложить. А может, и сварил, все же в бассейне кипяток образовался, — задумался Журкин, — хотя мог и зажарить, когда она из воды-то выбралась, — стены бассейна были раскалены. — Он смачно улыбнулся, даже капельки слюны показались в уголках рта. — Ну а сына он приказал просто зарезать. Что вам стоит на этом фоне выбросить за окно игрушечных лягушек, подумайте, Костя, сопоставьте! Давайте для начала хоть магнитных лягушек с холодильника обдерем.

Костя смотрел на своих гостей и вспоминал неожиданное происшествие месячной давности. Фро попросила его сходить за хлебом. Возвращаясь из булочной, он столкнулся с соседом из другого подъезда Серегой Бурбоном. Фроги когда-то училась в школе с женой соседа Сережи Бурбона, хохла, несмотря на французскую королевскую фамилию, молодого, преуспевающего “нового русского”. Квартиру Серега переделывал трижды, превратив наконец в латиноамериканский дворец. “Здорово, мыслитель, — сказал Серега, протягивая крепкую руку и поводя круглыми карими глазами. — Может, зайдешь? Джина попьем. Ты, небось, нечасто такой напиток пьешь?” — “Извини, работать надо”. — “Потом поработаешь. Я тебе, кстати, Испанию покажу, на пленку снял. Только вернулись. Ты там не был? Мясо у них, правда, невкусное. А остальное ничего. Слышь, там даже король из Бурбонов есть!” Костя соблазнился Испанией, пошутив правда: “А ты знаешь, как нашелся испанский король? Благодаря мне. Я им Гоголя почитал”. — “Ладно, нечего хрень пороть”, — сказал не читавший Гоголя Бурбон. Они поднялись на четвертый этаж в бурбонское латиноамериканское патио. Прошли на кухню, где Серега поставил на красивый деревянный стол две литровые бутылки джина “Bombay Sapphire Gin”, тоник, вытащил несколько нарезок мяса, лаваш и пару стаканов. Они выпили по первой, и Бурбон включил телевизор с кассетой про свою Испанию и, выпив еще стакан для удовольствия, начал комментировать: “Вот гляди, это я, это Козочка, жена моя, это ее попа, это дочка, а вот и комната родителей в гостинице, я не жлоб какой-нибудь, родителей тоже взял. А это мы в бассейне, а вот мы все в автобус садимся. Это мы в автобусе едем, вон это я смеюсь”. — “А Прадо? Церкви? Дворцы?” — “Да ладно тебе, будут и музеи”. Появились и музеи: скульптуры, снятые на уровне гениталий, крупные женские груди... С Испанией все было понятно. Они выпили. “Мне пора идти”. Бурбон обозлился: “Да мы ж еще одну не допили. Вот две покончим — и пойдешь!” — “Нет, спасибо. Пора”. И вдруг Бурбон резко повернулся и схватил длинный и острый нож. Сказал жестко, с хохляцкой упертостью, помноженной на большие деньги: “Видел? Допьешь — тогда выйдешь отсюда!” — “Когда Козочка придет?” — спросил Коренев. “Часа через два. Да ты не волнуйся, мы до этого успеем допить”. Ситуация казалась безысходной. И вдруг раздался телефонный звонок. Бурбон автоматически побежал на звонок (искусственный рефлекс), оставив нож на столе, и Костя последовал за ним. Серега снял трубку. “Ну, у меня, — ответил он неохотно. И протянул Косте трубку. — Это твоя”. Это была Фроги. “Милый, ты что там делаешь? Иди домой”. Бурбон не препятствовал, когда Костя открыл дверь и, забрав оставленный в прихожей хлеб, выскочил наружу. Где ты теперь, моя Фроги?!

