Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Звезда 2007, 3

Там, где престол сатаны

Часть пятая. Роман

Поиски

Глава первая

Жених и невеста

1

Прохладным летним, точнее — июньским, еще точнее — вечером одиннадцатого июня, уже почти соединившимся с ночью, как, собственно, всякий день стремится к вечеру, а вечер растворяется в ночи и как вся наша жизнь день за днем, вечер за вечером, ночь за ночью постепенно и неумолимо входит в область для кого — вечного и непроглядного мрака, а для кого — вечно сияющего света, коего всещедрым источником является сам Господь, Ему же слава во веки веков, аминь, — поздним, стало быть, вечером означенного дня Сергей Павлович Боголюбов не мог заснуть, мучимый тяготами и тревогами мимотекущей действительности, а также любовью, все с большей настойчивостью требовавшей брачного союза, общего ложа и, возможно, еще не познанных им радостей отцовства. Прошлая его семейная жизнь оставила по себе пробегающую по хребту дрожь отвращения, которое, словно заморозки, убило в нем не успевшее вызреть чувство отца, иногда, впрочем, дающее о себе знать щемящей жалостью — раньше к нескладной милой девочке, теперь — к высокой девице с ямочкой на выступающем вперед подбородке и перстеньками и браслетиками на обеих руках. В их редкие встречи он ощущал себя безмерно перед ней виноватым — хотя бы за то, что пора всеобщего распада застигла ее дикорастущим деревцем, обделенным прививками сильной веры, взыскательного ума и спасительной брезгливости. Ворочаясь с боку на бок и поневоле внимая доносящемуся из оврага хору крепко гуляющего народа, он бормотал ей с повадкой мелкого воришки, нечаянно застигнутого на месте преступления: “Ну, Дашенька, ну, что тут поделаешь, родная…” И корчился от постыдной ничтожности собственных речей. Ожесточенно курил. В соседней комнате с переливами, бульканьем и присвистом храпел папа. Пришел навеселе с новой, поразившей его мыслью. Кто такие ныне мы, русские, вопрошал он, среди засранных чухонцев, тупых латов, надутых литвинов, кто мы в глазах полячишек, пся крев, восточной немчуры, дрек мит пфеффер, вороватых румын, на их языке не изъясняюсь, жестоковыйных мадьяр, которых с благодатной помощью свинцовых примочек большой брат однажды вернул с капиталистических небес на социалистическую землю, чехов, коим целительное пивопускание не столь давно произвела дружеская советская рука, кто мы, русские, по приговору их общего пристрастного трибунала? А мы, мой дорогой, в одночасье стали евреями Прибалтики и Восточной Европы, ибо на своей шкуре познали, каково быть презираемыми, гонимыми и оплеванными. Боги возмездия! Немезида, она же Рамнузия! Ты довольна, древняя сука? Но, милые мои русские, о, будем справедливы, как справедлив (возможно) Отец наш Небесный. Не из наших ли уст вырывался и не в наших ли сердцах таится до лучших времен этот клич, подобный рыку вышедшего на охоту дикого зверя: бей жидов, спасай Россию? Слушайте же теперь, каким он отозвался историческим эхом. Сергей Павлович возразил: глупо ставить знак равенства между советским и русским. Папа отмахнулся. Носителями советского были русские. По заслугам и честь. Он кивнул куда-то в сторону и с гадливой ухмылкой промолвил, что они вздумали обмануть племенное чувство и голос крови. Советская шапка как средство перерождения татарина. А он ее скинул и завопил во всю глотку, что Иван Грозный — скверная скотина и за него всем русским надо делать секир башка. О, бедные мои братья и сестры, одурманенные революцией, выкошенные Большим террором, надорвавшиеся на великих стройках, обескровленные войной, отравленные дрянной водкой, — чуете ли вы крадущуюся поступь мусульманина, готового резать вас во имя Аллаха милостивого и милосердного? Вы всё утратили. Империя трещит, филипповская булочная упразднена, жизнь неслыханно обесценилась, картошка немыслимо подорожала, а по городам и весям падшей России по-прежнему бродит призрак коммунизма — то в виде толстенькой бабенки с коротенькими и, должно быть, цепкими руками, то в образе приземистого мужика с темным лицом и очками в роговой оправе, то в обличии злобного генерала, точь-в-точь цепного пса, готового прокусить ляжку всякому, кто покусится на хозяйское добро. Гав! Гав! Он хрипло пролаял, и за окном, в овраге, песнопениям местного народа принялся вторить радостный собачий лай.

“Ты! — рявкнул генерал, тыча в Сергея Павловича пальцем, привыкшим к спусковому крючку стрелкового оружия всех видов — от браунинга до последней модели автомата Калашникова, снаряженного пулями со смещенным центром тяжести. — Прохвост! Я тебя научу Родину любить! Не служил, теперь послужишь. Раздевайся”.

Дабы избежать унизительной процедуры, Сергей Павлович сослался на полученные им по завершении военных сборов в студенческие еще времена погоны с тремя звездочками. “Старший лейтенант Боголюбов, товарищ генерал-майор! — выпучив глаза, заорал он. — Военно-учетная специальность — врач. В боях и походах не участвовал. Боевых ранений, контузий, поражений не имею. А также наград”.

“Не имеешь, так получишь. Жизни тот один достоин, кто на смерть всегда готов. Наш советский храбрый воин, не считая, бьет врагов. Или враги его… Докажи, что ты советский офицер, а не говно какое-нибудь. Защита Отечества есть священный долг… Разве не видишь, мать твою разтак, перетак и разэтак, что гады ползут? А уши у тебя — к .... какой, что ли, пришиты? Не слышишь разве, как эти гады все наше самое дорогое позорят? Везде разгром, везде разгул, везде разврат. Кузьмич, — обратился генерал к человеку в черном костюме, в рубашке черной и в галстуке темно-коричневом из искусственной — под крокодилью — кожи, — верно я говорю? Да сними ты… Мы с тобой коммунисты, но мы люди русские, православных корней, нам галстуки ни к чему. Иудина удавка. Ее пусть Меченый носит и на ней, как Иуда, в бога мать, удавится!”

“Верно ты сказал, боевой товарищ, — поправив очки в тяжелой роговой оправе, тихо и важно ответствовал Кузьмич. — Потомки нам не простят преступного бездействия. Не простят нам потомки, что нашу Советскую Родину мы отдали в хищные лапы ревизионистов, оппортунистов и других предателей святой мечты всего прогрессивного человечества. Нам потомки не простят, что мы позволили оплевать наше славное прошлое. Архипелаг, видите ли. Котлован, видите ли. Жизнь и судьба, видите ли. Хватит! — со всей мoчи хватил он кулаком по столу, и по темному его лицу побежали яростные волны. Сидящая с ним рядом упитанная женщина с двойным подбородком успокаивающе положила пухлую руку на его плечо. — Нинок, благодарю сердечно. За участие тебя благодарю. За верность принципам тебе приношу благодарность. За мужество твое выражаю искреннюю благодарность и кооптирую тебя в члены большевист-ского цека”.

“Нинку — в члены”, — ухмыльнулся генерал. Сергей Павлович подобострастно ему подхихикнул.

“Товарищ! Оставим дискуссии. Выскажусь, однако, о галстуке. Первое. Иуду, товарищ, мы знаем одного, а именно — Иудушку-Троцкого. Второе. Галстук есть составная часть бессмертного образа Ильича. Третье. Будучи последовательными марксистами и, следовательно, материалистами, сказки о боженьке мы отвергаем. Всякий боженька есть труположство — здесь альфа и омега нашего передового мировоззрения. Омега и альфа”.

“Не прав ты, Кузьмич, — с прямотой воина рубанул генерал. — У меня перед командным составом один поп выступал, так он ценную вещь сказал. Христос, он сказал, был первый коммунист! Я поначалу прогнать его хотел к ... собачьим, а потом мозгами-то пошевелил и сообразил, что в наших неотложных нуждах нам и Христос сгодится. Ты, Кузьмич, товарища Сталина вспомни. Он вождь был мудрый, и Церковь православную за здорово живешь ни в коем бы разе не приголубил”.

“Что правда, то правда: мы не догматики. Догматики не мы. Не мы догматики. Вопрос о Христе обсудим на пленуме. На повестке дня сейчас другой вопрос — о товарище Боголюбове Сергее Павловиче и его желании вступить в наши ряды. Какие есть мнения, товарищи?”

“Позвольте, — промямлил Сергей Павлович, — я разве желал?”

“Что значит — желал, не желал? — Нинок сердито наморщила узкий, выпуклый лобик. — Вы советский человек?”

“Я?! Советский? Вообще-то… Ну да, я родился…”

“И заявленьице ваше. — Двумя пухлыми пальчиками Нинок прихватила за уголок лист бумаги и предъявила его Кузьмичу. — Прошу принять меня в ряды…”

Поправив очки, Кузьмич вперился взглядом в рукописные строки.

“Именно так. Так именно. Некоторая робость, может быть. Ответственный момент. Момент ответственный. Товарищ волнуется, — он доброжелательно кивнул Сергею Павловичу. — Не надо волноваться, товарищ. Все свои. Раздевайтесь”.

“То есть как это?.. — растерянно озираясь, забормотал Сергей Павлович. — Зачем? Я, по-моему, не в армию…”

“Тебе сказано — в ряды!! — гаркнул генерал. — А в какие — мы определим. — Его шея раздулась. — Слушай мою команду! Пор-р-ртки снимай!!”

Сергей Павлович нехотя скинул туфли и остался в носках, из них один имел небольшую дыру, в которую выглядывал большой палец с утолщенным после перенесенного грибкового заболевания ногтем. Затем, страдая от учиненного над ним произвола и унижения, медленно расстегнул ремень, приспустил брюки и сначала выпростал из правой штанины правую ногу, а затем из штанины левой — ногу левую и остался в трусах, именуемых в обиходе “семейными”, то бишь сатиновыми, черными, почти достигающими коленей, производство фабрики “Восход”, город Жданов, Украинской ССР.

“Р-ру-убаху!! Майку! Тр-р-усы!!”

Минуту спустя Сергей Павлович стоял перед тремя незнакомыми и малосимпатичными людьми в чем мать родила, прикрывал срам руками и переминался с ноги на ногу. Три пары глаз изучали его телосложение.

“Хиляк, — презрительно обронил генерал. — У меня рука, как у него нога. Во! — И он закатал рукав гимнастерки, явив всем поросшую рыжеватыми волосами мощную десницу. — Спортом небось не занимался. Все больше в литрбол и по бабам. Да ему ста метров с полной выкладкой не пробежать”.

“В волейбол я играл”, — голый Сергей Павлович обиделся.

“И в шахматы”, — заржал генерал.

“Не будем обижать товарища, — вступился Кузьмич. — Сила духа нам важнее, чем физическая мощь. Силой духа что угодно можно будет превозмочь. Силой духа победили мы в семнадцатом году. Силой духа одолеем мы предателей орду. Глянь, Нинок, все ли у товарища в порядке с духоподъемной силой?”

Встав из-за стола, Нинок приблизилась к доктору Боголюбову и провела по его груди и животу влажной ладошкой. Сергей Павлович отпрянул.

“Ну, ну! — прикрикнула она на него, будто на жеребчика, не желающего бегать под седлом. — Смирно стоять! Руки опустить!”

“Не могу я…” — простонал он.

“Товарищ!” — Кузьмич нахмурился и строго постучал по краю столешницы пальцем.

И генерал погрозил Сергею Павловичу кулаком внушительных размеров: “Ты у меня дедовщины целый бак выхлебаешь, сукин ты сын!”

“Будет вам, товарищи. Совсем запугали бедного мальчика, — с фальшивой лаской в голосе сказала Нинок. — А ты их не бойся, — мурлыкала она, уже обеими ладонями путешествуя по нагому телу Сергея Павловича: от ключиц до низа живота, где замирала возле препятствия из его крепко сомкнутых рук. — Они люди добрые, честные, милые… Волосяной покров на груди весьма умеренный, что наводит на мысль о характере несколько женственном, слегка истеричном и во всяком случае легковозбудимом. Ты ведь быстро загораешься, ослик мой упрямый? И быстро остываешь? А крестик тебе зачем? Только не говори, что ты верующий… Это нелепо”.

“Верую, — страдая от ее прикосновений, откликнулся Сергей Павлович, — потому что нелепо”.

“Ах, какие мы умные! Какие образованные! Какие начитанные! Ай-яй-яй… Ты, верно, думаешь, мы тут понятия не имеем про все эти махровые идеалистические штучки-дрючки? Ошибаешься. Ты человек нестойкий… а ну, опусти руки! — прикрикнула она, и доктор Боголюбов вынужден был открыть чертовой бабе и двум мужикам к ней в придачу свое скромное достояние. — Птенчик! — искренне восхитилась Нинок. — Бесподобный! Гляньте, гляньте, — призывала она товарищей разделить ее восхищение, — не велик, но и не мал…”

“Игрушечка, — презрительно процедил генерал. — Вот у меня…”

“Будет вам хвастать, товарищ, — урезонила его Нинок. — То у вас руки, как ноги, то другие члены тоже, наверно, как ваша нога. Скромнее надо быть, товарищ. Я, например, между вашим старым огурцом и его голубком, ни секунды не размышляя, выбрала бы голубка… птенчика… милую пташку… — так она говорила, бережно, но настойчиво поглаживая и подергивая сокровенный уд Сергея Павловича. — Ну, давай, голубок мой, давай! Не стесняйся. Порадуй нас твердостью убеждений. Устремленностью к цели. Похвальной прямотой жизни. Яви нам изначальную, несомненную и неоспоримую первичность материи. Подари подружке сладостное ощущение, которое крепит связь сознания с окружающим миром. Давай же, черт побери! — грубо закричала она и пребольно схватила в кулачок ядра доктора Боголюбова. — Ведет себя, — пожаловалась Нинок товарищам, — как презренный солипсист. Словно я для него не существую. Я тебе, — в гневе она топнула ногой, — не какой-нибудь условный знак, иероглиф или символ. Я хоть и копия, но неотличимая от имеющего быть в действительности моего подлинника”.

