Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Звезда 2007, 4

Поверить любовь смертью

Молчание

Ничто не способно так сильно испугать в нашей (болтливой?) литературе, как молчание персонажа. Хома Брут в “Вие” больше всего пугается молчания старухи, а не бесовских превращений. Страх возрастает от каждого пробела в диалоге, который философ пытается завязать с ведьмой. Постепенно пробел превращается в пропасть. Сначала Хома спрашивает, что бабусе нужно ночью в хлеве. “Но старуха шла прямо к нему с распростертыми объятьями”. Второй вопрос он начинает со слова “слушай”, проверяя самую возможность разговора. “Но старуха раздвигала руки и ловила его, не говоря ни слова”. Третий раз он кричит, надеясь, что она всего лишь глуховата и оттого не отвечает ему. “Но старуха не говорила ни слова и хватала его руками”. Полнейший ужас испытывает Хома, когда и сам лишается голоса: “… он с ужасом увидел, что даже голос не звучал из уст его: слова без звука шевелились на губах”.

В “Великом инквизиторе” — поэме Ивана Карамазова у Достоевского — девяностолетний инквизитор “говорит вслух то, о чем все девяносто лет молчал” (молчал, держа тем самым в страхе всю Испанию). А пленник — Иисус Христос — молчит до самого конца.

“А пленник тоже молчит? Глядит на него и не говорит ни слова?” — спрашивает Алеша Карамазов. “Да так и должно быть во всех случаях” — смеется Иван.

Выговорившись, инквизитор умолкает и некоторое время ждет — в надежде, что ему ответят. “Ему было тяжело его молчание”. Но ему ничего не отвечают, ибо страх Божий продолжается, а время разверзшего уста инквизитора кончилось.

Впрочем, все это повелось, конечно, задолго до нашего Золотого века. Трижды появляется Призрак в “Гамлете”, не говоря ни слова и повергая стражу в ужас. “Стой! Молви, молви! Заклинаю, молви!” — кричит ему Горацио и не получает ответа. С этого молчания и начинается кошмар “Гамлета”. В финале, среди горы трупов, Горацио получает от Гамлета (Гамлетовича) рифму к началу трагедии: “The rest is silence” — “В остатке — тишина”.

Может показаться, что фигура тишины в литературе сильна лишь формально, как белый холст (или “Квадрат” Малевича) на вернисаже; как пустырь, включенный в архитектурные достопримечательности, ибо молчание есть абсурдистское, раздражающее противоречие в искусстве, состоящем именно из слов.

Но на самом деле молчание еще страшнее. С детства каждый знает, что нет ужасней наказания, чем когда с тобой перестают разговаривать. Может быть, в нас живет генетический страх животных, обретших дар слова: мы боимся, что нас разжалуют в зверье.

 

Воскресение

…Но почему любовь всегда рифмуется со смертью? Потому что любящим мнится третья рифма — воскресение. Одержимые любовью время повергают в столбняк. Время, с его прошлым и будущим — как указанием на относительность любви, признающей только вечное настоящее, — нестерпимо для нее. Любовь лихорадочно жаждет испытать себя смертью и воскреснуть. Перейти в живую вечность. Пройти путь Христа. Ведь смерть за любовь и должна быть воскресением. Но Его воскресение бесстрастно, и вечность Его бездыханна, что для любовников хуже ада. Туда и отправляются. Может быть, Он ревнует? Пуcть любят Его и знают, что Его путь никому нельзя повторить.

Самая простая история описана в “Мастере и Маргарите”. Воланд и его свита разрешили Маргарите вернуться в мир после бала у Сатаны, вернули мастера из сумасшедшего дома в жизнь, соединили любовников и поселили их в квартирке с ванной, да еще дали подкову с бриллиантами, чтобы те ни в чем не испытывали нужды. И собрались улетать, но тут Воланду явился Левий Матвей и рек от имени Иешуа: “Он… просит тебя, чтобы ты взял с собой мастера и наградил покоем. Он просит, чтобы ту, которая любила и страдала из-за него, вы взяли бы тоже…” Иешуа просит, и любовников убивают. И отправляют на покой, ибо те, кто желали воскресения, не заслужили света.

Сколько раз хотела Цветаева поверить любовь смертью:

Смерть — и никаких устройств!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Яд, рельсы, свинец — на выбор!

