Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Звезда 2007, 3

Сладострастье потеснило сердечность. Или нет?

Тянет нас в сторону “реальной критики”. Почти забытый жанр. Сегодняшнее литературное сознание забуксовало в вялом эстетизме. Нестройные разговоры о “качестве текста” отменяют трактовку, интерпретацию произведения. Почему?

Вспоминая, скажем, последние романы Михаила Шишкина и Ольги Славниковой вкупе с их рецепцией в прессе, понимаешь, в чем дело. Элитарная проза упорно держит курс на декоративное плетение словес и мнимую многоплановость. Рецензенты любуются языковой вязью... Любовь слепа, вот и не замечают нестыковку разных тематических пластов и сюжетных линий.

А читателю, не связанному с авторами корпоративной конвенцией, не хватает элементарной тяги. Он видит, что в “Венерином волосе” сегодняшние российские беженцы, осевшие в Швейцарии, с большим недоумением косятся на свою соседку по роману, известную дореволюционную певицу. Что в книге “2017” к подробно описанным расхитителям уральских самоцветов весьма произвольно подселена неудачливая любовная пара. А финальная пародия на путч — из какой-то другой оперы.

Пожалуй, именно отсутствие внутреннего сцепления разных линий отвадило нормальных людей от той прозы, которую вальяжные критики аттестуют как “качественную”. А стиль… Что стиль? Без энергичного смыслового обеспечения “блестящие выражения ни к чему не служат”, как заметил один писатель, избегавший декоративности и твердо державший в руках композиционные поводья.

Натужная метафоричность в современной прозе делается эстетически реакционной. Читатель славниковского “2017” должен мужественно пройти сквозь строй из десятков самоцельных, мучительно-надуманных сравнений. У березы, “словно возле парикмахерского кресла, светлели ее прошлогодние листья”. Выправленный кузов помятой машины “напоминал очертаниями детский рисунок”.

Говорите, это набоковская традиция? Да что вы! Чтобы почувствовать разницу, достаточно вспомнить, как у Набокова уличные лучи снимают копию с узора кисейной занавески. Набоковские сравнения открывают реальную и радостную связь между вещами, а Славникова отрабатывает принудительную норму декоративной образности. В самом начале романа у нее на вокзальных часах “стрелка, как палка слепца, только что ткнула и не попала в римское IV”, а ближе к концу героя обыскивают в милиции магнитной палкой, которая стучит “между ног, будто трость слепого”. “Палка слепца”, “трость слепого”... Сознательный повтор? Мотив некоей духовной слепоты? Скорее — механиче-ская эксплуатация одного и того же сравнения, к тому же неметкого, подслеповатого. И в словесном отношении эти образы строятся громоздко, со школьно-монотонными склейками “словно”, “будто”, “напоминал”. Темп повествования тормозится, а новой смысловой перспективы не возникает.

Бонтонная проза слишком дисциплинированна и потому вторична. Новые смыслы рождаются только при пере-ступлении, нарушении приличий. Но смелый вызов навлекает на голову пишущего громы и молнии.

От главного героя романа Владимира Маканина “Испуг” добропорядочные обитатели села Литературная Тусовка сразу стали воротить нос. Еще при появлении отдельных новелл на страницах “Нового мира”. Возмущались героем —подозрительным похотливым стариком, который в ночное время шляется по чужим дачам и овладевает при лунном свете полусонными молодыми дамами. Автор даже не удосужился отмежеваться от столь порочного персонажа. Что дало основание усомниться в его собственных устоях. Петра Петровича Алабина крепко отделал очередной муж-рогоносец (см. новеллу “Мордобой”), автору поставила на вид высоконравственная пресса.

Без толку! Оба упорно продолжали варьировать любимый мотив, пока двенадцать новелл не составили вызывающее единство и не сделались романом. И эротическим и социальным. Где сексуальная безбашенность сочетается с предельной политической некорректностью. Нам доводилось слышать искренние филиппики и недоумения: что же это автор делает? Позволяет своему пожилому герою (или даже заставляет его) в роковые для страны октябрьские дни 1993 года приехать вместе с юной наркоманкой в Белый дом, а потом во время стрельбы выбраться на верхотуру и стоять там голышом, с поднятым… Нет, не флагом. И вообще, разве может быть у старика такая стабильная мужская сила? Ни разу не оплошал перед женщиной. Это до чего же дошла литература!