“Всякий фидеизьм — не только вредоноснейший идеализьм, но и враг жизни, — назидательно молвил Кузьмич. — Мы это наблюдаем воочию. Воочию наблюдаем мы это. Фидеизьм, товарищи, есть основная причина невстанихи, о чем мы не устаем напоминать пролетариям всех стран. Полшестого — не наше время, товарищи. Пусть изнуренная пороками буржуазия с мучительным содроганием примет приговор истории, остановившей стрелки буржуазных часов на роковой отметке. На среднесрочную перспективу восполнения класса эксплуататоров не предвидится! Зато мужчина-рабочий и женщина—труженица полей соединятся в рамках ячейки государства для производства новых строителей коммунизьма. А вы, гражданин, — с негодованием обратился он к Сергею Павловичу, — основательно подгнили. Попортились. Протухли. От вас за версту несет поповщиной. Товарищи! Кто за то, чтобы отклонить заявление Боголюбова Эс Пэ о вступлении в наши ряды?”

“Я его, паскудника, в армию сдам. — И генерал утвердил на столе согнутую в локте правую руку. — Будет этот Сукинзон сортиры чистить!”

“Докатился, — презрительно сказала Нинок, вытирая ладони кружевным платочком. — Уж я ли не старалась разъяснить ему, что критерием истины может быть только практика! Вы, товарищи, наблюдали за моей титанической борьбой с его постыдным бессилием. Был он солидарен со мной? Старался преодолеть свой пагубный недостаток? Предложил скрепить наши отношения классовой близостью? Сообщил о своем искреннем раскаянии в допущенных ошибках, поставивших его на грань позорнейшего из падений? Безвозвратно погубивший себя идейной мастурбацией, нестойкий и мягкотелый, не обладающий достойной твердостью и похвальной прямотой борца за наше правое дело, он, товарищи, как негодный член, должен быть отсечен немедля и навсегда”.

“Я эту падаль!!” — взревел генерал, устремляясь на Сергея Павловича с кинжалом бойца ВДВ, лезвие которого — с ужасом заметил доктор — было в бурых пятнах засохшей крови.

“По сигналу! Только по сигналу, товарищ! Никакой анархии! Никакой… как ее… хрус… стекло… стеклотарной или… как там ее… ва… вальпур… вальпургеновой ночи!” — И Кузьмич принялся изо всей силы трясти неведомо как возникшим в его руке медным колокольчиком с ясно видной на нем надписью: “Москва — Третий Рим”.

Сергей Павлович незамедлительно ударился в бег от свирепого воина, грозившего сначала оскопить его, а затем обрезать ему по самое основание. “У меня свадьба! — задыхаясь и слабея, кричал он. — Невеста у меня… Кто вам дал право?”

“В борьбе обретем мы право свое! — пронзительно вопила Нинок и науськивала генерала: — Держи! Хватай! Бей! Режь!”

“Она лозунг украла! — стонал доктор Боголюбов. — Мерзкая… Отвратительная… У нее ладони потные. Я чуть не умер”.

“Не бзди, счас помрешь”, — на ходу обещал генерал.

С мертвящим холодом в груди Сергей Павлович ощутил исходящее от него псиное зловоние.

Болтался в руке Кузьмича колокольчик, звонок гремел, и Сергей Павлович, пробуждаясь, слышал три раздавшихся подряд настойчивых звонка, папино шарканье и его пробившееся сквозь кашель сиплое, но гневливое вопрошание: “Кого… среди ночи… черти… несут?” Сдавленный женский голос ответил ему из-за двери. Тихо матерясь, Павел Петрович откинул цепочку и повернул ключ. Первая мысль Сергея Павловича была об Ане. С ней что-то случилось, и она прислала звать его на помощь. Он поспешно стянул со спинки стула брюки, всунул в них ноги и, гадливо морщась, вспомнил, как стоял нагишом перед омерзительной троицей. Но спросим себя (как, страдая от горечи во рту и тоски на душе, обратился к себе Сергей Павлович): что есть наши сновидения? И ответим: наши сновидения есть тайное познание истинной сути переживаемого нами времени. И тогда же, в виду непроглядной за окном ночи, и возопим ко Господу: будет ли когда-нибудь, Всемилостивый, конец тому похабству, которое творится повсюду с Твоего произволения? Сгинут ли раз и навсегда, о, Праведный, эти рожи, во сне и наяву оскорбляющие взор благородно мыслящего человека, рожи паскудные, рожи тупые, рожи угрюмые с глазами-гляделками и устами, изрыгающими всяческую хулу на Тебя и Твоих святых? Не пришла ли, Всемогущий, пора явить Тебе Твою волю и Твою силу и водами вселенского потопа очистить землю от угнездившейся в ней скверны? Но и ковчег не забудь в таком случае для сонма праведных с их бессердечными чадами, злобными домочадцами, брюхатыми кошками, кривоногими собачками, коврами, сервизами, телеками, видаками, тараканами и пыльным рядом пустых бутылок, опорожненных под затейливые пожелания страшной участи личным врагам. Да будет у них большая квартира, и да будет у них в каждой комнате и на кухне, и в сортире, и в ванной по телефону, и да не устанут они набирать по этим телефонам 01! 02!! 03!!! Ноль три, между тем, имело самое непосредственное отношение к Сергею Павловичу, ибо не посланница с тревожной вестью от Ани предстала перед ним, а супруга соседа, Бертольда-шакала, залитая слезами Кира. Папа рядом с ней слабыми старыми руками никак не мог совладать с пояском халата. Кира умоляла Сергея Павловича немедля оказать медицин-скую помощь Бертольду, Берту, Бертику, лежащему недвижимо, имеющему лицо белее бумаги, чело в холодном поту, заострившийся нос и блуждающий взгляд. “Отравился, скотина, — зевая, решил Сергей Павлович и накинул рубашку. — Перепил”. Он и жене Бертольдовой при переходе из одной квартиры в другую высказал свое предположение. “Пил он небось, Бертик твой ненаглядный… А пьет он по своей скупости всякую дрянь”. — “Он сегодня не сам покупал. У него люди были…” Она распахнула дверь в комнату, где на полу, на столе, друг на друге громоздились телевизоры разных размеров, числом не менее десяти, черные ящички видеомагнитофонов, приборы с застывшими стрелками, валялись паяльники, кусочки олова, провода, проводки, проводочки, штекеры, пассатижи, кусачки, отвертки простые и отвертки крестовые, порнографический журнал с выпятившей пышный голый зад девкой на обложке и где на узком диване, по грудь накрытый белой простыней, острой бородкой кверху лежал Бертольд Денисович Носовец собственной персоной, но бледный, с ввалившимися щеками и закрытыми глазами. “Что ж ты, — усаживаясь рядом с ним, указал Сергей Павлович Кире на бесстыжую девку, — такую похабщину дома терпишь? А девочка ваша увидит? Берт! — громко позвал он. — Ты меня слышишь?”

Не отозвался. Пульс частил. Раз, два, три… тридцать шесть ударов в пятнадцать секунд, итого сто сорок четыре в минуту. Стучи, сосуд уличной грязи, источник неутоленных вожделений, вместилище застарелых пороков. Гони по артериям ненасытную алчность, неистощимую зависть, злобную мнительность. Беги вкруговую, густая кровь сладострастника, темная кровь гордеца, липкая кровь лжеца. Не два ли еще дня назад разливался соловьем перед папой (а Сергей Павлович слышал). Да. О чем? Живот несколько напряжен. Гадость пил, гадостью закусывал. О хитроумной комбинации, видите ли, каковую он провернул на пару с заместителем начальника Генштаба, с ним же в молодые годы были они почти сиамскими близнецам — вплоть до того, что случалось даже довольствоваться одной “телкой” на двоих… Сергея Павловича передернуло. Скот. “Рвало?” — мрачно спросил он у Киры, возле которой поскуливала, помахивала голым хвостиком и посматривала на всех умненькими коричневыми глазками такса Бася. “Он мне телефончик дал, я ему напрямую… Витек, говорю, надо помочь. Берт, говорит, нет проблем”. …и каковая вот-вот прольется на него золотым дождем. Заимев счетец в “Сити-банке”, станет он жить в этом панельном гадюшнике! Правду сказать, и сама Россия ему обрыдла. Трали-вали, кошки б на нее с..ли. В Лондоне ему уже домик присмотрели. Три этажа. Гаражик. Лужайка. Травку на ней стригли триста лет. Темза несет свои воды. Мрачный Тауэр высится. В Вестминстере мальчики в белом с метровыми свечками в руках. Черчилль с током в башке. Автобусы в два этажа. В пабах пива залейся. Магазины ломятся. “Я тебе, Паша, из тамошнего бардака фотку пришлю, чтоб у тебя слюна вскипела”. — “Рвало, — шепнула Кира. — Два раза. Сережа, что с ним?!” Папа умудренно покашливал. Английский бардак, бесспорно, лучший в мире, однако хотелось бы — пусть в самых общих чертах — уяснить источник или, лучше сказать, широту и долготу острова, где нового графа Монте-Кристо поджидает набитый самоцветами сундук. Каковы, собственно говоря, способы, пути и средства, которые введут Бертольда во владение помянутым особнячком. Так и быть, небрежно обронил шакал. Просто, как все гениальное. В мутную воду — а что, Паша, может быть мутней, чем эта страна, в которой ты обречен сдохнуть и которой я в скором времени сделаю ручкой: адью, мадам Совдепия! — человек с мозгами вроде меня закидывает неводок… И что же он вытаскивает на берег? Какой прощальной данью мачеха-Россия возместит польскому пасынку нанесенные ему душевные раны? Бесчисленные унижения? Втуне пропавшие дарования? Несостоявшиеся доходы? Возместит. Нет сомнений. Никуда не денется. Все продумано. Счет предъявлен к оплате. Желаю взамен золотую рыбку в образе и подобии двадцати МИГов, стараниями небескорыстных генералов переведенных в разряд обреченного на металлолом старья. Чуть подновляем, малость латаем — и прямиком в Индию. На каждой птичке навар в пол-лимона капусты. Сечешь? Голова идет кругом, хихикнул папа. Смеешься? Смейся. Рыдать ты будешь от черной зависти, надменно сказал Бертольд, и два дня спустя, ночью, покрылся липким потом и принялся блевать желчью. “Желчью?” — переспросил Сергей Павлович. “Да, — всхлипнула Кира. — А ведь он кушал…” Но дыхание ровное, хоть и зело вонючее. “Берт! — еще раз крикнул Сергей Павлович. — Открой глаза. На жену посмотри… На соседа. Собачкой полюбуйся”. Бася тявкнула. “Умница”, — похвалил ее Сергей Павлович. Веки дернулись, но не разомкнулись. Тогда доктор Боголюбов, временно изгладив из памяти клятву Гиппократа, влепил бледному Бертольду две увесистые пощечины. Кира ахнула. “Сережа… зачем?!” — “Реанимация”, — буркнул Сергей Павлович. Кто бы знал, как мерзко становилось на душе у него при мысли, что сейчас придется промывать шакалье брюхо, чистить шакальи кишки, засовывать трубку ему в пасть и через воронку лить в его утробу воду… С чем, собственно? А! Сойдет на первый случай и сода питьевая. “Сержик, — не открывая глаз, открыл рот Бертольд, — ты что, охренел? Ты чего руки-то распускаешь?” — “Вот видишь, — обернулся Сергей Павлович к Кире, — ожил… Зря волновалась. Теперь слушай. Клизму ему. Литр. И литра два воды с питьевой содой. Клизма в отверстие анальное, вода с содой — в оральное. Прочистится, проблюется и будет как огурчик. У него урожай золотых зреет на поле для дураков. Самолеты в Индию, домик в Лондоне… И корвалола ему накапай”. — “А ты откуда знаешь? — Бертольд приподнял голову и тут же уронил ее на подушку. — Мутит, сволочь… Сил нет”. — “Вражеское радио сообщило”. — “Сержик, отравили меня…” — “Да неужто? Сдается мне, ты себя сам отравил. Не уследил за качеством продукта”. — “Отравили! — Влажной холодной рукой схватил Бертольд руку доктора Боголюбова, который исключительно из верности врачебному долгу перетерпел второе за последние часы гадкое прикосновение: одно во сне, другое наяву. — В коньяк сыпанули… Я, Сержик, сразу что-то не то почуял, а они мне говорят: пей, говорят, коньяк добрый, из Армении, └Арарат” называется… А то я не пил └Арарата”!” —“Да кому ты нужен, — выдернул наконец Сергей Павлович свою руку, — тебя травить! Декодер не туда припаял?” Муть в глазах Бертольда прояснилась. “Понимал бы ты, — со злобой побитого пса огрызнулся он. — Отравили и обчистили. У меня в бумажнике…” — Тут он осекся. “Обокрали?!” — вскрикнула Кира. Вторя ей, звонко пролаяла Бася. “Но я их найду… Из-под земли достану! В Амуре их головы плавать будут!” — “А чего так далеко? — зевнул Сергей Павлович. — Клязьма рядом. Яуза. Завтра… — поднимаясь, велел он Кире. — Какое, к черту, завтра! Пять утра. Сегодня ты его не корми. Ему целый день чай пить и сухари грызть. Авось поумнеет”. — “Сержик”, — окликнул его Бертольд. Сергей Павлович остановился в дверях. “Сержик… Ты думаешь… Может, └скорую” вызвать?” Доктор Боголюбов пожал плечами: “Вызывай”.