И храбрилась:

— И в последнем споре возьму тебя — замолчи! —

У того, с которым Иаков стоял в ночи.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Мертвый лежит певец

И воскресенье празднует.

И всегда знала, что из смерти возвращаются только призраки, упыри, нечисть. Сколько ни пиши писем мертвому Рильке, а откликнется Мулодец. И в минуту слабости расторгла союз любви и смерти:

Где отступается Любовь,

Там подступает Смерть-садовница…

И в Гефсиманском саду просила пронести сию чашу мимо, и вне стихов — в реальности — ушла в ту смерть, которая уже ничего не сулила. У Тарковского:

Друзья, правдолюбцы, хозяева

Продутых смертями времен,

Что вам прочитала Цветаева,

Придя со своих похорон?

Присыпаны глиною волосы,

И глины желтее рука…

И совсем просто обо всем этом — у Окуджавы:

И в суете Тебя сняли с креста,

и воскресенья не будет.

Новогодняя елка сравнивается со Спасителем, потому что “там поздравляли влюбленных”, потому что “женщины той острожная тень / в хвое твоей затерялась!”. Ель — “Спас-на-крови”, “След удивленной любви, вспыхнувшей, неутоленной”. Умрет и никогда не вернется.

Любовь легко спускается в ад, достаточно протянуть руку Командору, Каменному гостю, можно даже поужинать в аду скорпионами и запить их уксусом, но вернуться из ада — только какой-нибудь Венерой Ильской, памятниками в натуральную величину, которые обещают воздвигнуть своим детям Монтекки и Капулетти; костлявой рукой с песочными часами, выпростанной из-под крышки гроба в соборе Святого Петра.

Соперничество любовью еще всегда и соперничество литературное. У Достоевского любовь изначально, еще при жизни, принадлежит аду, но зато у него и святой старец провонял, зато и воскресение из мертвых в “Бобке” пушло и омерзительно. Толстой рассорился с церковью, но считал, что Библия написана лучше, чем пишет он…

Собственно, Адама и Еву изгнали из Эдема за любовь. И приговорили к смерти.

 

Анна

Прозаик Сергей Юренев никогда не ходит в театр. Вообще не испытывает такой потребности. Как и многие питерские писатели. Бродский, например, театра не любил. А Саня Лурье о театре сказал так: “Театр призван превращать культуру в пошлость”.

Приезжает Юренев в Таллинн, берут у него интервью для местного телевидения, снимают в роскошном зеркальном зале Русского театра: бархат, лепнина, козетки. Юреневу очень понравилось. Я говорю: “Сергей, а хочешь останемся на спектакль?” — “Ну, не знаю, — говорит, — а что дают сегодня?” — “Сегодня как раз премьера. └Анна Каренина-2””. Против всех ожиданий Сергей неожиданно согласился: “Пойдем. Десять лет в театре не был. └Анна Каренина-2”” — даже забавно”.

Сели в кресла, погас свет. Долго длилась рыхлая тишина свежезакопанной могилы. Вдруг — словно молоток попал по руке, соскочив со шляпки гвоздя — ударило по нам что-то железное: жесть билась о жесть, сталь о сталь, молния скривила презрительно узкие губы у колосников, озарив на миг какие-то огромные блестящие двери, они чуть разошлись, и хлынула лава адского пламени, грозя пожечь зал, что твоя “Гибель Помпеи”. Дым и гарь покрыли зрителей. Вспыхнули прожектора. Сергей тревожно завертел головой. Никто в зале не шелохнулся и даже не посмел кашлянуть.

Рядом с Юреневым сидел известный критик Т. Известен он был больше всего тем, что, когда покупал машину, поставил дополнительные “дворники” внутри, поскольку так привык все и вся оплевывать, что потом уже не мог удержаться и наедине с самим собой. Когда гарь осела,Т. открыл блокнот, вынул ручку с фонариком и законспектировал: “└Сталевары”. Ретро. Популизм. Заказ коммуняк”.

Сергей, скосив взгляд в критический блокнот, зашептал: “”Сталевары”? Ты же сказала, └Анна Каренина”?! Как же?!” — “Будет, будет, — успокоила я его, — это же театр!”