Слов нет, секс — тема скользкая. И такой она пребудет вечно. Чтобы выйти на новые смыслы и на новых, незашоренных читателей, раскованным сочинителям приходится здорово напрягать коллег-моралистов. Но те-то тоже хороши в своей притворной безупречности! Скользкая тема — так становись на эстетические коньки и беги вместе с автором к смысловому финишу. Но нет: они в своей обыденной обуви выходят на лед и мгновенно шлепаются с криком: “Безнравственно!”.

Да, житейская реальность в “Испуге” сильно трансформирована. И буквалистский подход совсем сбивает с толку. Начать с того, что главная фабульная “фишка” явно вступает в противоречие со среднестатистическим житейским вероятием. В новеллах “Неадекватен”, “Боржоми”, “Мои воровские ночи”, как и в уже упомянутом “Мордобое”, весьма немолодой Петр Петрович заходит на чужую дачу, видит обнаженную красавицу и “входит к ней”, говоря старинным слогом. А она не сразу отличает его от мужа или постоянного партнера. Явно не “типические характеры в типических обстоятельствах”. Такое “квипрокво” скорее в духе ренессансной новеллистики. Сдвиг, поворот по оси исторической поэтики, чтобы высветить вечное в новой, хаотичной реальности.

Автор выставил дюжину картин на тему “Сатир и нимфа”. Вся суть в игре вариаций, в оттенках. А прорабатывать нимфу и сатира на профсоюзном собрании бесполезно. Они не явятся на ваше судилище, не услышат, что там говорится за столом, покрытым сукном и с графином посередине. И что Петру Петровичу от формулировки “морально неустойчив”! Не толкуется такой герой наивно-реалистически, он не люмпенизированный интеллигент в мире бизнесменов, а сатирмен с неиссякаемой исторической потенцией, живущий во всех временах. Персонифицированный Гедонизм…

В. Н. Устал я. Возьмем-ка тайм-аут. Вспоминаю знакомых сатирменов. У одного коллеги — юная подружка, неравнодушная к литературе. Сколько ей лет, спрашиваю. “На тридцать пять годков она меня моложе. Вот какой цифры я достиг”. И совсем без бахвальства, с философской задумчивостью ответил.

О. Н. Ага, писателю хочется раздвинуть временные рамки своей жизни. Даже таким способом оставить о себе память. Надеется на то, что через три-дцать пять лет после кончины у него останется преданная читательница. А еще более верный способ — перевоплотиться в героя, мифологически-обобщенного и потому неуязвимого для смерти. Есть же в “Испуге” знак, ключ к эстетическому прочтению. Сначала говорится: “старик Алабин”, потом: “человек”, а дальше: “Этот старик — я”. Читатель, независимо от пола и возраста, может применить это “я” к себе. Только слово “гедонизм” слишком греческое и книжное. Не диссертацию же пишем.

В. Н. Можно заменить: наслажденчество. А еще точнее будет — “сладострастье”. Очень русское слово, с достоевско-карамазовским оттенком.

О. Н. Годится.

Да, стихия сладострастья вырвалась на свободу, сама жизнь движется ей навстречу. Жизнь эту могут звать Аней, Викой, Лидусей, Ниной… И герой-сладострастник убегает благодаря им от старости и смерти. А что ему еще делать?

В новелле “Боржоми” он на пару с ровесником Петром Иванычем надумал проявить внимание к пожилой соседке Глебовне, которую, как примерещилось старикам, родня держит взаперти. Однако в темноте Петр Петрович по ошибке угодил в комнату молодой Вики. И пока сладострастье вершило свой пир, Глебовна преставилась. Коллизия не моралистическая, а мифологическая. Смерть не остановить. А витальная стихия обходит стороной пространство старения.