Шагнув из квартиры в квартиру, он вернулся в свою комнату, лег, натянул на голову одеяло и закрыл глаза. Спать. До десяти. Благодарение Богу, нынче день воскресный. И еще раз благодарение Создателю, что доктора Боголюбова в сей день миновало дежурство. Чашу эту мимо пронесло. Проснувшись, галопом по магазинам: в “Диету” на Ленинский, в продовольственный возле “Профсоюзной” и, может быть, еще в одну “Диету”, на Севастопольском. Более всего надежд сулил магазин на Ленинском, где за прилавком мясного отдела трудилась некая Валентина Михайловна, чей муж доктором Макарцевым был извлечен из пучины алкоголизма и довольно-таки поблекшим, но с признаками еще не вполне пропитого разума возвращен в лоно семьи. “Иди, — напутствовал друга Макарцев, — тебе там святая святых отворят”. На крайний случай предполагалось посещение Черемушкинского рынка, что требовало, однако, незаурядной стойкости ввиду безумного разгула тамошних цен. Это была глубоко чуждая Сергею Павловичу и крайне унизительная для него суета. В самом деле, каково порядочному человеку, врачу и, между прочим, скоро уже с двадцатилетним стажем, вымаливать у Валентины Михайловны кусок нежирной и, желательно, не перемороженной свинины? сокращать единственную и непо-вторимую свою жизнь томлением в длинных очередях? убеждать лицо кавказской национальности с черными, сросшимися бровями, глазами глупой коровы и покрытыми трехдневной щетиной красными щеками, что за два пучка петрушки, пучок укропа, схваченный ниточками жалкий кустик редиски, лук и — что там еще? — пару морковок ни по законам человеческим, ни, тем более, Божеским доктор “Скорой помощи” не должен выкладывать немалую часть своей зарплаты, и без того на одну треть истощенную исполнительным листом? И выслушивать в ответ оскорбительные в сути своей слова: “А нэ хочэшь — иды сэбэ”? Да пропади оно все пропадом! Или человек не хозяин своему желудку? Да. Хозяин. Вот тебе шницель из камня или сарделька из бумаги — и будь довольно, ненасытное чрево. Зачем сытое брюхо честному гражданину Отечества? “А кто тут смеет именовать себя честным гражданином? Кто отверзает сквернейшие и нечестивейшие уста и дерзает вымолвить святое слово “Отечество”? Ты? — с крайним презрением остановил рысью бегущего в магазин Сергея Павловича некто в длиннополом черном одеянии, имеющий в деснице меч, а в шуйце — крест. — Первейший подлец, наиглавнейший мерзавец, жалкий пропойца и подлый потаскун… Несчастно дитя, зачатое тобой без любви, а токмо благодаря пожравшей тебя похоти. Ответствуй немедля, како глаголет заповедь седьмая?” — “Не прелюбы сотвори”, — вспыхнув маковым цветом, шепнул застигнутый врасплох Сергей Павлович. “Краснеешь, ибо бессчетно ее преступал. И ныне в похотливой алчбе опять жаждешь ее нарушить и в сокровенных помыслах лелеешь блудную мечту вниде, яко тать в нощи, к девице именем Анна, сиречь благодать. О, змий прельстительный! Желаешь ублажить сию девицу зело вкусными брашнами, опоить вином, смутить ее разум любовными речами, дабы она, утопив во хмелю свое благонравие, взошла на твое грязное ложе и легла с тобой”. — “Ничего подобного! — вскричал Сергей Павлович. — То есть если я и думаю о нашей близости, то исключительно как о начале супружеской с Анной жизни”. — “Нечестивец! — взмахнул мечом черный человек. — Заповедь десятую и последнюю молви в слух всего мира”. — “Не пожелай жены искренняго твоего…” — со вздохом начал Сергей Павлович. “Довольно! Вот грех, который будет грызть твою душу articulo mortis* . Напомнить?” — “Не надо”, — угрюмо отвечал Сергей Павлович. “Должно мне стократ нагибать выю грешника и, аки пса смердящего, тыкать в блевотину его. Явись, блудодейка!” И перед мрачным доктором Боголюбовым тотчас возникла распутная бабенка лет тридцати, курносая, зеленоглазая, с ярко-красным ртом, и бесстыдными жестами принялась приманивать его к себе. “Ну, иди же, иди меня... Смотри, какая у меня”. — И она распахивала легонький халатик. “Не гляди. Пропадешь!” — предостерег сверху дед Петр Иванович. Но внук не стерпел. С жадностью уставившись на рыжий треугольник между ее белых ног и тотчас припомнив, каков он был под его неотступной ладонью: поверху жесткий, а в преисподней своей глубине истекающий влагой, Сергей Павлович с помутившейся головой шагнул к ней. “А у меня еще и это, — дразнила она его грудью нагой, но уже, правда, порядком обвисшей. — Иди меня потискай”. “Лучше тебе будет, если вырвешь ввергающее тебя в грех окаянное око твое”, — услышал он и, преисполнившись праведной решимости, большим пальцем правой руки принялся с силой давить на правый глаз.

От боли в нем он проснулся и обнаружил, что лежит ничком, уткнувшись лицом в тощую подушку, подвернувшийся угол которой уперся ему в глаз.

Какова жизнь, таковы и насылаемые ею сны.

“Боже, — с отчаянием воскликнул он, — милостив бyди мне, грешному!” — “Сергей! — Встал на пороге папа. — Тебе не пора ли?” — “Пора!” — бросив взгляд на часы, отозвался сын и малое время спустя ехал в пустом троллейбусе к метро “Профсоюзная”. Видел справа недавно построенный здоровенный кирпичный дом, за свою величину прозванный народом “Бастилией”, фабрику без окон, фабрику с окнами, институт… Теплый ветер кружил над улицей метель тополиного пуха. Видел людей, выстроившихся у дверей магазинов в покорные очереди. И у желтой бочки с квасом. Стой, терпеливое племя. Но сквозь уличный шум, сизую гарь и вызывающий мучительную аллергию пух босыми ногами вдруг неслышно пройдет и возникнет перед тобой нездешнего вида пустынножитель в одежде из верблюжьего волоса и поясом кожаным на чреслах своих. Дивный муж! Из рожденных женами доселе не являлось больше его. Покайтесь! — возопит он и грянет посохом по нагревшемуся асфальту. Покайтесь, ибо приблизилось Царство Небесное! А ты кто такой, чтобы нам перед тобой каяться? — вразнобой послышатся дерзкие голоса. Или неведомо вам, чада греха? — сверкнет он пламенными очами. Я глас вопиющего в пустыне, каковую, по чести, представляет собой ваш град, несмотря на девять с половиной миллионов проживающего в нем народа, как с пропиской, так и вовсе без оной. Покайся, суетный муравейник, ибо я пришел приготовить путь Тому, Которому я недостоин, наклонившись, развязать ремень обуви. Ах, воскорбит тут Сергей Павлович, намеревающийся сию минуту совершить первый, самый трудный шаг к покаянию, не к месту и времени затронул он обувную тему. Как в воду доктор смотрел. Страшно взревут очереди у магазина и бочки с квасом. Ты не сыпь нам соль на наши раны! “Парижской Коммуны” — и той не достать! “Буревестника” нигде нет! Тебе хорошо, ты босой, а мы по городу в таком виде шляться не можем. Порождения ехиднины! — так, исполнившись гнева, обратится к народу пустынножитель. Ужель не ведаете ничего о секире, подле корней дерев наготове лежащей? И не знаете об участи всякого дерева, доброго плода не приносящего? Срубают его и бросают в огонь! И слышит чуткое ухо поднявшийся в ответ ропот: тополя бы эти к чертовой матери срубить и сжечь. Какой их дурак посадил. И стыд, и боль, и раскаяние, и благоговение — все сразу обымет душу доктора Боголюбова, и еще память о белом старичке на болоте, Симеоне преподобном и всехвальном, и деде Петре Ивановиче, и он — единственный — рухнет на колени и возопит громким голосом: “О, славный пророк, проповедник, вкупе и Крестителе Иоанне! Даждь десницу мне, на земли лежащему, Предтече, — руку свою правую, грешную, как нищий за подаянием, протянет Сергей Павлович к имущему власть разрешать и крестить, — иже десницу простер, омыл еси водами Несквернаго… Избави мя скверны телесныя, всего мя очищай покаянием и спаси мя! И людие сия, в граде сем и во всяком граде живущия, преклони к покаянию, иже в нем едином спасение душ наших. Аминь”. — “Крещу тебя в воде покаяния, — речет Предтеча и на склоненную главу его выльет из кувшина струю иордан-скую. — Давайте, граждане, в очередь. На всех Иордана хватит”. Сергей Павлович обратит назад мокрую голову, — а за ним и впрямь выстроился народ, утирающий льющиеся из очес слезы, стыдящийся непотребного своего образа и чающий разрешения от бремени многих своих грехов.

“Если бы”, — пробормотал он, спрыгивая с подножки троллейбуса и быстрым шагом устремляясь к спуску в метро. Вперед, вперед, в “Диету”, на Ленинский. Глубоко ошибется, однако, тот, кто решит, что исключительно позывы тоскующего чрева отправили Сергея Павловича в ненавистный поход. Нет, не они заставили его с вымученной улыбкой шепнуть через стеклянный прилавок дородной, но миловидной Валентине три словца заветных: “Доктор Макарцев прислал”; не они погнали его вслед за ней в сказочные закрома, где она, с благоговейным трепетом произнося святое в их семействе имя Виктора Романовича, самолично, по одной лишь ей ведомым признакам выбрала свиную тушу и указала давно нетрезвой личности в красной вязаной шапочке и с топором в руках (Сергей Павлович вздрогнул, вспомнив свои блуждания в лесу и повстречавшегося ему на тропе злодея в точно такой же красной лыжной шапочке и с топором), какую именно часть отхватить для друга несравненного доктора, искуснейшего целителя душ и телес, за которого я неустанно Бога молю, ангела-спасителя и проч. и проч. а также может вам еще чего кроме свининки? телятинку поутру привезли прямо с комбината и печеночка свеженькая вам ее супруга с лучком пожарит да так чтоб с кровью и вы пальчики ваши оближете а вы кто будете? ах и вы тоже доктор как Виктор Романович? и работаете с ним вместе? золотой он человек и сердечный и участливый и все выслушает и все ну прямо в точности все опишет и что нам бедным людям неученым делать скажет с неба он нам посланный и вы значит с ним вместе и запои тоже по вашей части? нет? а что? сердце? и желудок? ой а у меня сердце-то как колет! кольнет кольнет ну вроде бы кто иголкой мое сердечко протыкает! вы телефончик ваш оставьте я вам позвоню в долгу не останусь сейчас ведь доктора хорошего не шарлатана какого пыль нам в глаза пускать да говорит у вас положим в матке воспаление а он эту матку и где она извиняйте меня находится он отродясь не знал и не видел а если и знал то как бы это сказать на ощупь а как это всем известно знающего доктора я говорю сейчас днем с огнем не сыскать а вы Виктора Романовича друг а по женской части вы не можете? а то у меня знаете месячные ну прямо скачут иногда ждешь-ждешь и уже мысли самые черные ну думаю попала девка и мужика своего на чем свет он у меня Виктору Романовичу великое наше спасибо сейчас стал даже стыдно сказать какой неуемный телефончик значит оставьте и к нам сюда доктор за милую душу чем богаты тем и рады от чистого сердца я вам сейчас сочту да вы не волнуйтесь я вам вместо вырезки рубец напишу а еще что желаете? И не они, томленья несытого брюха, подвигли его при виде скатерти-самобранки, расстеленной перед ним хотя несколько излишне полной, но все равно весьма привлекательной Валентиной, робко обмолвиться о коробочке, может быть, конфет или печенья, но именно в коробке, а не в пакете или бумажной пачке, не соответствующей духу события, ради которого, собственно, он и позволил себе воспользоваться славным именем и помощью своего ближайшего друга и коллеги, после чего он в наикратчайшее время получил полное удовлетворение своих запросов, а также встречное предложение бутылочки красного но не грузинского я вам его ни за какие коврижки один сейчас обман с этим грузинским не то что раньше было раньше покупаешь и не думаешь что тебе вместо вина за твои же кровные какую-нибудь дрянь всучили а теперь доктор на каждом шагу такой обман я прямо диву даюсь как еще мы живем и какой еще у нас народ терпеливый а молдавского у них пока все без обмана и водочки замечательной никаких сомнений заводская двойной очистки мы ее дома не держим по известным наверное вам причинам а здесь на работе с подругами иногда рюмочку-другую пока отдыхают намаявшиеся за день ноги ой у меня еще и вены доктор а тут что делать? в Первую Градскую? доктор милый у вас там связи? друзья? Христа ради за меня словечко а уж я и от всей души вас поздравляю и вас и супругу вашу дай Бог ей здоровья и деток послушных а уж супруг у нее лучше не бывает.

Таким образом, обласканный сердечной Валентиной, нагруженный свининкой, телятинкой и даже печеночкой (не устоял перед внезапным слюноотделением, каковое возникло у него при слабом воспоминании о вкусе только что зажаренной печенки, которой иногда поощряла его Людмила Донатовна), роскошной коробкой конфет в целлофановой упаковке и сияющим из-под нее царственным видом Кремля, молдавским вином и даже на вид вызывающей полное доверие водкой, Сергей Павлович двинулся в обратный путь, вознося непрестанную осанну другу Макарцеву и дивясь его дарованию обретать благодарных пациентов в самонужнейших областях нашей жизни. Черемушкинского рынка он, однако, не миновал. Вбежав под его тусклые стеклянные своды, он после недолгого размышления махнул рукой и купил пять чудесных роз, девственно-белых, но с красноватой каймой по верху лепестков и яркой красной полосой у основания бутона. Была еще там, на рынке, приобретена зелень-мелень, три огурчика, три помидорчика, желтый и сочный перец, на чем и была поставлена окончательная точка в безумных тратах Сергея Павловича, а заодно и в его денежных средствах.