Тут стальные двери еще несколько раздвинулись, и в просвете забегали люди в белых халатах; в руках у всех были эмалированные тазы для варки варенья на даче, из тазов время от времени вываливались окровавленные куски мяса. Можно было разглядеть даже целую женскую ногу, истекающую кровью и одетую притом в изящную туфельку. Выскочил главный хирург со скальпелем в руках и с большой иглой с суровой ниткой.

— Франкенштейна, что ли, шить будут? — с тоской спросил Сергей.

— Это Анну Каренину подобрали с рельсов и понесли в операционную, она не погибла.

— Как же так? — завертелся Сергей и с тревогой стал оглядывать зал, не проявлявший ни малейшего беспокойства по поводу происходящего. — Роман этим и кончается, бросилась под поезд!

— Бросилась, но не погибла, смотри!

Стальные двери отъехали, грохот стих, и хирург выкатил на авансцену инвалидную коляску, в которой сидела пухлая девушка с искусственным большим глазом, украшенным бриллиантом; бриллиант светился, как зеркальце во лбу отоларинголога. Виденная нами нога была умыта и прикреплена к туловищу изящными фигурными скобами. Протезы рук были украшены кольцами и многочисленными браслетами. Это была Анна Каренина. Рядом с ней в такой же инвалидной коляске лежал некто совершенно парализованный, но в белоснежном фраке и лаковых башмаках. Анна Каренина рассказала зрителям, что это Вронский после неудавшегося самоубийства (не того, что описано в романе, а другого: он стрелялся еще раз после того, как Анна попала под поезд, и так и не успел узнать, что ее в какой-то мере спасут). Вронский — полностью парализован. Ну и что! В Анне проснулась жажда жизни, и она захотела соединиться в порыве страсти со своим любовником. Это практически невозможно. У Анны — протезы рук, глбза и одной ноги. Колеса разъезжаются, коляски отлетают друг от друга, Анна вываливается из кресла, сверкая бриллиантами, и, дав фору Маресьеву, подползает к Алексису и целует его, обдирая ему лицо искусственным глазом.

Критик Т. строчит в блокнот: “Только человек, обладающий эстетической глухотой, может предаваться любви с женщиной без рук и без ног. Я бы ни за что не стал так делать” Критик Т. похож на поставленные друг на друга три шарика навоза, скатанные священными жуками скарабеями; он преподает в театральном институте сценическую речь, произнося твердо только одну букву русского алфавита — мягкий знак. Критика все боятся, потому что он знает магическое слово “темпоритм” и знает, кто спросил “Любите ли вы театр?”.

Звучит музыка Шнитке. Юренев откинулся в кресле и зажмурился.

Когда он открыл глаза, то увидел купе поезда, мчащегося в бесконечность. В нем, то припадая к окну, то кидаясь на лавку, тревожно метался буйный бородатый человек.

— Смотри, это Рогожин, — закричал Юренев, — я его узнал! Они перепутали спектакли!

Мужик в тулупе, дико вращая глазами, выскочил на перрон. Из-за кулис выкатилась к нему коляска с той же Анной Карениной.

— Анна, я Лёвин, — зарычал бородатый. — Нам дали еще один шанс: раз ты выжила, то будь же моей!

Он легко стащил Анну на пол, распахнул тулуп, и они предались любви. К ним поспешил какой-то маленький, в очках, с огромными накладными ушами, похожими на гигантских бабочек.

— Дежа вю, — стонал в голос Юренев. — Я видел эти уши, я помню даже, как его звали. Детский фильм. Я помню!

Маленький кинулся к Анне:

— Анна, это я — твой законный муж Алексей.

— Вронский, — встрепенулась Анна, — разве мы повенчались?

— Я — Каренин, нас с Вронским зовут одинаково — Алексеями, чтобы тебе было легче.

— Я — твоя, — отозвалась Анна, накрываемая волнами тулупа.

Критик Т. записал в блокнот: “Изобретение паровоза прошло железными рельсами по душе русской женщины, раздавив в ней все чистое и святое, чего лишена цивилизация и о чем начисто забыли создатели, с позволения сказать, спектакля”.

— В каком действии придет опять поезд? Есть у тебя расписание? — Юренев ощупывал подлокотники, словно ища на них кнопку для того, чтобы катапультироваться.

В зал спустился контролер и стал продавать желающим перронные билетики; имея такой билетик, можно было подойти и потрогать Анну руками. Юренев категорически отказался трогать и, воспользовавшись перронной суетой, выскочил из зала, волоча меня за собой, в тот момент, когда адское пламя вновь приветствовало прибытие паровоза, а рабочие выкатили на сцену несколько токарных станков.