А Борзиков вдруг стукнул ладонью по столу и указал на Костю:

— Пока будем считать его подсудимым, но процесс наш продлится недолго. Я же говорил, что интеллигенция мечтает о мещанской цивилизации, чтоб ей было удобно, а не чтоб о высоком думать. Вы, либералы-западники, Россию развалили хуже, чем немцы во время Второй мировой. — Костя вдруг вспомнил длиннотелую женщину в институте, говорившую: “И что обидно: не завоеватели, не западники, а свои выгоняют”. — Из-за вас, интеллигентов гнилых, Россия в распаде. Сколько лягушек завел, видали! Пока не очиститесь, Константин Петрович, вы у нас под следствием, даже под судом. Я — прокурор, а остальные — присяжные, нам защитников не нужно. Мы крепко верим в нравственность нашего суда.

Борзиков говорил не запинаясь, как порой говорят сильно выпившие мужики из блатных, ярость его держала.

Костя пожал плечами, стараясь снять напряжение и воззвать к разуму:

— Владимир Георгиевич, не забывайте, что вы у меня в гостях и что сподвижников ваших тоже я пригласил.

— Себе на голову! — захохотал газетный обозреватель Саша Жуткин.

— Так всегда бывает, — утешающе молвил Кореневу Халдей Зыркин, выпив рюмку водки, закусив ее большим ломтем семги и вытерев салфеткой усатый рот. — Хочешь как лучше, а получается как всегда.

— Да, в самом деле, — согласился элегантный Журкин и тоже выпил водки, закусил осетринкой, заметив: — Хорошо, что закуска постная. А вы, Константин Петрович, прислушайтесь к своему внутреннему голосу и поймите, что проходящий сейчас суд имеет прямое отношение к оценке вашей нравственной позиции. Хотя, конечно, для интеллигентского сознания все амбивалентно, но надо искать абсолютные ценности. Помните, как у Кафки в “Исправительной колонии” специальной машиной на теле преступника вырезали нравственные записи. Разумеется, это преувеличение, но смысл в этом есть.

— На теле вырезать? — переспросил Борзиков. — Мы и без машины обойдемся. Был бы нож поострее. За вашу нравственность, Константин Петрович. — Он плеснул себе водки, да не в рюмку, а в стакан. И выпил.

Гости, случайно званые гости, сидели за его столом, выпивали и закусывали, не обращая внимания на хозяина. Иногда бросали куски мяса камуфляжным у стены, которые их ловили на лету и пожирали. Зыркин раза два поднес им по стакану, которые они выпили, привстав и уважительно глядя на Борзикова. Правда, поверх Костиной головы эти гости продолжали обмениваться сомнительными репликами.

“Говорит, что нельзя лягушек трогать! Поглядите на него, белый весь. И не ест ничего. Да ему кусок в горло не лезет. А может он, как лягушка, к насекомым привык?”

Глумление было явное. Немножко жутковато становилось. Надо было ответить достойно. И как-то перевести разговор на другую тему. А для того независимо пошутить. И тут в голову Косте пришла идея, вспомнился анекдот, который в метро рассказала ему походившая на Фроги дама. Костя пожал плечами:

— Пожалуй, лучше, чем с вами, я с лягушкой поговорю...

— С кем?

— С лягушкой, — улыбнулся Костя простодушной улыбкой Ивана-дурака.

Он взял с кухонного пристенка белую лягушку с широко открытой пастью, предназначенной для хранения часов и браслетов. Он поднес ее открытую пасть к своему рту. Могло показаться издали, что это микрофон.

— Эй, что это?! — вскрикнул Борзиков.

Фигля с кривой улыбкой подскочил и вырвал лягушку из рук Коренева. Внимательно повертел ее перед глазами, ощупал, пожал плечами:

— Да ничего. Обыкновенная браслетница.

Костя приставил открытую пасть лягушки к своему рту и заговорил, поражаясь дикости своих слов:

— Ты должна знать, что происходит. Только ты меня и выручишь. Я знаю, что ты далеко. Но если ты в течение получаса не приедешь, меня тут, похоже, убьют. Ты же говорила, что ты волшебница.

Борзиков аж икал от хохота.