Силы Небесные! Зачем потребовалось ему пускаться во все тяжкие и пренебрегать золотым правилом по одежке протягивать ножки — правилом, худо-бедно, но позволявшем сводить концы с концами? Неужто им ни с того ни с сего овладел дух разгула, терпимый и, между нами, даже желанный в компании замордованных службой скоропомощных докторов, которым сам Бог велел изредка погружаться в алкоголическую нирвану, но совершенно недо-пустимый в домашнем быту, тем более в обществе папы, злостного бытового пьяницы? Отчего холодный разум не произнес голосом повелительным и уж ни в коем случае не терпящим прекословий “Баста!”? Сергей Павлович усмехнулся с некоторым высокомерием. В высшей степени неуместные вопросы. Дух разгула, говорите вы? Вытянутые по бедной одежке тощие ножки? Запреты бесстрастного разума? Оставим это. Кто был влюблен, тот все поймет. Когда бы вам пришлось готовиться к первому посещению вашего дома девы возлюбленной, прекрасной, почитаемой, добронравной, превосходной из превосходнейших, желанной из желаннейших, той единственной, которая одна только может составить счастье, усладу и украшение остатка вашей печальной жизни, то волнами накатывающая на вас тахикардия будет лишь физиологическим отражением владеющего вами глубокого чувства. Какие деньги? Какой расчет? Какое, да будет оно проклято, положительное сальдо? Всё к черту. Будь на то моя воля (и деньги), она вошла бы в папину квартирку по ковру из этих роз. Он открыл дверь и был встречен папой, уже выбритым, благоухающим, но еще в халате и рваных тапочках на босу ногу. “Сергей! — не скрывая волнения, обратился Павел Петрович к сыну. — На тебе, дураке, волки, что ли, в лес ездили? Когда я успею все приготовить?” — “Я тебе помогу”, — робко промолвил Сергей Павлович. “Он поможет! — яростно загремел сковородками папа. — Кусок мяса ты зажаришь, не спорю. Но как?!” Сергей Павлович пожал плечами: “Нормально”. — “Ах, нормально! Превратить мясо в подошву солдатского сапога — это все, на что ты способен”. — “Какая подошва…” Властным мановением руки Павел Петрович прервал сына. “Приходилось мне ломать о нее последние зубы. Нет, сын мой возлюбленный. Хотя в тебе и есть мое благоволение, — тут папа не удержался и хихикнул, — но вырезку я тебе не доверю”. При слове “вырезка” папино лицо просияло. Вырезка сочная, вырезка благоухающая, вырезка, приносящая блаженство, тающая во рту, не отягощающая чрево, вырезка, открывающая путь к сердцу (и, как верный сообщник, Павел Петрович подмигнул сыну карим, в красных прожилках глазом, на что Сергей Павлович ответил окаменевшим выражением лица), утешение нашей плоти, слава тебе! Таковы были со стороны папы изъявления неподдельной любви к идолу, тщательно промытому под краном и теперь возлежавшему на разделочной доске и радовавшему взор свежим розовым цветом, а также совершенным отсутствием жира. “Постненькая, — приступая, засвидетельствовал старший Боголюбов. — Кое-где жилочки… Жилочки мы отсечем. Мы не можем допустить, чтобы нашей даме вдруг попалось нечто непережевываемое… Мы подносим ей жертву священную… не агнца — а где его взять в эти грешные дни, агнца непорочного? — но свинку, весьма, правда, достойную…” — “Папа!” — “Ну-ну, — бормотал Павел Петрович, сноровисто орудуя ножом. — Уважаю и умолкаю, несмотря на свободу атеистического слова, еще пока не задушенного хваткими поповскими руками. Она, кстати, разделяет твое мракобесие?” — “Разделяет, — сухо сказал Сергей Павлович. — И я тебя очень прошу…” — “Ну-ну, — успо-каивающе приговаривал папа, хищно вглядываясь в розовую свиную плоть. — Еще жилочка… Благовоспитанная девушка… надеюсь, она не вульгарна и — ты меня прости великодушно, друг мой, — не выпивает вприхлебку бутылку водки, как делала одна нам с тобой хорошо известная особа?..” — “Папа, — взмолился Сергей Павлович, — зачем ты?” — “…Не должна по нашей вине страдать ни физически, имея во рту комочек, который невозможно разжевать и страшно проглотить, ни тем более нравственно — от неведения, как с ним расстаться… Выложить на всеобщее обозрение на край тарелки? Фи! — Павел Петрович возмущенно потряс головой. — Никогда… слышишь, никогда не имей дело с девушками, способными на столь неэстетичный поступок… Бог знает, что от них можно ожидать в дальнейшем. Плюнуть в салфетку? Не исключаю, как поступок отчаяния и со всей предосторожностью, дабы находящийся бок о бок или визави избранник не узрел и не охладел… Иногда, сын мой, сущий пустяк, мелочь, пустое словцо, глупость какая-нибудь, ну, совершенно не стоящая внимания, и вообще, — папа пошевелил пальцами, изображая, надо полагать, нечто неосязаемое, неуловимое и невещественное, — а последствия, между тем, самые катастрофические! Клянусь! Вы с ней уже душа в душу и тело, так сказать, в самое тело… что ты кривишься, как девственник или кастрат?.. а тут этакое, представь, короткое замыкание, и всё к чертовой матери! — Папа победно взмахнул ножом. — У меня именно такой был случай…” И Павел Петрович, благословляющим жестом посыпая вырезку снадобьями из четырех бог весть откуда взявшихся дома пакетиков, принялся за волнующую повесть о любви, пережитой им в молодые годы, когда он служил на заводе токарем и выполнял и даже перевыполнял план на станке, чье название состояло из трех букв и звучало подобно команде, которую дают собаке: ДИП! Означало: “догнать и перегнать”. Кого догнать? Кого перегнать? Ясно кого: Америку, всегда раздражавшую дядюшку Джо своим мелькающим далеко впереди звездно-полосатым задом. Папа отвлекся. Был в ту же примерно пору велосипед и завод, его выпускавший, и тоже с трехбуквенным названием, а именно ХВЗ. Харьковский велосипедный завод. И как же переиначил это название великий народ с его неистребимой склонностью к похабным филологическим упражнениям? “Х” — ну, никто в России ни на секунду не усомнится, что сия буква означает. “В” растолковано было как “возьми”. А “З” — тут проще некуда. “Задаром”! Вот так. Приходи и бери “Х” даром. Я тебе его дарю. На добрую память. Бери сей “Х” и помни обо мне. “Очень интересно”, — пренебрежительно отозвался Сергей Павлович. “История, мой милый, — поучительно заметил папа, — подлинная, неприглаженная, непридуманная нанятыми вралями вроде… именем его не оскорблю уста мои! Велика-де Россия, а отступать некуда, Москва позади! Так в опере поют, а не в окопе, да еще зимой лютой, когда вши на тебе — и те замерзают… Она бесценна не столько даже как верное изложение событий… без всякой этой клюквы развесистой… сколько как честное стремление передать состояние духа народа, вконец измочаленного, изголодавшегося, измаявшегося… И без этого самого ХВЗ в площадном его прочтении она лишится чего-то страшно существенного, какого-то нерва своего, своей боли, отчаяния… — Так рассуждая, папа со второй попытки зажег духовку и в черную ее глубину с голубоватыми огоньками по краям вдвинул сковороду, на которой в меру посоленная, приправленная сухими травками, поперченная и, как младенец, любовно спеленутая серебристой фольгой, лежала добытая Сергеем Павловичем вырезка. — И все увидят, как это будет хорошо! — благостно вздохнул он. — Право, Сережка, в такие минуты истинно ощущаешь себя творцом неба и земли… А за столом! Да еще под чару наибелейшего вина! — Предвкушение скорого блаженства выразили даже синие мешочки под глазами Павла Петровича. — Кстати… Ты принес?” — “Принес. Но я тебя заклинаю…” — “Ни слова! — Защищаясь от вопиющей бестактности младшего Боголюбова, папа выставил перед собой обе ладони. — Мне?! Предупреждение?! И кто? Порождение моей плоти и крови! Сын! Ужасный век! Ужасные сердца! Или я не знаком с правилами хорошего тона? Или не вращался в приличном обществе? Или не ухаживал за прекраснейшими из прекрасных, в сонме которых самой прекрасной была незабвенная моя Ниночка…” “В кабаках ты вращался, — безжалостно подумал Сергей Павлович. — Лучше бы ты могилку мамину сохранил”. Такую жестокую, но вполне справедливую мысль допустил Сергей Павлович, однако, дабы она, не дай боже, вдруг не вырвалась наружу и не погубила на корню дорогой ему замысел ужина, прообразующего совместную с Аней жизнь, он наглухо замкнул рот. Папа, между тем, был сегодня в отменном расположении духа. Добывая из недр шкафа с провисшей дверцей единственное в их доме коричневое керамическое блюдо, выкладывая на него петрушку, разрезанные каждый на четыре части огурцы, разделенные пополам помидоры, чудесно размножившийся на симпатичные желтые дольки перец и, подобно только что оторвавшемуся от полотна художнику, любуясь созданным им натюрмортом, он обратился, наконец, к опалившей его молодое сердце любви. Подруга… ах, как же ее звали? ДИП помню, ХВЗ помню, а имени возлюбленной моей, чьи щечки были как две половинки граната, а груди… о, эти два холма! ласкал я жадною рукой… вся она была прекрасна, милка моя… надо же! вспомнил! ее Милой и звали, как твою прежнюю, Людочка Борзова, наша кладовщица, и лет ей тогда было то ли девятнадцать, то ли двадцать, и вся она цвела, будто майский цвет. После смены в кладовой были наши с ней встречи на покрытой кумачом ветоши, не считая в клубе танцев-обжиманцев. Фокстрот. Я ковал тебя железно-ою подково-ою, я коляску чистым лаком покрыва-ал… Но в минуту страсти нежной случился однажды казус. Будучи уже близок к седьмому небу, пребывая в огне и шепча в ушко с позолоченной серьгой сладостные слова, каковые нечего даже и повторять, ибо всякий олень человеческой породы шепчет их, пусть и на свой лад, но в общем-то достаточно единообразно, он услышал в ответ звук, в происхождении которого не могло быть ни малейших сомнений. Именно, именно, мой друг! Она пукнула — и с высот заоблачных в тот же миг папа был повержен на землю. Чресла его ослабли, страсть иссякла, любовь кончилась. Ибо какая любовь без страсти?

Казалось, однако, что было отвратного в том протяжном и довольно мелодичном звуке, который вполне могла бы издать, например, флейта или, допустим, фагот? Нет, фагот в данном случае чересчур, так сказать, брутален, и в качестве более уместного сравнения тут скорее подошел бы какой-нибудь кларнет или валторна, а впрочем, черт их разберет, и не в этом, в сущности, дело. А дело в том, что после того прискорбного случая папа, как ни старался, не мог возжечь в себе прежний огонь. Милочка стала казаться ему грубо раскрашенной матрешкой, излишне румяной, чрезмерно грудастой, и ее прежде восторгавший папу зад теперь внушал ему тоску, возникающую при созерцании какого-нибудь допущенного природой промаха. Бедная! Она пыталась объяснить, что причиной происшедшего было вовсе не отсутствие в ней сердечного влечения, без которого она никогда в жизни никому не даст, ни в виде пьяном, ни, тем более, в трезвом. Проклятая шрапнель всему виной, перловая каша, в количестве двух порций поглощенная ею в обеденный перерыв в столовой. Внутренний голос подсказывал ей: не ешь кашу, потеряешь Пашу. Зачем она пренебрегла предостережением свыше, понадеявшись на молодой организм?! Ее отчаяние не трогало папу. Он охладел навеки. Как раз в эти дни он прощался с цехом, уходил в многотиражку под опеку Натана Григорьевича Финкельштейна, о нем же, мне помнится, я тебе однажды рассказывал, собирался в пединститут, на филфак, куда и поступил с наилучшей характеристикой от парткома и завкома. С кладовщицей Милой все равно пришлось бы проститься. Однако, чтобы таким образом?!

“Поучительная история”, — процедил Сергей Павлович. “Тебе не нравится? Ну, не Дафнис и Хлоя… Хотя с какой стороны взглянуть. Но, во всяком случае…” — “Папа, — перебил Павла Петровича сын, — а где мы будем…” — “Принимать твою даму? Всегда на кухне сидели. Не королева английская. Чем богаты”. — “Да при чем здесь…” Сергей Павлович с омерзением глянул вокруг. Как раз и таракан пробежал по столу, и папа, проводив его долгим взором, вынужден был признать, что хотя для возвышенного сердца таракан, в сущности, мелочь, но у человека, не привычного созерцать его в столь частом и близком соседстве, он вполне может вызвать приступ отвращения, каковое по неведомым нам законам психологии падет и на хозяина, расплодившего в своем доме всякую нечисть. “И тараканы, будь они прокляты, — с отчаянием сказал Сергей Павлович, — и все остальное…” Папа невозмутимо пожал плечами: “Чистенькими нас всякая полюбит. А ты полюби нас, какие мы есть… Ты нас пойми и покажи, что ты женщина не только умная, но и чуткая. Отчего у нас такой быт? Отчего кругом одно старье? — И папа пнул покосившуюся дверцу шкафа. — Отчего трех тарелок приличных в доме не найти? Да оттого, — будто для клятвы поднял он правую руку, — что здесь живут люди духа! Созерцатели! Аскеты! И не быт — бытие, его сущность, его загадки, его тайна — вот что занимает их и вот почему ко всему остальному они питают холодное презрение!” — “Рюмочек у аскетов многовато, — заметил младший Боголюбов, придирчивым взглядом обозревая посуду. — На все вкусы”. Папа кивнул. А ничего странного. Та влага драгоценная, для поглощения которой рюмки, рюмочки и рюмашки служат лишь вспомогательным средством: полуаскетическая — двадцать пять граммов, один бульк, аскетическая — пятьдесят, полтора булька, и сверхаскетическая — сто граммов, два полноценных булька, — она, собственно говоря, и является силой, уносящей нас из квартирки номер двадцать семь в высшие сферы разума и вдохновения. “Вилки как в общепите…” — по-преж-нему тосковал Сергей Павлович. Павел Петрович пропустил его вздох мимо ушей. Когда, спрашивается, поэзия открывается нам во всей своей непостижимой глубине? Когда мы льем чистые слезы, едва заслышав, что под насыпью, во рву некошеном, лежит и смотрит, как живая?.. Когда громовые слова “и вырвал бедный мой язык!” повергают нас в состояние восторженного оцепенения? И когда мы способны испытать потрясение, которое древние называли катарсис и которое почти неведомо современному человеку? Только пребывая в полуаскезе, аскезе или сверхаскезе! Только имея поры души промытыми, сердце свободным, дух же готовым воспарить туда… Плавным движением руки папа указал в потолок, давным-давно нуждающийся в побелке. Из духовки тяжелой волной поплыл по квартире восхитительный запах млеющего в огне и текущего собственным соком свежего мяса. Сергей Павлович глянул на часы, стер со стола чайные и кофейные подтеки и пятна пищевого происхождения, перетащил его в свою комнату, накрыл скатеркой и, схватив цветы, кинулся из дома — встречать Аню. “Папа! — предостерег он с порога. — Никаких аскетических упражнений, умоляю!” — “Можешь не волноваться!” — твердо ответил Павел Петрович и, едва за сыном захлопнулась дверь, свинтил с бутылки крышечку, отмерил себе аскетическую дозу, выпил, охнул и удовлетворенно кивнул.