— Сердишься на меня? — спросила я покорно.

— Спасибо тебе, спасибо, — взволнованно откликнулся Юренев, — десять лет в театр не ходил, но временами мучился, сомневался, думал, может быть, и надо пойти, а теперь, благодаря тебе, все сомнения рассеялись, и радостно стало на душе, и последние десять лет перестали казаться ошибкой.

 

В театральной студии

Пятнадцатилетний юноша, исполняющий роль Ленского, говорит:

— Я это место читать не буду:

Она поэту подарила

Младых восторгов первый сон,

И мысль об ней одушевила

Его цевницы первый стон.

— Почему не будешь?

— Потому что это неприлично! Вы что, сами не слышите?!

— Что ж тут неприличного? “Цевница” — дудочка, свирель…

— Ну!

Говорю студентам, что Маяковский считал вершиной поэзии пастернаков-скую строфу:

В тот день всю тебя, от гребенок до ног,

Как трагик в провинции драму Шекспирову,

Носил я с собою и знал назубок,

Шатался по городу и репетировал.

Глубокое молчание, потом вопрос:

— Маяковскому понравилась жестокость?

— ???

— Ну, расчлененка…

— ???

— Ну а что же он носит с собой? Голову уже где-то спрятал, а туловище от гребенок до ног волочет…

— Гребенки — это?..

— Гребенки — руки. Грести, загребать. Гребенки.

Начинаю лекцию:

— Роман “Доктор Живаго”. Живаго — говорящая фамилия. От какого, как вы думаете, слова?

Одновременно из разных мест аудитории крики:

— Жевать! Жевать!

Спрашиваю:

— Представьте, что вы — Жанна д’Арк на костре. Что вы кричите?

Хорошенькая студенка:

—Пить! Пить!

 

Значок

Сережа Смоляницкий, отправляясь ко мне в гости на день рождения из Москвы в Таллинн, встретил Евгения Рейна. Женя, узнав о Сережиной поездке, тут же вынул из кармана огромный, похожий на медаль, с искривленным, поржавевшим и колющим острием застежки значок дружинника. Объяснил:

— Вчера говорили с Лилькой по телефону. Ты же знаешь, она всю жизнь собирает значки с советской символикой. Ей всегда хотелось быть обладательницей какой-нибудь роскошной, уникальной коллеции, и она некоторое время колебалась между спичечными коробками и значками. Почему? Лилька гордая и честолюбивая — она не могла бы собирать картины, зная, что Эрмитажная, например, коллекция будет лучше, а любой коробок, любой значок ей по карману. И вот, буквально отказывая себе в необходимом, прособирала она двадцать лет, и не было у нее только значка дружинника; я пообещал и достал. Это совершенно невероятная история, я получил его по завещанию. Один высокий чин КГБ, умирая, решил попросить прощения у всех, кого он преследовал; почти никто не согласился к нему прийти, я пошел. Он лежал в постели и сжимал в руке этот значок. “Когда я был дружинником, я был чист, и еще не совершил ни одной подлости, этот значок должны положить в мой гроб”, — сказал он. Мои доводы на него не действовали. Он предлагал мне именное оружие, картины, драгоценности, но мне нужен был только значок. “Если вы отдадите значок, — сказал я ему, — то будете прощены в глазах Клио! — это обещаю вам я, Рейн Евгений Борисович!” “О, Клио, — восклинул он слабея, вижу тебя, иду к тебе!” Рука его разжалась, значок дружинника скатился на пол. Я подобрал его. Передай Лильке, пусть она будет счастлива.

Интересно, если бы я и вправду хоть когда-то задумывалась хоть о каком-то коллекционировании — коробков, значков, ракушек, открыток с целующимися голубками, конфетных фантиков, пивных этикеток, цветных стеклышек, — мог бы меня и тогда тронуть до слез подарок Рейна, который, кстати, давным-давно мне не звонил?..