— Константин Петрович, — обратился к подсудимому Журкин, тоже вытирая глаза от слез, — вы, наверное, вспомнили советский анекдот про полковника и чашечку кофе. Смею вас уверить, что той организации уже не существует. Но лучшие силы, которые сохранились, перед вами.

Тут пьяный Борзиков вдруг вскочил и выкинул шутку, как тогда в Гамбурге. Он гибко так наклонился, повернувшись спиной к Кореневу, выпятил зад и издал ему почти в лицо звук, который тут же распространил и запах.

— Остроумно, — сказал Р. Б. Нович. — До такого не каждый додумается. — И было непонятно, иронизирует он или всерьез говорит.

— Остроумно будет другое, — охрипшим голосом сказал Борзиков. — Я закончил следствие. Приговор мой краткий. — И он кивнул камуфляжным, указав на Костю. — Ну-ка, разложите его на рабочем столе. Как лягушку. Опыты будем ставить. Я же гид в прошлом. Я устрою экскурсию по мужскому телу, мы физиологию Константина Петровича изучать будем.

Мертвенный холод пробежал по спине Кости. Что происходит? Еще утром он беседовал с коллегами в институте, директор просил его выступить на серьезном совещании… Как в страшном сне, бежать было некуда. Костя в отчаянии оглянулся, но присяжные глядели на него с любопытством и без пощады. Он бросился к двери, но Жуткин подставил ему ногу, он упал и охнуть не успел, как два камуфляжных медведя насели на него, и вот он уже лежал на своем рабочем столе, чувствуя спиной доску. Пока тащили к столу, они стянули с него рубаху. Рядом оказалась Алена.

— Ну, Костя, зачем вы сопротивляетесь? — Она пробежала, словно лаская, нежными пальчиками по его голому плечу и груди. — Вспомните, как славно вы провели время у нас в Гамбурге. И вечера, и ночи. Владимир Георгиевич ведь все делает для вашего блага.

— Вы мне не верите, в этом ваша беда, понятно, подсудимый? Лягушонок ты этакий! — Борзиков положил свою руку на лоб Коренева, вжимая его голову в доски стола. В другой руке у него образовался нож. Лезвие сверкало перед Костиными глазами и казалось очень острым.

— Я, может, и лягушонок Маугли, но ты-то на Шер Хана не тянешь! — Говоря это, Коренев попытался отпихнуть пятнистых. — И где суд обещанный? — хрипел Костя, словно принял условия их игрища.

— Да, Константин Петрович, не умеете вы верить. А достаточно иметь веру с горчичное зерно, чтобы гору сдвинуть. В вас же совсем веры нет, видите, вы даже с двумя справиться не можете. Я констатирую, что суд был на высшем уровне нашей нравственности. Без лишних словопрений. Закройте глаза и попробуйте сосредоточиться на чувстве веры. Это должно помочь. Благословляю вас на это. — Журкин сотворил подобие креста и прижал к столу левую ногу Константина.

— Костя, ты не сомневайся, все хорошо кончится, — сказал Зыркин, наваливаясь всей своей тяжестью на его правую ногу.

— Может, не надо его так? Он нормальный, у меня тоже была нормальная мама. — Забился в дальний угол Р. Б. Нович. — Но это же не преступление.

— Не знаю, — прохрипел Борзиков, покраснев лицом, — но если вы, Роман Борисович, хотите того же, то встаньте в очередь.

— Я-то, я-то? Вся моя гениальная натура говорит мне, что я человек небольшой, но значительный, — зашептал из дальнего угла профессор.

— Со значительными потом. А теперь рассмотрим нормальный мужской экземпляр. Вот в этой башке мозги хранятся. Есть у него и другие внутренности, но они нас не интересуют. Меня гложет, как он может независимым от меня быть, когда не раз со мной встречался. Даже я перед сильнейшим меня смирился. А он говорит, что нормальный, а не смиряется. У тебя, Коренев, гордыня паче смирения. Но ты смиришься, нормальный маленький человек. Я и надпись уже знаю, какую ты заслужил: “Нравственность превыше всего”. Так и вырежу. Ты ведь не будешь спорить, что заслужил напоминание об этом. А хорошо бы потом печать поставить.