 

2

“Очень, очень рад, — увидев Аню, просиял папа, преображенный в свет-ского человека и вовсе не пьяницу черным бархатным пиджаком, темно-серыми брюками, начищенными штиблетами и ярким шелковым шарфиком, изящно прикрывшим дряблую шею. — Много слышал от сына… И теперь по достоинству могу... Прошу”. — И Павел Петрович с легким наклоном головы проводил Аню в комнату Сергея Павловича, где уже накрыт был пусть скромный, но вполне достойный стол. “Вот… — растерянно и несколько косноязычно промолвил Сергей Павлович, обращаясь к папе, — это, значит, Аня… А это, Аня, папа мой, Павел Петрович… А вот это, — он указал на полки с книгами, накрытый красно-черным пледом диван, оклеенные старыми обоями стены, занавески на проволочном карнизе, — комната, где я…” — “Сережка! — возмутился папа. — Не нуди. У него есть, знаете ли, — доверительно сообщил он Ане, галантно пододвигая ей стул, — некоторая занудливость… Все хочет объяснить”. — “Разве? — улыбнулась Аня, и Сергей Павлович со счастливой мyкой услышал — и где?! — в доме, где за несколько лет он накопил в себе одну лишь угрюмую тоску, ее голос, самый трогательный и самый волнующий голос во всей поднебесной, и увидел теплый свет ее глаз. — Я что-то не замечала”. — “О! — воскликнул державшийся именинником Павел Петрович, — вы еще мало его знаете! Но погодите, погодите, — шутливо грозил он и витал над столом, ловко раскрывая утратившую серебряный блеск и покрывшуюся коричневым налетом фольгу и разрезая источающее густые пряные запахи мясо, — у вас, я надеюсь, все впереди”. Сергей Павлович поймал себя на блаженной улыбке, в которую сами собой растянулись его губы. А папа между тем уже провозгласил тост за луч света, нечаянно осветивший их с сыном крошечное царство общей площадью в сорок один квадратный метр. Крошечное, воскликнул он, но не темное, нет! Ибо старый король (тут он указал на себя) и наследный принц (Сергей Павлович плохо соображал, но на всякий случай кивнул) бесконечно рады появлению в их владениях прекрасной Анны, за которую он, как истинный мужчина, выпьет непременно стоя и безусловно до дна. Пока Сергей Павлович, следуя папе, отодвигал стул и поднимался, Аня успела ему шепнуть: “По-моему, я попала на смотрины”. Он в ответ молча сжал ее руку.