 

Там, где нас нет

Аэропорт в Нью-Джерси. Бетонный полумрак, округлые переходы. Есть даже такой вид спорта, когда на санках катятся по желобам, по серым венам. И движется толпа с непонятным гулом: будто идут в газовую камеру, но обманывают себя анкетами, документами, переспрашивают. Воздуха не хватает. За следующим поворотом начинают запускать группы в тщательно — как оросительная система в Израиле — размеченные коридоры. В конце коридоров — столбики, между ними натянуты тоненькие шелковые ленточки, ленточки передают другу другу эстафету столбиков, путь усложняется, превращается в сложнейший лабиринт, не всякая крыса разгадает — расстояние в несколько шагов растягивается на сотни метров, а только попытаешься спрямить путь, как путаешься в ленточках, столбики падают, как сбитые на дороге дети, свистят полицейские, тебя скручивают и возвращают на исходную позицию. Полицейский кричит: “Вы неправильно заполнили анкету! Вон из Соединенных Штатов!” И, боясь целиком зарасти крысиной серостью, разглядываешь свои розовые руки, дрожащие, опирающиеся на бетонные вогнутые бока, пробираешься в подземке против серой толпы, стремящейся к лабиринтам, берешь новую анкету. “Посмотрите! — полицейский встает в своем загоне, и толпа задирает к нему головы. — Она хотела пройти без очереди!” Толпа хохочет, даже газовая камера не может отвлечь их от смеха. Толпа хохочет, тебя отбрасывают к самому началу бетонного кошмара, и снова идешь, встав на задние лапки.

 

Каприччос сеньоры смерти

Прогулки по Мадриду

Ни одного случайного лица — каждое напоминает о вечности и смерти.

В музее Прадо на натюрмортах Льюиса Мелендеза мертвый павлин стряхивает с перьев брызги агонии и, натягивая посмертное горло как тетиву, распахивает клюв в поисках песни. Он встает на пуанты лапок, и эти дикие горькие звуки, исторгнутые сгустками масла, услышишь потом на празднике фламенко.

Инфернальный белый, почти голубой, почти блекло-лиловый — это голубка, распластавшая крылья, вставшая в вертикальном последнем выкрике, она мертва, она поет; такой цвет — будто выбелили мелом дом после смерти, а запах все равно остался; Мелендез окружил ее бесстыдно распахнутыми плодами с вылезающими, перезрелыми косточками. Голубка с плодами расположилась на обрыве, внизу бушует мирное море; тыквенные семечки крупнее луны, гранатовый сок обильнее океана.

Такое нарушение пропорций, такое укрупнение того, что бросилось в глаза, у нас увидишь разве что у Мандельштама:

С миром державным я был лишь ребячески связан,

Устриц боялся и на гвардейцев глядел исподлобья.

Так детское сознание пытается вместить всю трагедию бесконечной вселенной в одну единственную слезу ребенка.

…Собака-поводырь ведет влюбленных. Они останавливаются, и женщина приникает к мужчине. Их объятье напоено соком темноты и безмолвия. Их поцелуй тенист, и солнце обливает их расплавленным желтым светом. Собака ждет спокойно и мудро; влюбленные очнулись и идут дальше в переливах мрака. В сторону Гойи.

Гран Виа наклоняется; сидит загорелый нищий; закатав штанины до паха и выставив высохшие птичьи лапки, кричит, бранится, требует милостыню с пеной у рта, размахивает руками и хватает прохожих за полы, словно за край занавеса, который обязан подняться. А в самый разгар дня, когда жара становится, как раскаленная жесть, к нищему приходит его подружка, почти девочка. Он подкладывает ей под голову подушку, расшитую шелком и бисером, и она ложится, сворачивается клубочком вокруг него и лениво перебирает монетки в его жестяной коробке, и он счастлив, умирая и воркуя.

Два худых, истанцевавшихся, иструдившихся трансвестита садятся на скамеечку среди распродажи женской обуви. Они примериваются к высоким, до бедер, сапогам на огромном каблуке и огромной платформе, предназначенным для эротических встреч. Но они не могут надеть на себя это блестящее, лакированное приспособление, поскольку самый большой дамский размер 41-й, а у юношей 42-й или 43-й. Одному все-таки удается влезть в испанский сапожок, а второй расстраивается до слез и жалуется на несовершенство мира. Приходит толстый, маленький хозяин магазина с блестящими черными лакированными волосами и кукольными коричневыми глазами, с обручальным кольцом и готовностью выслушать и понять каждого. Он соглашается с тем, что мир несовершенен и некуда деться среди этой груды обуви — живой и равнодушной.