— Это точно, — прошуршал всезнающий богослов Журкин, — у наших скопцов кастрация так и называлась — печать поставить. Чтоб человек навсегда стал нравственным.

— Вот спасибо за совет! Именно. Так и сделаем. Вы, Константин Петрович, все твердили об интеллигенции. О жертвенности русской интеллигенции. Вот вы и возродите эту традицию, — скалил зубы Борзиков, переходя то на “ты”, то на “вы”. — Я навсегда заставлю тебя быть смиренным и тихим. Должен ведь он чем-то заплатить за все шалости своей убогой жизни. — И он снова помахал длинным острым хлебным ножом, вроде того, что был у Бурбона.

Глумление было бессмысленным и непонятным, но не мог он поверить, что они перейдут к реальному действию. Это где-то там, в концлагерях, Освенциме, на Колыме, в Афгане, в Чечне. Перешагнут ли они эту грань? И вдруг, холодея, понял, что у них уже нет другого выхода. Слишком далеко зашли.

Внезапно послышалось громкое кваканье лягушек. Борзиков пьяно пошатнулся, вздрогнул и чуть не уронил нож. Но это квакали лягушки на стенных часах, все по очереди.

Вздрогнул Борзиков, но Алене приказал:

— Ты тоже держи его. Начну с надписи, а потом и это. Видишь, как он напрягся, боится. После этой операции он для нас никто! И для всех тоже! Никто в моих мыслях сомневаться отныне не должен. И этот будет послушный кастрированный барашек!

— Не хочу-у! — завопил Костя.

— А вы, — крикнул будущий властитель дум камуфляжным, — разбейте к едреной матери эти часы!

Часы грякнулись и перестали квакать.

В дверь внезапно раздался бешеный стук.

— Что за гром? — испугался Борзиков и спрятал нож за спину, как нашкодивший школьник.

— А это моя лягушонка в корбчонке едет, я ж позвал ее на помощь, — от отчаяния и безнадежности своего положения сострил Коренев.

Зыркин и Журкин захохотали, по-прежнему прижимая его ноги, навалившись на них. А Борзиков вжимал в стол его голову. Пальчики же левой руки Алены так нежно пробегали по его обнаженной груди, будто ласкали. И от этого ужас только возрастал. Нет ничего страшнее ужаса беспомощной жертвы, отданной на потеху злодеям.

Вдруг дверная цепочка поползла, вылезла из гнезда и свободно провисла, а дверь раскрылась сама по себе. Камуфляжные окаменели у дверей с раскрытыми ртами, как гигантские изваяния неведомых земноводных. В дверь вошли три человека: Рюбецаль, Фроги и неудачливый писатель Борис Кузьмин.

— Они меня привели. Как бытописателя. Сказали, что и так много пропустил, но развязку надо видеть, — пояснил Кузьмин и достал блокнот.

— Наконец-то, — потянулся к Рюбецалю Борзиков. — Я так и знал, что вы не могли забыть наш договор.

Борзикову, когда он глянул на Рюбецаля, вдруг показалось, что перед ним тот волосатый мужик из детства, который подговорил его прыгнуть с горы. Но нет, перед ним был высокий аккуратный немец с пышными усами. И немец этот сумрачно вымолвил:

— Вот что, господин Борзиков, мое терпение лопнуло, и высшие силы аннулировали наш договор. Увидев вас когда-то таким сильным и храбрым мальчиком на горе, я поверил в вашу смелость. Вы прыгнули в воду, откуда я вас достал. Остальное вы все сами себе вообразили. Но ваши книги были смелыми, и вы были гонимы. А Рюбецаль всегда помогал смелым и гонимым.