На Павла Петровича, несомненно, снизошло вдохновение. Он призывал Аню отдать должное собственноручно приготовленной им вырезке и таял от удовольствия, принимая хвалу как от нее, так и от Сергея Павловича, на которого, впрочем, почти не обращал внимания. В меру ли поперчена? — вопрошал он и важно кивал, услышав от Ани, что лучше и быть не может: есть острота, ни в коем случае не забивающая, однако, вкуса. А дают ли себя знать кориандр, шалфей и прочие травки? — не без волнения осведомлялся папа и вздыхал с облегчением, получив от Ани высокую оценку своих трудов. Он подливал в ее бокал вино и, как истинный знаток, объявлял, что к такому мясу нужно именно красное, именно сухое, с чуть ощущаемой где-то в самой его глубине горчинкой. А Сергею Павловичу строго указывал на ужасный запах его “Беломора”, наверняка отравляющий Анечке (он так и сказал) ее пребывание в их доме. Аня смеялась: “Павел Петрович, я к Сережиным папиросам уже привыкла!” — “Да, дети мои, — благодушествовал папа, — помню, помню прошлую осень и возвращение Сережки из этого вашего дома отдыха… как его?” Младший Боголюбов подсказал: “Ключи”. “Ну да… └Ключи”… Внезапнейшее возвращение! Блудного, так сказать, сына, к любящему отцу. Но в каком состоянии! Будто бы он потерял нечто чрезвычайно важное и за это всех готов предать остракизму. Да. Сидел у меня в тот вечер наш сосед… своеобразный, надо признать, человек…” — “Шакал”, — вставил Сергей Павлович. “Ты чрезмерно строг к людям, мой милый. Люди сотканы из слабостей, недостатков, пороков, но нуждаются в снисхождении…” — “А вот в Сереже, — вступила Аня, — в вашем, Павел Петрович, сыне, пороков нет…” — “Голубка! — воскликнул папа. — Ангел! Именно ваше снисхождение… Доброе сердце! Тебе повезло, мерзавец, — обласкал он Сергея Павловича. — За ваше доброе сердце! — Павел Петрович попытался подняться, но его шатнуло, и он медленно опустился на стул. — Возраст, — пояснил папа. — Тяготы жизни. Накопившиеся недуги. Вынужден осушить сидя”. Его лицо после нескольких полноценных аскетических доз запылало багровым румянцем, и младший Боголюбов, встревожившись, счел нужным предостеречь старшего: “Папа…” Папа высокомерно на него поглядел. “Вот, сударыня, — минуя Сергея Павловича, с усмешкой обратился он к Ане, — сыновняя забота во весь, так сказать, рост. Учет и контроль. Держать старика на коротком поводке. Лишать его единственной, может быть, оставшейся ему радости — человеческого общения. Не надо! — остановил он открывшего было рот Сергея Павловича. — Я в здравом уме и твердой памяти. Да, ты явился из этих самых… как там, черт бы его подрал, этот дом отдыха…” — “└Ключи”, Павел Петрович”, — пришла ему на помощь Аня, и он благодарно приложил руку к черному бархатному пиджаку. “Сердечно признателен… Явился, изгнал из моего дома Бертольда…” — “Шакала”, — настоял Сергей Павлович. “…и вел себя… м-м-м… преудивительно он себя вел. У меня тогда еще мелькнуло… я людей, слава аллаху, вижу, — тут, изображая зоркость, папа сощурил карие, с красными прожилками на белках глаза и пронзил ими сначала сына, а затем и Аню, улыбнувшуюся ему в ответ, — все-таки почти четыре десятка лет журналистики, а ее как бы ни хаяли, что вот-де вторая древнейшая… она, знаете ли, учит… нюх, знаете ли! — И Павел Петрович для убедительности шумно втянул воздух покрасневшим носом с двумя недощипанными черными волосками на нем. — В сердце у него дырка и пребольшущая, я ее будто на рентгене увидел и теперь понимаю причину… Понимаю, одобряю, приветствую! Чистейшей прелести чистейший образец! Свидетельствую и пью за ваше очарование!” Скрывая вспыхнувшее смущением лицо, Аня склонила голову, Сергей же Павлович воззвал: “Папа!” Но тщетно. К окну тем временем подплывали сумерки. “А нет ли у нас, Сережка, свечей? — задумчиво спросил Павел Петрович и сам себе ответил: — Нет. А жаль. Было бы весьма… Свечи. Вино. Стихи. Любовь. Все было, Бож-же мой, все… Придется зажечь свет”, — осмысленно и вполне трезво сказал он. Трехрожковая люстра вспыхнула над столом. Строгим взором его окинул папа. В следующем порядке он увидел: бутылку “Столичной” с изображениями золотых медалей на этикетке, однако не они привлекли его пристальное внимание, а уровень драгоценной влаги в сосуде, на данный час воспринятый как вполне удовлетворительный. Стоявшую перед ним рюмку (аскетическую), чью форму по известному всем закону физики должна была принять наполнившая ее жидкость, каковой опыт папа проделал незамедлительно и с большой охотой и в стопятидесятитысячный раз убедился, что наука не лжет. Рюмку (полуаскетическую) сына, брошенную им на произвол судьбы и скорее испарившуюся, чем выпитую одним мужественным глотком. Темно-красное “Каберне” в бокале у девушки, несомненно милой, женственной, доброй, с чудесными мягкими глазами, но также и с недурной грудью, что должно быть отмечено recht*, а также как достойный пример сочетания превосходных душевных качеств и несомненной телесной лепоты. Бутылку вина (0,75 л) с торчащей из ее горлышка светло-желтой пробкой. Сковороду, в которой остывала невостребованная часть вырезки, по предварительной оценке составлявшая чуть менее половины от ее первоначальной величины. Сына Сергея, человека не первой молодости, но с физиономией обалдевшего от счастья щенка. Цветы (пять роз), с которыми младший Боголюбов встречал избранницу своего сердца и которые теперь за неимением в доме пристойной вазы стояли на краю стола в литровой банке из-под маринованных огурчиков. Павлу Петровичу, кроме того, удался взгляд со стороны, и он увидел себя — с еще не сдернутым с шеи шарфиком, с цветастым (в тонах шарфа) платочком в нагрудном кармане черного пиджака, несколько, правда, раскрасневшегося, что, рассуждая разумно, вызвано было не столько количеством потребленной “Столичной”, сколько предвещающей грозу духотой июньского вечера. Общей картиной он остался доволен. Теперь, отдавшись вдруг прихлынувшему отцовскому чувству, он благожелательно созерцал сидящих рядышком голубков: Сережку и его подругу и, прихлебывая успевшую потеплеть водку, размышлял — и немедля предавал свои мысли огласке — о таинственных поворотах, имеющих быть в человече-ской судьбе. Пример. Младший Боголюбов вернулся из “Ключей” не только с пробитым навылет сердцем, но и с вопросом, которого всего менее можно было ожидать от него. Павел Петрович признался, что ему и по сей день представляются загадочными причины, побудившие сына обратиться к отцу с вопрошением о его отце, то бишь о своем родном деде, Петре Ивановиче Боголюбове, священнике, а также дальнейшие упорные попытки Боголюбова-младшего заставить государство признать, что оно казнило ни чем не виновного человека. С кем он вздумал сразиться, нелепый Дон-Кихот? Смешной дуралей. Кого — или, вернее, что, ибо оно не имеет души — захотел принудить к раскаянию в одном из совершенных им бесчисленных злодеяний? Где решил добиться правды? Вразуми его, Отец наш Небесный! Папа воздел к потолку обе руки, не пролив при этом ни капли из находящейся в одной из них (левой) рюмки. Бесценное Отечество, вот уж верно подмечено, что черт догадал меня родиться в России с умом и талантом… где твой закон? твоя справедливость? твоя нравственность? твое уважение к достоинству человече-ской личности? Ему преподали отменный урок закона, справедливости, нравственности и уважения. Павел Петрович указал на сына. Его выволокли из приемной КГБ и хорошеньким пинком под зад вышибли на Кузнецкий! С первой степенью наглядности ему дали понять, кто он и какими обладает правами. Сделало ли великовозрастное дитя надлежащий вывод из полученной им трепки? Открылись ли ему в пережитом унижении дальнейшие возможные ступени падения, как-то: потеря работы, неприметный знак в трудовой книжке, превращающий ее в натуральный волчий билет, изгнание из Москвы в какую-нибудь тьмутаракань и, наконец, небо в крупную клетку как завершение его попыток добиться правды и справедливости? Папа отрицательно покачал головой. Не сделало. Не открылись. Дитя упрямо, упорно, непослушно, своевольно, настырно, безрассудно и не желает понимать. Аня сдвинула темные брови: “И пусть не понимает. Мне именно это в нем дорого. Все понимают, а он не желает”. Павел Петрович с глубоким вздохом допил рюмку, затем подцепил вилкой кусочек вырезки и, положив его в рот, долго и с наслаждением жевал. Божественно. Вместе с тем не хотелось бы оставлять близких людей в неведении об их заблуждениях, искажающих действительную картину окружающего нас мира. Еще и огурчик. И стебелек этой чудесной, благородного фиолетового цвета травки, в чьем названии слышится нам нечто от Древнего Рима: базилик! И долька сочного перчика, вызревшего, надо полагать, где-нибудь в стране неблизкой юга, там, где не злится вьюга… В свои шесть дней ударного труда Господь должен был бы принять во внимание, что мягкий климат с обилием солнца, света и тепла куда успешней способствует улучшению человеческой натуры, чем лютые зимы, короткие тусклые дни и длинные черные ночи. Если над русской душой, как заметил философ, имеют власть подавляющие ее пространства нашего Отечества, то не вправе ли мы высказать свое суждение о влиянии природных стихий на русский характер с его излишней суровостью, избыточной мрачностью и чрезмерной замкнутостью? Поперечная складка на лбу, между бровей… вот здесь, — постучал папа пальцем по своему довольно гладкому лбу чуть выше переносицы, где, кстати, никакой складки у него вовсе и не было, — не появляется ли она у нас еще в материнской утробе? И не свидетельствует ли о невеселых предчувствиях, с которыми мы, как подсудимый — приговор, готовимся принять уготованное нам житье-бытье? Вся вышеизложенная метафизика — кто бы и что бы по сему поводу ни думал — не означает, что он растекся мыслью по древу, каковой упрек без труда можно прочесть на лице единородного сына. Тот запротестовал. Аня его поддержала, своевременно устранив с губ улыбку и придав голосу подобающую серьезность: “Павел Петрович, я с удовольствием… И про базилик… и про складку на лбу, с которой мы рождаемся… она у меня, должно быть, разгладилась… а власть пространства — это ведь Бердяев?” Папа отмахнулся. Где-то когда-то что-то читал. Всего не упомнишь. Важно иное. Откуда такая удручающая близорукость, по меньшей мере странная, скажем мы, во взрослом человеке, мужчине, разведенном муже, отце (если кто-нибудь еще пребывает в неведении о лежащих на Сергее Павловиче моральных и материальных обязательствах)? Разве он не видит перед собой вскормленного человечиной и вечно несытого зверя? Разве не чувствует смрадного дыхания его разверстой пасти? Разве не знает имени его — Левиафан, читай — дьявол, а еще читай — совет-ское государство? Вместо сдержанности, приличествующей благородному человеку, — дерзкий вызов; вместо внутренней отстраненности от окружающего похабства — быть может, естественное, но унизительное стремление во что бы то ни стало свести с ним счеты; вместо проклятья, исходящего из глубины сердца, проклятья, пусть безмолвного, но сотрясающего небо и землю, — никчемные вопли о справедливости. Сказать ли вам, обратил Павел Петрович к Ане осиянное вдохновением и несколько разгоряченное лицо, о совершенных вашим другом безрассудных поступках, которыми он — да спасут его все силы небесные, сонмы ангелов, девять (или сколько их там?) архангелов, все праведники и святые, перечисленные в календаре Московской Патриархии! — почти наверное навлек на свою голову беду? Опустим насилие над стариком, родным отцом, вынудившее его (отца и старика) испрашивать аудиенцию у главного редактора “Московской жизни” Жоры Ястребова и в ходе высочайше пожалованной встречи просить поддержки в борьбе за честное имя Петра Ивановича Боголюбова. Верный ленинец и лукавый царедворец, Жора прямо не отказал, но и ничем не помог. Палец о палец! Страдая от перенесенного унижения, отец и старик в тот же вечер впал в излишество. Посещение приемной КГБ и оставленное там заявление с указанием домашнего адреса и телефона. Ждем-с! Телеграмму отбил. Кому бы вы думали? Нет-нет, догадайтесь! Аня молчала, искоса поглядывая на Сергея Павловича. И даже не пытайтесь, ибо нормальному человеку и в голову не придет, да еще с такими требованиями. На самый верх! Лично! Горбачеву! Ничуть не мешкая, предоставьте мне на изучение следственное дело деда моего, Петра Ивановича Боголюбова, вами расстрелянного. Сергей Павлович поморщился. Да не так там было. Своей рукой Аня накрыла его руку. Так, не так… Жди. Тебе следственное дело Михал Сергеич на дом привезет. А визит к Иуде-Николаю? Мой дядя, объяснил Ане Павел Петрович, правил самых бесчестных, кагэбэшник с незапамятных лет, Мафусаил по долгожительству и цепной пес по убеждениям. Генерал. Можете не сомневаться, дети мои, он уже повелел приставить соглядатая за своим внучатым племянничком. Ваше недоумение смешно. Папа откинул голову и горестно рассмеялся. Чтобы старый чекист не сообразил, что судьба Петра Ивановича волнует племянничка не только сама по себе, но и в связи… Павел Петрович внезапно прервал свою речь. “Дальнейшее, — прищурившись, молвил он, — молчание”.— “Папа! — своими карими, отцовскими Сергей Павлович твердо посмотрел в глаза Павла Петровича, сохранившие выражение трезвости и понимания. — Аня мне близкий человек. Я… — тут он набрал полную грудь воздуха, выдохнул и сказал: — очень ее люблю и прошу стать моей женой. Вот”. Папа благосклонно кивнул. “Что ж… С моей стороны… Однако, — вдруг изумился он, — при чем здесь я? Присутствует собственной персоной… — Павел Петрович подумал и прибавил, — прекрасной… Но молчит. Или вам не по сердцу наш купец-молодец?” — “Ваш купец, — прижалась Аня плечом к плечу Сергея Павловича, — самый лучший…” Не утратившим зоркость взглядом папа отметил, что при этих словах младший Боголюбов засиял, как надраенный таз. “Тогда воздадим хвалу и поднимем благодарственные чаши за промысел, который… Словом, благоприятное расположение звезд, стрела Купидона, Венера соединяющая, венерианцы соединяющиеся… Любовь, возникшая в “Ключах”, пусть светит вечно в твоих очах! — И, с неожиданной легкостью встав из-за стола, Павел Петрович приблизился к Ане и поцеловал ее в голову. — И так далее”, — бормотал он, совершая обратный путь. “Поэтому от Ани я ничего не таю. И она, папа, все знает — и про деда Петра Ивановича, и про то, что он был хранителем Завещания”. — “Ну-ну, — трезво и едко обронил Павел Петрович. — Против Ани возразить не смею. Муж и жена — одна сатана. Но ты ведь небось не только Ане… А?! Сережка? Ты кому еще разболтал? — Папа вцепился и не отставал. — Витьке, своему дружку, Макарцеву? Или, может, этому… как его… ну, ты у него с Витькой был, в журнальном, что ли, отделе… Поп ученый. Днем и ночью вокруг бутылки ходит”. — “Отец Викентий”. — “Вот-вот! Именно! Отец он тебе родной. Отцы Карпы и отцы Поликарпы. Сказал?” — “Ему — нет”. — “Та-ак, — протянул Павел Петрович. — А кому?” Сергей Павлович беспомощно взглянул на Аню. “Он, Павел Петрович, на исповеди был, — взялась она объяснять, кому и как открыл младший Боголюбов тайну своего деда, — и священнику, отцу Вячеславу… Но вы не тревожьтесь! Я его знаю давно. Он очень хороший, добрый человек и священник замечательный… Он тайну исповеди никогда не нарушит”. Лучше бы она этого не говорила. “Ах, священнику… — прошипел папа, обращаясь преимущественно к сыну, но изредка меча молнии и в сторону Ани, на что она всякий раз не без усилия отвечала ему умиротворяющей улыбкой. — А чего медлить? Ты бы лучше Иуде-Николаю все карты на стол положил. Про письма от Петра Ивановича ему бы сказал… Что ты из этих писем о Завещании знаешь, а оно им во как. — И ребром ладони Павел Петрович резко провел по дряблой шее, уже не замаскированной пестрым шелковым шарфиком. — На кой… — тут он проявил силу воли и заменил словцо привычное на более приличное… — ляд оно им сдалось, я понятия не имею и даже догадываться не хочу! Но оно у них вон сколько лет как заноза… Николай любой к нему ниточке будет рад, как личному пистолету Феликса Эдмундовича, а тут и ты подоспел со своей исповедью. Да я голову мою старую даю на отсечение, что этот Вячеслав уже оперу написал. Они, — задохнулся от ярости папа, — они фальшивомонетчики все!.. я тебе говорил, но ты меня не слушаешь, не слышишь!.. вспомнишь, когда к тебе придут!.. и ко мне заодно… все стучали, стучат и буду стучать!” — “Павел Петрович! — не выдержала Аня. — Нельзя же так! Всех — и одной краской. Я понимаю, они люди, люди со слабостями… всякое может быть, но чтобы все поголовно были доносчики, стукачи и тайные агенты — я допустить не могу! Что ж они, по-вашему, и в Бога тогда не веруют?!” — “В Бога?! — завопил папа. — Верят?! Девица милая, да они там почти все, за вот такусеньким исключением, — и он предъявил Ане сложенные в щепоть два пальца правой руки — большой и указательный, — страха ради иудейска и за теплое местечко… Какой Иисус?! Видели они Его в том самом гробу, куда Он лег. Я знаю, мне под банкой один чин с Лубянки… — Павел Петрович прислушался к собственным словам и ухмыльнулся: — Стихами заговорил. Под банкой — с Лубянки. Но что есть, то есть: у нас в агентуре, он говорит, никак не меньше восьмидесяти процентов всех попов. Бог далеко, а Николай Иванович рядом. И он, Николай Иванович, со своими опричниками по приказу товарища Сталина эту церковь создал, неугодных попов вроде Петра Ивановича, отца моего, который за мертвого своего Бога отдал на смерть живую жену, а сынка своего махонького, меня то есть, обрек на мучения… передавил, передушил, перестрелял и верных попов в ней поставил… И они себе подобных наплодили из лжи и мертвечины. Им сейчас волю дали, и они по всей России, как поганки… ” — “Церковь Христос создал, Павел Петрович”, — с тихим вызовом промолвила Аня. “Положим. Но единственный и последний христианин в ней — Он сам. За двадцать веков она как пень трухлявый стала. Позолота снаружи, гнилье внутри. Мировая порча, худшая из всех, какие есть на свете. Ах, Страшный Суд! — полуоткрыв рот и вытаращив глаза, папа изобразил на покрасневшем лице ужас перед ожидающим его Божественным Трибуналом. — Что?! — теперь чуть ли не с гневом обратился он к Ане. — Меня?! Пугать Страшным Судом?! Да как вы смеете! Кто вам право дал плести эту ахинею и твердить: покайся, а не то хуже будет! Мне?! — гулко ударил себя папа кулаком в грудь. — Хуже?! Мерзее, хуже и гаже, чем здесь, быть уже не может. Какой Страшный Суд?! Какая вечная жизнь?! Я не желаю. Уснуть — и никогда больше не просыпаться. Никого не видеть! Не слышать никого! У вас, может, детки будут — так вот, я вам заявляю: не хочу их писка… Не желаю! И горшков, и пеленок, и этих бутылочек с прикормкой… И не оттого, что я деток не люблю… нет, я их люблю и вам от всего сердца… Плодитесь! Размножайтесь! Закон природы, которому и я, так сказать, отдал дань. — С кривой ухмылкой он указал на Сергея Павловича. — Детки — это жизнь, а мне жизнь надоела. Нет, нет никакого суицида! Но вовсе не из-за того, что Бог-де дал и потому один лишь Он вправе… Что Он мне дал? Жизнь мою? Бери ее назад. Возвращаю, — с небрежным жестом подгулявшего купчика молвил папа. — А почему рук на себя до сих пор не наложил… Чего мне перед вами героя строить — страшно! Мы с Алексеем… из нашей газетенки, единственный там порядочный человек, ты его знаешь, — сказал Боголюбов старший младшему, и тот сразу и будто наяву увидел сумрачный, пропахший табаком коридор редакции, Алексея Петровича с замученным лицом и рукой, болезненно потирающей грудь, и оскорбительно выговаривающую ему смуглую молодую красавицу с “Салемом”, — эту тему, здесь сидючи, обсуждали. Из окна? Отвергли, ибо после удара о землю тела, я надеюсь, уже бездыханного… в противном случае, если Икар еще жив, тем более… окончательный вид крайне непригляден. Влезть в петлю? — Папа подобрал с пола шарфик, замотал его вокруг шеи и слегка потянул за концы. — И висеть под потолком вроде новогодней игрушки? Не вдохновляет”. Сергей Павлович придержал разгулявшееся папино воображение: “Куда тебя понесло? Мне это неинтересно, Ане тоже…” — “Отчего же, — заупрямился было Павел Петрович, но, взглянув на погрустневшую Аню, поднял вверх обе руки. — Умолкаю. Не услышите более скорбной моей песни. Спою напоследок другую”. И, утвердив локоть правой руки на столе и опустив голову в раскрытую ладонь, он прорыдал: “Никому не известны пути бесприютного дыма… Он поднимается в небо, а позже рассеется в небе. Но по-прежнему сердце несносною болью палимо… Почему мне достался такой изнурительный жребий? Почему?! Вместе с этим чyдным, но совершенно… совершенно скрытым глухой тенью поэтом…” — “Блаженный, — шепнул Ане Сергей Павлович, — Вениамин”. — “Да, Блаженный, — встрепенулся и поднял голову папа. — Третьего дня в редакции, в отделе литературы, я на коленях стоял… не лгу! Опустился и встал. Напишите о нем! Сотню строчек подайте гибнущему в безвестности поэту! А там скверный заправляет человечек, ничтожный, трусливый и тщеславный. Он драмодел кое-какой и Льва Николаевича, графа Толстого, в своей пьеске превратил в буревестника революции, а бедную Софью Андреевну — в Салтычиху. Но я смирился и перед ним коленопреклоненно… Напишите! Куда там. Газетный век поэзии не терпит. А?! Недурно сказано стариком Боголюбовым, — одобрительно отозвался о себе Павел Петрович. — Тебе, говорит, это занудство нравится… Занудство! И он осмелился! Мертвый человек, хоть сейчас в гроб… сам и пиши. И напишу! — с угрозой проговорил папа. — Я с ним вместе скорбным его стихом плaчу… И с ним вместе к этому вашему оседлавшему облако бездушному старичку… Мать, потеснись в гробу немного… Хочу я спрятаться во мгле и от безжалостного… безжалостного! — с гневной обидой повторил Павел Петрович, — Бога, и от живущих на земле… Умница Вениамин, он больной своей плотью, умом потрясенным и сердцем страдающим все понял и все сказал, а я добавил: бездушный. Пусть я раб, но восставший! Закон благочестия отвергаю, ибо я не-бла-го-че-стив… — отчеканил папа. — А Сережка… mein Sohn… благочестия захотел. И самобичевания. О, — шутовски всхлипнул он, — Ты зришь, Господи, какую я закатил себе порку за нарушения заповедей Твоих!” — “Кто Бога обвиняет, тот Его признает”, — взглянув Павлу Петровичу в глаза, твердо сказала Аня. “Я?! — негодующе воскликнул старший Боголюбов, однако младшему в его голосе послышалась некоторая неуверенность. — Прекрасная моя! Вы на меня сию секунду так посмотрели, словно бы вы — это не вы, а какой-нибудь, не к ночи будь помянут, Торквемада, а я — наихудший из еретиков. И костер мне уже готов. И добрая старушка уже притащила купленную на последний грош вязанку хвороста. Но жгите меня, палите меня — не признаю! Три доказательства… а не пять… Какие пять? Михал Афанасьевич ввел народ в заблуждение… три доказательства я отвергаю, а четвертое… — Хитро прищурившись, папа погрозил Ане пальцем, отчего вдруг едва не упал со стула. — Пардон! — Он выпрямился, утвердился и завершил: — А четвертое принимаю к сведению. Нравственность, она бесспорно… Onkel* Кант, таким образом… Но Бог?! Для меня, если хотите, это всего-навсего некий образ… фигура, так сказать, представляющая… м-м-м… великие и слепые силы стихии… Космос! А может быть, и Хаос. Лично я склоняюсь ко второму, ибо вопиющей бессмыслице нашего существования должен соответствовать столь же вопиющий… — папа на мгновение задумался и смачно произнес, возведя очи горe: — бордельеро там”.