И опять и опять — в сторону Гойи. Мы могли бы — в строну Гоголя, если бы он посмел любить смерть так, как любят ее испанцы: не на год, не на часок, не на “Божественную комедию” или “Страшную месть”, а на вечность. Тогда и ему бы явились капризы Гойи — уже по ту строну ужаса и боли, где кошмар не страшен привычкой, а страдание бессильно перед равнодушием, и ворочался бы с боку на бок в гробу от удовольствия видеть угольно-черные выпуклости во мраке с умытыми белыми, спокойными черепами — масками смерти. Знакомыми. Так и хочется протянуть руку, чтобы снять свою.

А вокруг, сколько хватает глаз, кафе и закусочные с окороками, подвешенными за свиные ножки. Окорока обмазаны жиром и спеленуты в холсты. Вдруг испанец подходит к одному из них и срезает острым ножом кусок, обнажая бледную подноготную ветчины. Все смотрят: будто шла по улице полная женщина, упала: оказывается, и чулок порван и на коже ссадина.

В любовном треугольнике всегда есть кто-то четвертый.

Ужас, безнадежность и отчаяние любви женщин к Дон Жуану, воспетому Тирсо де Молина, вовсе не в том, что он изменит, предпочтет, бросит, забудет; с той, кого он любит по-настоящему, невозможно соперничать, ибо он, в конце концов, выбирает Смерть. Самым сильным чувством, самой глубокой страстью он загорается в склепе. Он треплет каменную бороду Командора и приглашает его к продолжению поединка (“Убедитесь вы воочью, / Что скрестить стальную шпагу / С каменным клинком не прочь я”). Забавно и трогательно: говорит о поединке (“Коли в вас кипит отвага”), а сам зовет на ночной ужин (в Испании ужинают ночью, в полночь подают дымящийся суп). Накрывает стол, зовет певцов, садятся трапезничать, и слуги, осмелев, начинают расспрашивать Командора об аде. Слуг ад волнует по-бытовому — как с вином и как с едой? Получается, совсем не худо. Но Дон Жуану нет дела до этих низменностей. Его волнует сама смерть — как неизведанное, неиспробованное; как та любовь, что может длиться вечно и не приестся никогда. Командор первый раз жмет ему руку, и пожатье жжет, и рука горит огнем, и нет сил противиться этому влечению к бездне.

И тогда Командор зовет его на ответный ужин к себе в часовню. Следующей ночью. И Дон Жуан летит, мчится на встречу с тем, что томит его, как юношу, жаждущего любви. Это первое свидание в его жизни, на которое он не опаздывает. Это первое ожидание, которое он не обманывает. Вот открывается крышка гроба. Поднимается черный стол. Призраки в траурных одеждах несут яства: скорпионов, жаб, змей. Наливают уксус в бокалы — иного вина не дают адовы давильни. Дон Жуан доволен трапезой и вновь протягивает руку Командору, и снова ожог, боль, теперь уже не прекращающаяся, теперь уже вместе к смерти.

У Тирсо де Молина в финале выясняется, что Дон Жуан не соблазнил Анну. Женщины вообще тут ни при чем. Между мужчинами стоит Смерть. Первый шаг сделал Дон Жуан, он приблизился к ней через убийство. Командор упрекает его не в своей смерти, а в том, что Дон Жуан ушел тогда с места свидания, оставил его одного. Теперь они вместе, породненные клинком и адом.

В “нашем” “Каменном госте” Пушкин вместо Смерти поставил между мужчинами женщину. А трапеза с Каменным гостем, поразившая его, явилась нам во сне Татьяны — в застолье чудовищ: страх, страсть, нож.

Дальше, дальше, дальше. Мимо Колумба, Лопе де Вега, мимо памятников, памятников, памятников. Один, возле королевского дворца — злая аллегория на условность форм искусства. На огромном высоком постаменте установлен бюст полководца в крылатке. А по самому постаменту взбирается пехотинец в полном обмундировании, с винтовкой и в полной наличности туловища, и несет бюсту важное донесение. Детский фантаст Александр Беляев много путешествовал в молодости, вполне мог видеть этот памятник и сообразить из него “Голову профессора Доуэля”.