— Но тогда, на горе, у того мужика был совсем другой облик! — пролепетал Борзиков, ошалело глядя на немца. — Тот мужик на русского сатану Распутина походил как две капли. Я думал, что вы по его приказу действуете.

Рюбецаль усмехнулся:

— Вижу, что вы по-прежнему не очень образованны, а учиться не хотите. Рюбецаль всегда мог принять любой облик. А в вашей стране я принял тот облик, который счел наиболее для нее подходящим. Но вы оказались слишком тщеславны. И французский урок не пошел вам на пользу. Вы, как говорят русские, все время тянете одеяло на себя. Более того, как я с прискорбием узнал, вы работали еще и на ту организацию, от которой я пытался вас защитить. Я был слеп, ослеплен вашей бывшей смелостью. А вы, оказывается, со своими гонителями сговорились! Как говорит русская пословица, ласковое теля двух маток сосет. Мелочность, господин Борзиков, мелочность. И тщеславие. В своем тщеславии вы вообразили себя антихристом. И как вам могло такое в голову прийти? Да разве антихрист такими безобразиями стал бы заниматься? — Он кивнул на Коренева, которого выпустили Зыркин и Журкин.

А те присели на корточки, от удивления и с перепугу вжав головы в плечи, как лягушки. Фигля, несмотря на свою долговязость, сумел заползти под кресло. Там уже пребывал Саша Жуткин, которого он потеснил. Костя соскочил со стола и стоял, смущенно оправляя одежду. Алена вдруг принялась ему помогать застегивать пуговицы.

Отодвинув ее, Фроги подошла, прижалась к нему, поцеловала ниже уха:

— Извини, милый, я очень спешила и, как видишь, успела.

— Фро! Счастье мое! Спасибо, что ты успела. Но я все еще не верю, ведь мир есть сон, как говорил Кальдерон, — шептал очумевший от всех перепадов сегодняшнего дня Коренев.

— Да нет, мой милый, мы с тобой не спим. — Она улыбнулась ему, не обращая внимания на присутствующих.

— Кто ты? — просипел Борзиков. — Курва лягушачья.

— Можете называть меня ангелом-хранителем. Я к этому имени привыкла.

— Нет, правда, — переспросил Кузьмин, — Фроги, вы из какой организации?

— Я-то? Вы все равно не поверите. Я и в самом деле из ангелов-хранителей.

— Я бессмертный! — Завопил, трезвея, Борзиков. — Я свою душу сатане продал!

— Это тебе кажется. Ты просто не понял, с кем дело имел, — спокойно возразила Фроги. — И ты совсем не бессмертный. И молодости твоей у тебя уже не осталось. Сейчас ты в этом убедишься.

Но тут, взвизгнув и замахнувшись хлебным ножом, Борзиков бросился с молодой гибкостью на Коренева:

— Его-то, моего злодея, я все же успею!..

Но не успел. Под взглядом Фроги он внезапно сморщился, одряб, стал разлагаться и вонять, а потом оказался мертвым иссохшим стариком.

— Ну, вот и все, — сказала Фро, — а те, кому он и в самом деле служил, устроят ему пышные похороны. И такой же, как он, скажет мужественно-фальшивые слова: “Лучшей памятью по Борзикову будут не слезы, а мужество жить так, как жил он: с сухими глазами, со сжатыми губами, с прямой спиной”. Он мечтал ведь о торжествах в его честь. Вот и получит.

— А душа его отправится туда, где и должна быть, — мрачно сказал Рюбецаль. — Он обманул мое доверие.

Фроги взглянула на Рюбецаля.

— Один раз тебя обманула женщина, мой друг, с тех пор ты таких же обманутых ищешь и возвеличить их хочешь. Заставила-таки тогда тебя Эльза репы посчитать. Вот ты и хочешь с людьми посчитаться. Помогаешь обиженным, поддерживаешь их, но разбираться в них ты так и не научился. Этот вот с твоей легкой руки решил, что он антихрист. Репы считать легче. Жаль, что твои репы так быстро стареют.