После этих предерзких и безответственных слов Павла Петровича тишина воцарилась за столом. Сын раздумывал, к месту ли будет именно сейчас выступить с обличением папиной ереси и тем самым несомненно нарушить создавшееся в течение вечера некое подобие семейного круга; в поисках ответа он взглядывал на свою любимую, но молчала и она, быстрыми пальчиками переминая хлебный мякиш и скатывая из него крупную горошину. Слышны стали женские голоса на лестничной клетке, возле лифта, грохот его смыкающихся створок, журчание воды, льющейся в унитаз из неисправного бачка. Спросим, однако (и Сергей Павлович к самому себе обращал этот вопрос): а что, собственно, мог противопоставить младший Боголюбов суждениям старшего? На стороне папы была крепко настоянная темная горечь всей его жизни и бесстрашный, хотя и вполне безрассудный вызов Создателю всего сущего. Более того, бесповоротный отказ от договора с Ним, пусть даже на самых льготных условиях и на сроки, простирающиеся далеко за пределы человече-ского существования. “Я вам одно могу сказать, Павел Петрович, — не поднимая головы, вдруг промолвила Аня, и Сергей Павлович даже вздрогнул от прежде неведомой ему неприятной сухости ее голоса, — где есть разочарование… ужасное, знаете ли, разочарование, ужасное и уязвляющее душу созерцание обломков собственной жизни… и сопутствующий ему разрыв со всем светом, отказавшим вам в тепле и признании… там, — бесповоротно заключила она, — почти непременно появляется неверие”. Павел Петрович ответил ей презрительным поклоном: “Превосходно! Браво! Брависсимо! Имею приговор по всем пунктам. Поэма пятьдесят восьмая, стих десятый. Ты слушай, сын мой, а выслушав, поспеши отречься от породившего тебя чудовища. Беги от меня, как я в свою пору бежал… сам знаешь, от кого. И умру с этим камнем на сердце. Разочарованный злодей… А?! Есть что-то романическое, что-то такое чайльд-гарольдовское, но мне — увы — подходящее, как корове седло. Во всяком случае, благодарю покорно, превосходнейшая девица, любимица муз, — без всякого, надо признать, повода ввернул папа, — и всех добродетелей. Не могу знать, какой природы ваша вера, но чудится мне ее несомненное родство с большевистским катехизисом. Кто не с нами — тот против нас. Следовательно, если враг не сдается, его уничтожают. — Павел Петрович гордо вскинул голову. — Желаете меня уничтожить? Не могу препятствовать… словом, делом и даже помышлением… исполнению ваших священных обетов. Приступайте. — Тут голос его дрогнул и глаза увлажнились. — Меня все всегда хотели убить. — Он накренился на правый бок, левой рукой вытянул из брючного кармана платок, долго и шумно сморкался, затем вытирал глаза, бормоча при этом: — Неугоден я Богу, смешной, полупьяный старик… Он желает, чтобы я навсегда прикусил свой поганый язык. Чтобы я на колени пред Ним, как простец, опустился и, голову прахом посыпав, о множестве тайных и явных грехов непрестанно молился”.

“Павел Петрович, миленький! — вскрикнула Аня. — Я вовсе не хотела!” Папа отмахнулся и продолжал: “Отвергаю. Ведь и Ты нелюбезен мне, строгой морали Ограда. И Тебе, я откроюсь, душа моя вовсе не рада. В давней ссоре с Тобой виноваты, должно быть, мы оба. Но ответь: разве можно на равных судить человека и Бога? Ты в сознанье моем, как докучливый, строгий наставник. И пока я живу — жив и Ты, Господин одинокий изгнанник. Но когда я умру — в ком найдешь Ты пристанище, хлеб и опору? Разве много на свете людей, открывающих двери и сердце для Бога? Я в могилу сойду, гроб забьют, жизнь во мне перестанет — но тогда и Тебя точно так же под небом и солнцем не станет…”

“Павел Петрович, — прижав ладони к щекам, умоляюще повторила Аня. — Я правда… Сережа! Ты не молчи, Сережа, ты скажи папе, что я без всякого зла... А стихи, Павел Петрович, это опять Блаженный? Или что-то другое?” — “Что-то другое, — горько усмехнулся папа. — И это другое — я”. — “Папа! Аня!” — с отчаянием воззвал Сергей Павлович. Ведь все гибло непоправимо. Был чудный вечер, мягко и плавно клонившийся к той минуте заветной, когда усталость и несомненный перебор аскетических доз заставят папу удалиться на покой и Сергей Павлович останется с Аней наедине. И, может быть, в этом первом дарованном им судьбой уединении они наконец в полной мере ощутят себя Адамом и Евой, мужчиной и женщиной, мужем и женой и, соединенные любовью, желанием и верностью, вступят в обладание друг другом. Горло у него пересыхало при одном лишь смутном видении исчезающей между ними последней преграды, и бешено принималось стучать сердце. Но все рушилось. Ибо, как бы ни старались на сей раз звезды всего неба расположиться в благоприятнейшем для младшего Боголюбова и Ани порядке, удалившийся с горечью в сердце папа наверняка оставит после себя тягостное чувство, которое, наподобие обоюдоострого меча, не позволит Сергею Павловичу приблизиться к любимой.

Он воскорбел и возмутился. Из-за чего?! Быть может, что-нибудь чисто человеческое? По неведомой причине вдруг возникшая взаимная неприязнь? Вырвавшаяся из папиных нетрезвых уст оскорбительная скабрезность? Непочтительное отношение гостьи к сединам хозяина? Или же причину следует искать в куда более высокой сфере — а именно там, где происходят яростные столкновения противоположных оценок исторических личностей, событий, а также литературных произведений? Если бы. Бери выше — до самой крыши. Они, видите ли, не сошлись в вопросе о бытии Божьем и тем самым поставили под угрозу трудолюбиво подготовленное Сергеем Павловичем их с Аней восхождение на брачное ложе. Силы Небесные! Да ведь все человечество едва ли не с первого своего вздоха не может достичь согласия: восславить ли Господа едиными устами или столь же единодушно Его отвергнуть. Каковы, однако, pro и contra? Что, братья и сестры, в наших силах предъявить папе — о, нет, не для того, дабы примирить его с Творцом, ибо тайное сие обручение совершается отнюдь не на амвоне, под любопытствующими, а иногда и любострастными взглядами, но глубоко в недрах страдающего от одиночества сердца; а исключительно сообразуясь с главной целью сегодняшнего вечера, то бишь ради умиротворения его скорбящей души и беспечального его возвращения в собственную комнату с книгой поэта Блаженного и последним номером “Московской жизни” на колченогом журнальном столике возле кушетки? Упомянуть ли о красоте и величии Вселенной как несомненном оттиске имеющейся у Высшего Творческого Начала Божественной печати? …От величия красоты созданий сравнительно познается Виновник бытия их — именно так лет, примерно, за тыщу до Рождества Христова в одной из премудрых своих книг написали евреи, за что, милые чада, простим им все их грехи, вольные и невольные, словом ли, делом или помышлением, как простил им с Креста Своего Сам Создатель. Сказать ли о добросовестных ученых, давно отдавших Христу Его законное место в истории? Был! — и ни одна академическая крыса не посмеет пискнуть против. Опустим несомненное для верующего сердца “есть”, дабы папа своей гаденькой ухмылкой не вызвал доходящего до дрожи в руках бешенства, что, несомненно, погубит сокровенные замыслы Сергея Павловича. Но кстати пришло ему в голову предложить папе знаменитое пари Паскаля и на том разойтись с миром: поставил на Бога — получай вечное блаженство; поставил на то, что Он всего-навсего выдумка запутавшегося человеческого разума, — то как был ты прах, так в прах и обратишься. В первом случае выигрываешь все, во втором — остаешься при своих. Финита. Однако и на пари Паскаля почти наверное ответит папа воплем, что вечное блаженство заранее нагоняет на него непереносимую скуку. Вечное блаженство! А по рюмочке — ни-ни?! И в свое удовольствие табачка посмолить? И… только присутствие Ани, надо полагать, удержит его от обсуждения наиглавнейшего наслаждения плотской жизни.

“Вот так-то, Сережка, — безучастно молвил Павел Петрович, опрокинул наполненную до краев аскетическую и точно вонзил вилку в четвертинку огурца. — И не будем больше, — громко хрустя, говорил Боголюбов-старший и пристально глядел на подругу Сергея Павловича, сидевшую с опущенным взором. — Мне вообще все эти заоблачные материи… — Он подумал и определил: — Противопоказаны… Изжога у меня от них”. За окном бесшумно и ярко вспыхнул белый свет, на мгновение выхвативший грузные черные облака с фиолетовым подбрюшьем, а вслед за тем со страшным треском расколовший небо. Дом вздрогнул. Дернулась и заскрипела открытая дверь балкона. Поток свежего воздуха вторгся в комнату, разогнав скопившийся в ней табачный дым. Еще раз пронзила мглу ослепительная вспышка, и еще раз ударил и сухо раскатился по крышам гром. “Эк его! — крякнул папа. — Илья-пророк на колеснице гонит. Ну, будь здоров, Илья-пророк. — Павел Петрович быстренько пропустил рюмочку. — Сам, гляди, не расшибись. Но мифологию принимаю, мифы приветствую и… одобряю… У нас Ярило-Мудрило, скучно, бедно, как, собственно, всё в России… а у них красота! У них Олимп! Зевс… Зевс живет с этой… не помню… С Афиной? Нет. С Герой он живет, и у них превеселенькие детки. Гнев, богиня, воспой Ахиллеса…” — “Хватит, папа, ты дальше все равно ни слова не помнишь”. — “А дальше, — возразил Павел Петрович, — никто… ничего… не помнит. Ты мне приведи человека, который помнит, и я ему из этого сосуда, — он указал на бутылку “Столичной”, — в этот фиал, — и он с мечтательным видом поднял неведомо как оказавшуюся на столе сверхаскетическую, — собственноручно… Благородный человек, знает Гомера! Я тоже знал… За античную литературу твердую “четверку”… И имею право…” Павел Петрович потянулся к бутылке, но сын перехватил руку отца: “Папа!” — “Я вас внимательно слушаю!” — грозно промолвил старший, руки при этом не опуская и сурово взглядывая на младшего. “Я тебе вот о чем… — проникновенно говорил Сергей Павлович, и ему казалось, что в своем взоре ему удается собрать воедино всю раздерганную, разбросанную, раскиданную по клочкам любовь к папе и уж по крайней мере то чувство, которое называют родственным и которое состоит бог знает из чего: саднящего сострадания, тяжкого кома вины, непролитых слез вместе с довеском высказанных и невысказанных обид. — Я на эту тему тоже не хочу… по крайней мере сейчас… я даже не знаю, как она у нас здесь возникла, она совершенно к нам не относится…” — “Она, Сереженька, ко всем, и всюду, и всегда относится”, — не поднимая глаз, тихо заметила Аня.

Сергей Павлович обмер. Жизни на тот миг в нем осталось лишь на то, чтобы схватить папиросу. Папа ему чужой и Ане; Аня папу больно задела, а в нареченном муже своем углядела, наконец, его слабую сердцевину и едва подавила вздох разочарования. К чему тогда были его нынешние потуги? заветные двери, распахнувшиеся при упоминании волшебного имени друга Макарцева? и миловидная королева вырезок, царица водок, владычица вин? Все впустую — кроме часа расплаты, когда вышколенным ухом ему придется выслушивать сердце благодетельницы, не без усилия приподнимая при этом ее большую тяжелую грудь, внизу, у ребер, влажную от пота. “Анечка!” — вскричал он, и вопль его совпал с новым, третьим по счету и самым сильным ударом грома. “Свят, свят, свят, — изобразил папа смертельный испуг и, пошарив глазами по книжным полкам, разыскал за стеклом бумажную иконку Симеона Шатровского. — Святой человек, не дай пропасть человеку грешному!” Аня вдруг улыбнулась. “А давайте-ка выпьем! — подняла она бокал. — Гроза такая… Я за вас, Павел Петрович”. — “Здоровья мне на многие лета!” — брякнул расцветший папа. “И не только. Я вам всей душой желаю, — и Сергей Павлович возликовал от мягкого света, которым просияли темные глаза Ани, — чтобы ваши скорби вас навсегда покинули, а сердце перестало негодовать”. — “Милая, — без всякой, впрочем, обиды промолвил Павел Петрович, — живой человек всегда со скорбями, как вы изящно выразились. Вот помру... Ни скорбей, ни невзгод — спи века напролет”. — “Анечка, я совсем не то хотел папе сказать… — Сергей Павлович спешил воспользоваться готовностью обеих сторон к примирению. — А ты решила… Нет, нет, дай я скажу, чтобы вы знали. Ты знаешь, я тебе говорил, не всё, но говорил, а папа… Папа, он человек умный, проницательный, — походя польстил младший Боголюбов старшему, — он, скорее всего, о многом догадывался…” Сергей Павлович призвал Аню здраво оценить его ничтожные возможности в той чрезвычайно сложной области, каковую представляет собой познание Творца, безначального и вечного. Сердечная недостаточность, почечные колики, гепатит и т. д. и т. п. — вот где, без ложной скромности, он чувствует себя в своей тарелке. “Молодец! — воскликнул Павел Петрович. — Горжусь…” Что же касается бытия Божьего, то тут ему надлежит помалкивать, ибо, правду говоря, от прочитанных в последнее время без всякой системы книг в голове у него образовалась настоящая каша. От одной теодицеи можно свихнуться. В самом деле, если Бог исполнен добрыми намерениями по отношению к Своему созданию, то отчего в мире столько зла? “Да! — вскинул голову Павел Петрович и орлом-победителем глянул на Аню. — Отчего?!” А троичность Бога? А соединение — при этом, с одной стороны, неслиянное, а с другой — нераздельное, — двух природ в Иисусе Христе? Сергей Павлович затянулся и пригасил папиросу. Способен ли он, младенец веры, достойно противостоять матерому неверию? По силам ли ему, новоначальному послушнику, уврачевать глубочайшую душевную рану, каковая, без сомнения, остается у человека, решившегося порвать все отношения с Небесами? Где бы он отыскал слова, объясняющие сокровенное, толкующие премудрое, открывающие тайное? Все это не для него, по крайней мере сейчас. Но зато он готов объяснить нечто, может быть, еще более важное. А именно: откуда в нем взялось то, что лишь при безмерной снисходительности к его многочисленным слабостям (в данном случае их следовало бы именовать грехами) можно назвать верой или (что будет честнее) стремлением к ней.