И, наконец, Сервантес. Сидит на стеле и читает свою собственную книгу, путаясь, вероятно, в сатире и лирике, не находя между ними десяти различий. А под ним бронзовые Дон Кихот и Санчо Панса, как положено, на Росинанте и осле, привели животных к водопою. Мелкий пруд покрыт крупными зелеными листьями в прожилках текста. Помилуйте, кто же будет спорить, что ветряные мельницы и правда похожи на великанов с растопыренными руками, а овечье стадо и в самом деле напоминает вражье войско, с каракулевым упрямством прущее напролом? А какую цену платит за каждый образ, за каждое сравнение поэт! “В это самое время голыш угодил ему в бок и вдавил два ребра. Не взвидев света от боли, Дон Кихот вообразил, что он убит или, по меньшей мере, тяжело ранен; но тут он вспомнил про бальзам, схватил жестянку, поднес ее ко рту и стал вливать в себя жидкость; однакож не успел он принять необходимую, по его мнению, дозу, как другой снаряд, необычайно метко пущенный, угодил ему в руку, пробил жестянку насквозь, мимоходом выбил ему не то три, не то четыре зуба, в том числе сколько-то коренных, и вдобавок изуродовал два пальца на руке”.

Все эти анатомически-арифметические перечисления вполне могут вызвать сегодня смех, что же и может быть охотней принято нынче, чем черный юмор. А можно вполне серьезно вспомнить наказ Серебряного века не путать жизнь и искусство, а не то потеряешь четыре зуба, в том числе столько-то коренных…

Все это сказки, сказки, сказки. Но трое испанцев могут составить совершенно исчерпывающее счастье жизни любой женщины, если их только правильно распределить во времени. В молодости — несчастье и гибель, встреча и разрыв, незаживающая рана любви к Дон Жуану. В зрелости — аритмия стиха, эгоизм и капризы, болезни и безумный талантливый бред, жертвенная любовь до изнеможения к Дон Кихоту. И, наконец, порядочная мирная осень с Санчо Пансой.

Ночью они сдвигают стулья и столы и садятся вокруг маленькой эстрады. И среди мяса и красного вина, сигаретного дыма и тесноты смотрят, как мужчины кричат горными дикими голосами, а некрасивые женщины поднимают пышные юбки и стучат, стучат, стучат, бьют, вбивают в пол, топчут, уничтожают, загоняют в щели неудачи и несчастья, проигрыши и долги. Крики и песни, гитарное винное брожение, лица из некрасивых становятся одержимыми, мстительными, горят глаза, взлетают гривы волос, лица бледнеют и окрашиваются внутренним светом. Почти красивые. Мужчины прижимают к груди пиджаки, обрисовывая линию танца, женщины расшвыривают хлопья пены белых нижних юбок. Бьют, бьют, бьют по ребрышку, по краю. Невозможно забыть их фламенко, как Кармен. Только они знают, что грудь — идеальные ножны для кинжала. Что красный цветок в волосах — пятно крови. Что за свободную жизнь платят жизнью. Но Кармен уже другая, почти французская история.

Королевская коррида. Величественный духовой оркестр наверху отдает зною свои первые медные звуки. Выезжают в шляпах с белыми пышными перьями судьи, гарантирующие, что весь балетный ритуал пройдет по правилам. Выезжают пикадоры на лошадях, у лошадей глаза завязаны разноцветными шелковыми шарфами, чтобы не пугались и не шарахались от быков. Выходят тореадоры в шляпах с двумя круглыми утолщениями по бокам, похожими на бычьи рога; эти шляпы они будут снимать и швырять на арену перед убийством, как когда-то дуэлянты развязывали банты на туфлях в знак того, что они не сойдут с этого места. Весь этот строй, расшитый золотом и серебром, в облегающем красном и зеленом, подходит к королевской трибуне и, сняв головные уборы, несколько минут творит молитву. Трибуны поднимаются и молча смотрят на молящихся. Это ритуал, который не допускает обсуждений. Так было всегда и так должно быть вечно. Так устроена жизнь. Это понимают испанские гранды в рубашках ручной работы, с запонками, украшенными бриллиантами, с высокими бокалами прозрачного баккарди в руках, с сигарами с одуряющим запахом, дурманящим несколько рядов вокруг. Это понимают их спутницы в неброских украшениях несметной ценности, семидесятилетние красавицы, посвятившие жизнь пестованию чувства собственного достоинства и долга. Это понимают молодые испанцы, пришедшие сюда с детьми; дети плачут, отворачиваются от быка, залитого бурой кровью, но их заставляют смотреть, и они привыкают. Это понимают начинающие журналисты, строчащие что-то в блокнотик, курящие сигаретку за сигареткой и оглядывающие трибуны в надежде на интересную зарисовку зрительской реакции. Это понимают старые мастера “блоу-ап”, медленно расчехляющие свои дорогие камеры и снисходительно кивающие тореадорам, которые здороваются с мастерами съемки почти заискивающе.