Более того: история его обходит. Старики-одуванчики столпились в девяносто третьем у Белого дома, чтобы поглазеть на безрадостный финал своего общего жизненного пути. Домой им дороги нет: лучшее, что они могут сделать для своих родственников, — это поскорее освободить подорожавшую жилплощадь.

Кстати, мы тогда, в девяносто третьем, сильно поежились от происходящего и уж во всяком случае были далеки от эйфории. А группа молодых литераторов и публицистов затеяла “Союз 4 октября”. Хотели пушечным вы-стрелам придать позитивное звучание.

В “Испуге” же эти события показаны беспристрастно. Потому историко-политическая тема сплелась с мотивом сладострастья — возможного утешения, которое осталось уходящему поколению. Не всему, а отдельным удачникам. Сплелась и с мотивом войны. Кавказская кампания, по сути, началась с тех выстрелов у Белого дома. Так что Олежка, внучатый племянник Петра Петровича, его наследник, вернувшийся из Чечни контуженным импотентом, — мифологический воин, необходимая фигура на шахматной доске романа.

А еще одна фигура — культура. Причем она оказалась не ферзем, как мы всю жизнь думали. Новелла “Старость, пятая кнопка” так озадачивает… Это надо ж было придумать простенькую, но наглядную гиперболу: у старого Гоши Гвоздёва нет дистанционного пульта для телика, регулятор программ заклинило, и смотреть можно только канал “Культура”. Старик упивается баховским концертом для двух скрипок, жизнью Чаадаева, голубым периодом Пикассо, Моцартом, женщинами Гойи… Петра Петровича к себе зазывает. Тот разделяет эстетический восторг, но в конце концов все-таки делает ноги с пенсионерского “пира духа”. Как ни трогательны наши замечательные постсоветские старики с их изысканными домашними библиотеками, собранными в домарининскую и доакунинскую эпоху, с их способностью жить исключительно эстетическими впечатлениями, но канонизованной культурой прошлого сыт не будешь. Живая жизнь, пусть хаотическая, пусть вульгарная, пятой кнопке не доступна.

Потому-то автор вместе с героем видит новую грацию в грубых манерах юных дачных дам, слышит новую музыку в неизящной жаргонной речи: “...Меня, старика, неслучайно притягивают к себе эти их тащусь… наезжает… не светись… не грузи… дурацкое клёво… меня ломает… Сотни словечек молодых людей необыкновенно бодрили меня в те дни, впрыскивали дивную чуждую энергетику. Я чувствовал себя птицей, которой вдвое нарастили крылья”.

Кульминация раздумий на тему “искусство и жизнь” — новелла “Нимфа”. Некий психиатр врачует группу “озабоченных” пожилых сатирменов созерцанием слайдов с мировыми шедеврами на тему “сатир и нимфа”. Пациенты близки к излечению. Но вот они случайно видят в соседнем доме спящую у окна молодую девушку. Сияющие белые коленки чаруют старичков, и они даже не сразу замечают, что девушка — инвалид, что ниже коленки у нее нога ампутирована, а на полу — съемный протез. Упаси бог понять фабулу буквально. Речь о том, что современность, пусть ущербная, — незаменимый источник новаторского вдохновения. Жизнь и искусство все время бегут наперегонки. Сейчас, в этот день и час начала 2007 года, безумная российская жизнь забежала вперед, и русская проза ее догоняет. Некогда петь гимны вечному, вневременному Слову. Не та фаза литературной эволюции.

И, собственно, вся эротика в “Испуге” — знак жизненности. Маканин как повествователь работает с настоящим временем, даже когда пользуется перфектными грамматическими формами. А секс — это всегда презенс, это самый доходчивый способ включить читателя в “здесь и теперь”, причем с неминуемым призвуком вечности. Сатиры и сатирмены, нимфы и нимфетки — пла-стичный материал, не зависящий от колебаний литературной моды. И язык “Испуга” насквозь эротичен, на уровне интонации и синтаксиса. Толчки коротких фраз, повторы, эллипсисы. Нагая речь, без декоративных одежек, без книжной бижутерии.