— В нынешнем распаде, — ответил тот, — даже антихристу делать нечего.

— Ну, а остальные, которые так ненавидели лягушек, поживут в их шкуре, причем навсегда. Поживете в их облике среди всевозможных лягушечьих опасностей, может, изменитесь, лучше станете, не хуже настоящих лягушек. А там, глядишь, удостоитесь занять место среди моих безделушек.

— Послушайте, — сказал Р. Б. Нович, — я здесь был, но только в хорошем смысле. Ближе Константина у меня и человека-то нет.

Фроги кивнула головой, и Рувим Бенционович исчез.

— Он уже у себя дома, — сказала она. — Кушает, ест, как говорили ваши классики, суп с куриными пупочками.

— Костя, — прошептал Кузьмин, — такого не бывает. Это все мистика.

— Бывает, как видишь.

И все вроде кончалось сравнительно благополучно. Добро, хоть запоздало, оказалось решительным и торжествовало. Но забыли про Алену, которая как упала на пол, когда ее оттолкнула Фроги, так и лежала. Подняв голову со сбившимся бантом, она смотрела на все совершенно безумными глазами. Кругом были враги. Кто из них главный? Из-за кого такой провал? Незаметно подобрала она выпавший из руки Борзикова хлебный нож. Да, этот высохший старикашка уже никто. “Значит, я не буду вдовой знаменитости! А как же наши дома, наши деньги?!” Он был гадом. Но и она ползла быстро и бесшумно, как гадина. И, резко вскочив, змеиным выпадом хотела ударить Коренева ножом прямо в сердце. Но Фроги не была бы ангелом-хранителем, если б допустила такое. Незаметное движение руки, и нож выпал из пальцев Алены, а сама она превратилась в змею, которая судорожно и привычно принялась заглатывать свой хвост, пока не подавилась и не сдохла.

Фроги повернулась к Кореневу:

— А нам пора ехать. Я забираю тебя в Венерин грот на мой остров, остров любви. Ненадолго. Мы вернемся сюда. Для нас пройдут недели, а тут пройдут годы. Но мы вернемся, — и, обращаясь к Кузьмину, приказала: — А вы, Борис Григорьевич, запишите, что здесь произошло. “Поведай всем”, как когда-то было сказано, — и снова, переходя на “вы”. — Эпоха, конечно, мелочная и продажная, героев тоже не найдете. Но все же эпоха. А эта история что-то в ней показать может. Человек ведь во все эпохи живет. А дело писателя — описывать то, что он видит. Поживете в моей квартире, разглядите больше. Я обещаю. Все увидите. А ты, добрый друг Рюбецаль, возвращайся в свои горы и жди другого, которому захочешь помочь. Но будь, прошу тебя, разборчивее. Я же спешу к себе, на свой остров, меня там ждут счастливые дни.

* * *

Когда наутро Борис Кузьмин очнулся, выяснилось, что он сидит за столом перед открытым ноутбуком. Стол был незнакомый, компьютер тоже. За окном виднелись ромбовидные синие здания. Почему-то он знал, что это общежития. Он обернулся. Людей в комнате не было никого, зато присутствовали в невероятном разнообразии фигурки лягушек: лягушки-карандашницы, большие мягкие лягушки-подушки, лягушка-фонарик, в которой свечка, лягушка-подсвечник, лягушка-свечка, лягушки-магнитики на холодильник, придерживающие нужные бумаги, мраморная лягушка на ветке, лягушка-мыльница, бронзовая лягушка, огромная цветная китайская лягушка среди книг, вообще лягушки высовывались отовсюду.

А у него было какое-то творческое задание. И с ним надо было как-то справиться, несмотря на его невероятность. “Поведай всем”. Хотел избежать — писать о современном подлом мире. Не вышло. Он должен как настоящий, не фальшивый гид осторожно и по возможности правдиво провести читателя по этой истории. Писатель — всегда немножко Горацио, которому поручено “всех событий открыть причину”. А значит, надо стараться.

Версия для печати