Этого не понимают, конечно, американцы, и когда первому быку наносит удар копьем первый пикадор, американцы протестующе вскрикивают, но испанские трибуны скашивают на них глаза, и до американцев доходит, что “зеленые” идеи могут им здесь дорого стоить.

За кого следует болеть на корриде — за быка или тореадора? Бог мой, ни за того, ни за другого, а только за себя самого. Ведь тебя и привели сюда, чтобы ты понял, как коротка жизнь, как нелеп и бессмыслен Рок, который ею правит, и из чего рождается искусство.

Бык выбегает на арену с готовностью резвиться и играть. Тореадоры, размахивая яркими цветными крыльями, дразнят его и тут же прячутся за плоские узкие барьеры. Бык пытается пробить рогами барьер, но ничего не получается. Он злится. Появляются два пикадора. Бык кидается на лошадь и пытается поднять ее на рога, вот тут и наносят ему первые удары пикой. Длинными лентами к животу сползает кровь. Быка отвлекают от лошади. Тореадор берет бандерильи, украшенные точно рукава на старинных праздничных нарядах, и бежит с быком наперегонки; в какой-то момент он замирает, выгибается, подставляет свою грудь быку и, взвившись вверх, втыкает бандерильи в хребет животного. И еще пара и еще пара, пока быка не украсят шестью раскачивающимися кукольными игрушками. Бык дышит тяжело, смертельно, уже не до игр, ребра его ходят ходуном, будто лодочка на волнах, вздымаясь и опускаясь. Кровь покрыла всю спину и стекает на песок. Начинается главный танец. Тореадор танцует, прижавшись к быку: опускается на колени, кружит, поворачивается спиной, он вымазан его кровью, они породнились, они не могут друг без друга — как поэт не может без слова.

Тореадор бросает красную мулету под ноги быка, бык наклоняется; тореадор поднимает длинную шпагу с изогнутым кончиком, примеривается, встав на носки, вытягивается в струну и вонзает шпагу в холку по рукоятку. Если удар точен, бык зашатается, кровь хлынет из пасти и из носа, и он упадет замертво. Тут же подскочит к нему другой тореадор и специальным кинжалом что-то подрежет в загривке, чтобы прекратить агонию.

Трибуны с ревом встают и машут белыми платочками. Кидают цветы. Тореадор проходит круг почета. Овации не смолкают. Женщины бросают на песок шали, шарфы, пиджаки. Тореадор поднимает их и швыряет обратно; он прикоснулся к ним, теперь дамам повезет. Он наклоняется к быку и отхватывает острым ножом ухо. Он поднимает этот факел обескровленным блеклым срезом кверху и еще раз обходит арену.

На него смотрит с обидой на жизнь другой красавчик-тореадор. Он только с третьего раза убил своего быка, и ему не досталось ни одного хлопка. Он, вероятно, крепко выпил вчера, и сегодня все время подбегал к барьерчику, просил полотенце, утирал пот, пил воду, а тренер говорил ему что-то укоризненное — что именно, неизвестно. Доносилось только низкое “Родриго!”.

Так и мы страдаем, мечемся, ищем расположения тех, кому мы не нужны. Надеемся на то, что перехитрим Рок и Судьбу, а нам и правда может повезти: вот переберет амброзии с вечера небожитель и убьет только с третьего раза.

Ночью снился белый бык с длинными ресницами. Он опозорился: обмочился посреди арены. Тореадор светски переждал неловкость, а потом продолжил как ни в чем не бывало.

Ночью в Мадриде холодно и темно. По земле разбросаны белые листки, весь день обертки бросали на землю. Опадает жизнь белыми листками. Ни на одном языке, кроме испанского, здесь не говорят. Не жестикулируют. Не помогают собеседнику мимикой. Видя, что их не поняли, повторяют все сначала — очень медленно.

Версия для печати