Герои “Испуга” суть Сладострастье, Жизнь, Смерть, Старость, Война, Культура. Эти тематические пласты взаимодействуют, смысловые грани отражаются друг в друге. И автору не приходится перемежать повествование водянистыми рассудочными трактатами, как это делает, например, Дмитрий Быков в романе “ЖД”. И нет нужды педалировать актуальность назойливыми лейблами вроде цифры 2017…

О. Н. Сколько мифологических фигур мы насчитали в “Испуге”? Шесть? А я припомнила легендарный стих: “Ты стол накрыл на шестерых…”. Седьмую, как всегда, обошли.

В. Н. Кого?

О. Н. Сердечность. Есть такая компонента человеческого бытия.

В. Н. Постой, а разве не сердечно описаны смерть Глебовны, муки Олежки, который по ночам лунатически роет ямки, чтобы спрятаться там, как в утробе, от преследующих его фантомных снарядов…

О. Н. Так ты, оказывается, ничего не понимаешь в сердечности. Эх, с кем я вступила в соавторство… В “Испуге”, конечно, есть авторское сочувствие. Испытывая его, полагаешь себя добрым человеком. Погладил по сердцу себя любимого — и прошел мимо… Но сердечность — это не сентиментальность, не слеза, пролитая по поводу тех, кому ты помочь не в состоянии. Настоящая сердечность всегда побуждает к действию. На подсознательном уровне, инстинктивно. Метнуться на помощь не только к слабому. Не только к контуженному Олежке, но и к сильному, равному. Понять, в чем его страдание. С такого сердечного движения и может начаться тот самый диалог личностей, о котором мы все теоретически толкуем вслед за Достоевским и Бахтиным. А в житейской реальности остаемся монологическими эгоистами.

В. Н. Пример?

О. Н. Да литературный котел, в котором мы варимся. Наша среда будто запрограммирована на одиночество. Бытовую помощь окажут многие (правда, в ней теперь мало кто нуждается — проще поддержать деньгами), но даже тот, кто бывает добр ко мне как к человеку, оказывается по-звериному предвзят ко мне пишущей.

В. Н. Ну, это неизбежно. Все жрут друг друга. Вечный закон литературного быта.

О. Н. Обобщил и оправдал. Значит, и ты бессердечно наблюдаешь мою муку. Но я не боюсь. Я с этой пошлостью спорю и как критик, и как романист. Обновить, оплодотворить культуру может именно взаимное влечение талантов друг к другу. Рождающее новые смыслы и тексты. А не эгоцентрическое возвышение над стадом из тусующихся посредственностей. Есть ли в кристалле “Испуга” такая грань, как сердечность? Если и есть, то на заднем плане. Как обратная сторона Луны. А я без нее не могу ни существовать, ни писать. Здесь корень моих разногласий с маканинской философией раздельности человече-ских экзистенций. Сформулированной им еще давно, в притче “Ключарев и Алимушкин”.

В. Н. Надо подумать... Иногда чувствую себя Алимушкиным — и впадаю в полное отчаянье. А когда ощущаю себя более или менее обустроенным Ключаревым, то не знаю, чем и как могу помочь бедняге Алимушкину. Не хватает керосина. Чем энергетически питается сердечность? Не тем ли самым сладо-страстьем, которого по русской духовной традиции принято стыдиться?

О. Н. Нет. Пелена нехитрого наслаждения скрывает, смазывает ту новую сердечную глубину, которая открывается уже после того, как один “сдавил в горле ликующие звуки”, а другая “тоже пискнула”. Эка невидаль! А что если рискнуть да затеять длительные взаимонапряженные отношения. С Викой, с Ниной — с Жизнью. Откусить от ее сладкого бочка, но и горечь тоже изведать. Не для морали, а для более изощренного и тонкого познания. А может быть, и для редчайшего удовольствия. Сверхтелесного.

Сладострастье — это расход энергии, при котором ресурсы не пополняются. Изнашиваются и лица и души у сладострастников. А самоотверженная сердечность — энергетическое взаимодействие с целым миром. Для нее нет ни старости, ни смерти.

Версия для печати