“Меня, папа, — обратился младший к старшему, — с некоторых пор тоска давить стала. Я попробую объяснить. Когда мама умерла и ты меня сдал в интернат…” — “Старая песня”, — буркнул Павел Петрович. “Да я не в укор. Все к лучшему, — грустно усмехнулся Сергей Павлович. — Не помыкайся я в интернате, не хлебни вот так, — ребром ладони он провел по горлу, — его паскудного варева, не поскули ночами в подушку, — я, может, и человек был бы совсем другой. — Он поймал на себе любящий чистый взгляд темных оленьих глаз Ани и с остановившимся от сумасшедшего волнения дыханием принялся вытряхивать из пачки папиросу, закуривать, несколько раз безуспешно чиркая спичкой, ломая ее и трясущимися пальцами вытаскивая новую. — И такая, пап, тоска меня там день и ночь грызла, — вымолвил наконец он, — что где-нибудь в поганом сортире, ночью, головой в петлю… У нас несколько случаев таких было. Один пацаненок… младше меня на год… В спальне наши койки рядом стояли. Я ночью проснулся, будто меня толкнули, гляжу: он встает. Встает и встает, кому какое дело. Может, ему приспичило. А я возьми и спроси: Миш, говорю, ты куда? И он мне тихо так отвечает: туда, Сережа. Ах, Боже мой! — воскликнул Сергей Павлович. — Ведь было у меня чувство, что он недоброе затеял! Мне бы вскочить, обнять его и с ним вместе поплакать о горьком нашем житье-бытье! В два голоса провыть брошенными щенками… Мама! Папа! Люди добрые! Возьмите нас отсюда!” Рыдал, уронив голову на стол, папа. “Не надо, — погладил его по вздрагивающим плечам Сергей Павлович. — Я, пап, тебя не виню. И ты деда Петра не вини. Он разве мог иначе?” — “Но я-то, — прорыдал Павел Петрович, — я-то мог!” — “И ты не мог. А я? Я, пап, Мишку не удержал из-за какой-то дурацкой стеснительности. Вдруг ему только в сортир, а я к нему с утешениями… Вот смеху-то! — с горестной усмешкой сказал Сергей Павлович. — А утром его там и нашли. Уже холодного. Ну, потом это все прошло, проехало, затянулось, — быстро, с нарочитой бодростью заговорил он, с тревогой, однако, поглядывая на Аню, сидевшую с окаменевшим лицом. — Жизнь сама по себе пластырь, утешитель и знахарь. Я как из интерната вырвался, в институт поступил, так о Мишке почти не вспоминал. Сегодня за много лет первый раз…” — “Сережа! — глухо сказала Аня. — Не надо больше об этом”. — “И не буду! — с готовностью воскликнул Сергей Павлович. — Я и не хотел… Мне надо было объяснить — и тебе объяснить, и папе, что как тогда меня тоска мучила, так с недавних пор снова… Еще до “Ключей”. И странно: я тогда все-таки еще мальчишка, теперь взрослый человек, а тоска одна — покинутости. Вечная участь скулить у чужих порогов… Но позвольте! Если вы взяли меня к себе, то объясните: зачем?! Отчего вы так равнодушны ко мне?! Отчего никому нет дела, что творится в моей душе?! Почему никто не может мне ответить, зачем вообще появился на свет некто по имени Сергей Павлович Боголюбов?” — “Ну-ну, — прокашлялся и вытер глаза папа. — Не следует углубляться. Вопрос не так сложен. Всего лишь продолжение рода, так сказать. Мой долг, — и румяные, в синих склеротических жилках его щеки дрогнули в ухмылке, — перед родом Боголюбовых. Все, как на подбор, служители культа. Один я, чужого гнезда кукушонок, отверг… Однако в лице сына восполнил…”

Имеет ли смысл возразить ему, указав, что он хотел прожить семейную жизнь в свое удовольствие и понуждал маму к аборту, в итоге которого Сергей Павлович, как кусок мяса, был бы выброшен в окровавленный эмалированный таз?

Не имеет. Более того, нанесет непоправимый вред сокровенному замыслу Сергея Павловича.

Имеет ли смысл обратиться к нему с горьким укором, обличающим отсутствие у него даже малейшего стремления привить сыну начатки веры и благочестия?

Не имеет и еще раз не имеет. Ибо нелепо предъявлять подобные требования человеку, отказавшему Богу в праве на существование.

Имеет ли смысл рассказать ему чудесную историю о явившемся Сергею Павловичу белом старичке и особенно подчеркнуть ее несомненную связь с незримой, но постоянной опекой, которую дед Петр Иванович учредил над своим внуком?

Имеет, но с чрезвычайной осторожностью, опуская многие подробности, в том числе едва не поглотившее Сергея Павловича болото и, главное, старичка на пеньке, оказавшегося впоследствии преподобным Симеоном Шатровским, наделенным от Бога великими духовными дарованиями.

“И в └Ключах” она меня грызла. В первую ночь я там крысу у себя на груди во сне увидел — точно такую, какие у нас в подъезде бегают, и подумал: вот она, тоска моя. Я где-то читал, что Лев Толстой от сознания бессмысленности жизни руки на себя едва не наложил. Лев Толстой! Он уже “Войну и мир” написал, у него слава, деньги, мировое признание… А ружье взять боялся”.— “Он граф, — подал голос папа. — А ты кто?” — “А Сереженька — князь”, — прижалась Аня плечом к плечу Сергея Павловича. “Голубок и горлица, — умилился Павел Петрович. — А ты все про какой-то смысл талдычишь! Вот тебе смысл, — он указал на прильнувшую к сыну Аню, — вот тебе руководство к действию, вот тебе твоя доля счастья. Цени. Не многим выпадает. Мне вот, дураку, с твоей мамой… Ангел она была, сущий ангел, к нам во плоти сошедший, а я?! Ты думаешь — ценил? Берег? Пылинки сдувал? Все газеткой баловался да вот этим делом, — он звучно щелкнул себя по горлу. — А ей ору: понимала бы ты! Я — человек творческий, мне свобода нужна! По девкам шляться и винище жрать — вот на что была мне моя свобода нужна! — И второй раз за этот вечер папа бурно разрыдался, сквозь слезы и прерывистое дыхание повторяя: — Она… она… она… на нее, — тыкал он пальцем в Аню, — похожа… была… И у той, у моей голубушки, у покойницы, взгляд был до того мягкий, что даже меня в моем непотребстве иногда стыд пробирал. А я… я даже могилки ее не сберег! Сейчас пришел бы, цветочки посадил, оградку покрасил, помянул бы как положено — и она, может, меня бы простила… Но прийти мне некуда!! — простонал он, и у Сергея Павловича тотчас возникла тревожная мысль об инсульте, который, будто молотом, сию минуту ударит в непутевую папину голову. — Нет у меня места, где я словно бы на ушко мог ей шепнуть: Ниночка, свет мой…” — “А давай, папа, маму помянем. И Аня с нами. Помянем, Аня, мою матушку?” — “Упокой, Господи, душу усопшей рабы Твоей Нины, — с этими словами Аня перекрестилась, а Павел Петрович удовлетворенно кивнул, — и сотвори ей вечную память…” — “Вечную память”, — с глубоким вздохом повторил папа и осушил рюмку до дна, негодующе отвергнув пред-ложенный сыном огурец.

“Я, пап, — помолчав, продолжал Сергей Павлович, — из этих └Ключей” сюда вообще мог не вернуться…” —“Ну что ж, — согласился Павел Петрович, — будь я твоих лет и повстречай в минуту горькую такую очаровательницу…” — “Да нет, папа, нет, я не об этом! Господи, что я говорю! Мне Аню точно Бог послал, но там еще один человек был…” — “Старик этот? Зиновий… как его… короче, он “морж” и любитель этого самого…” — В карих глазах Павла Петровича вспыхнули блудливые огоньки. “Да нет! — покраснев, едва не закричал Сергей Павлович. — При чем здесь Зиновий Германович? Он славный, добрый, но он предпочитает радоваться жизни, а не размышлять, зачем она ему дана”. — “И молодец. Лови-ите счастья миг зла-а-атой”, — безумно фальшивя, пропел папа. “И человек этот мне открыл, отчего я маюсь. Он мне открыл, что моя жизнь — это самое настоящее болото, которое там, в лесу, меня чуть не затянуло, — проговорился Сергей Павлович, но родной отец при известии о грозившей сыну смертельной опасности даже не повел бровью. — Но и для меня, и для тебя… для всех! есть дверь в другой мир и путь есть…” — “Про дверь я что-то слышал”, — зевнув, пробормотал Павел Петрович. Сергей Павлович твердо решил перетерпеть и папину зевоту, и выражение безысходной скуки, проступившее на его лице. “Одно лишь надо сделать… — замялся он, понимая, каким вздором покажутся папе его слова, — Христа в свое сердце принять. И жить… иначе…” — “А позвольте полюбопытствовать, — встрепенулся папа, — как?! По каким правилам? По кодексу строителя коммунизма, может быть? Человек человеку — друг, товарищ и брат… Чем худо? А тем, — со злобой сам себе ответил он, — что вранье… Что для человека другой — это почти всегда чужой, а чужой — это почти всегда враг!” — “Папа! — воскликнул Сергей Павлович. — Мы потому и живем так подло, в таком повальном вранье, в такой злобе, что забыли и знать не хотим, какого Отца мы дети! Когда мы по возрасту дети — тогда мы воистину Его дети, потому что детское сердце полно любви ко всем. Детскому сердцу всякий человек мил, оно не рассуждает, какая от него может быть польза или вред. Дитя бежит к нему, ручки раскинув, потому что всех любит, всех считает родными, всем радуется… А взрослеет — словно засыхает: уже и радости нет, и доверия, и любви. А что за человек без любви? Кимвал звучащий, — разом вспомнил он и старичка на пеньке, чье лицо так чyдно сияло в темноте, и не раз с тех пор перечитанные слова апостола. — Звон есть, а толку никакого — ни ближним, ни дальним”. Павел Петрович брезгливо поморщился: “Жиденькая христианская мораль. Манная кашка. И ты ее скушал, дитятко? Утри губки. Чудак он, твой благодетель. Сейчас таких по Москве знаешь сколько шастает? Идешь себе тихо, мирно, никого не трогаешь, настроение отменное, гонорарный день — а к тебе парочка вымытых ребят в галстуках: желаете, говорят, познать истину? Желаю, говорю, чтобы вы со свой истиной провалились к чертям собачьим, а не то вон страж порядка — я к нему обращусь”. И снова Сергей Павлович не поколебался пропустить мимо ушей и “манную кашку”, и “стража порядка”, которым папа собирался защитить свой душевный покой. “Я, пап, и не собираюсь утверждать, что после той встречи я совсем другим стал и жизнь у меня другая началась. Мне, может, вообще не по силам… Но все равно что-то во мне случилось! — почти выкрикнул он. — Я тот же — но и не совсем тот. Был бы я прежний, я о деде, Петре Ивановиче, может, и вообще бы не вспомнил… И правды о нем не стал бы добиваться. К чему мне она? Сказано, что умер от воспаления легких — а почему бы и нет? Разве не закрывал я глаза людям, скончавшимся именно от воспаления легких? Почему бы не принять эту подлую ложь за чистую правду — тем более, что именно на такой подмене построена вся наша жизнь? Но я тебе даже объяснить не могу, отчего теперь он мне так дорог… Он мне оттуда, — Сергей Павлович кивнул на окно, за которым вечерним светом догорало освободившееся от грозовых туч небо, — помогает… Не смейся, папа, не надо! Петр Иванович не просто тебе отец, а мне дед, он — мученик, и ему как мученику дано право вечной любви… Я знаю… и ты знаешь, что его убили! Мне, папа, Бог не велит эту ложь терпеть”. — “Бог терпел и нам велел”, — вяло отбился Павел Петрович и, отодвинув стул и слегка пошатнувшись, молодцом прошагал на кухню, к терпеливо и долго звонившему телефону.

Сергей Павлович тут же обнял Аню за плечи, притянул к себе и губами ей в губы шепнул: “Ты моя возлюбленная…” Она ответила таким же шепотом: “А ты мой”. — “И мы будем вместе?” — “Будем, — целуя его, прошептала она. — Кто я без тебя?” — “Нет, — счастливо говорил он, — не ты, а я без тебя… Мне без тебя жизни нет”.

“Але-е-е-у… — достиг, наконец, их слуха голос Павла Петровича. — Кого? Минутку”. Вернувшись, он упал на стул, хлебнул из рюмки и объявил, что Сергея Павловича требует к телефону Иуда. “Даже не поздоровался, скотина, — трясущимися губами бормотал папа. — Малюта Лубянский… Зря ты, Сережка… — Он хлебнул еще, — c ними шутки шутишь”. Но Сергей Павлович слушал уже не отца, а Николая Ивановича, который вполне по-родственному назвал его Сереженькой, посетовал, что остался теперь в своей хате один как перст, ибо Катька укатила все-таки в Италию, и ему было бы тем более приятно посидеть с племянником за бутылочкой коньячка, вспомнить былое, град Сотников, боголюбовское, так сказать, родовое гнездо, теперь, должно быть, место пусто, уныло и скорбно, с шелестящей по ветру травой забвения… Голос Николая-Иуды дрогнул. Память сердца, справившись с волнением, молвил он. Как там дальше, не помнишь? “Ты сильней рассудка памяти печальной”, — сухо подсказал Сергей Павлович. Вот-вот. Никакого сравнения, поверь старику. Сергей Павлович промолчал, давая понять, что для подобных разговоров у него сейчас нет ни желания, ни времени. Николай Иванович горестно вздохнул. Стар, жалок, никому не нужен. Внучоночку-сучоночку сманили ватиканские кобельки; племянник, дай бог ему здоровья во всех членах, тоже романы крутит и уже завлек небось подружку на веселую пирушку. Прием древний, но верный. Сославшись на собственный опыт, Николай Иванович одобрил. Вино ослабляет узду нравов и добавляет в кровь огня. У Сергея Павловича мгновенно вспотела державшая телефонную трубку рука. Неужто прав папа и к Боголюбову-младшему приставлен агент-соглядатай, в просторечии “хвост”, или “топтун”? “Ты не подумай чего дурного, — добродушно молвил Ямщиков. — Это я так, к слову. Сказано: нет человека, который бы не согрешил. И добавлено: по этой части. — Он ухмыльнулся. — Но у меня к тебе, собственно, дело”. И справившись, не забыл ли племянник владыку-митрополита, чья монашеская кличка — Антонин, человеческое же ему имя — Феодосий Григорьевич, имеющего некое порочное вожделение, несовместимое с его саном и временами препятствующее служению Господу Богу и Отечеству, и получив от Сергея Павловича ответ, что помнит он и самого митрополита, и его похожую на колдунью сестрицу, Ямщиков радостно захохотал. Сестрица! Двадцать лет их супружеской жизни недавно отметили в узком, правда, кругу. Антонина навестить надо. Ба-альшое предстоит ему дело, а он робеет и прикладывается. “Будет время — зайду”, — с досадой сказал Сергей Павлович. Одним ухом слушая Ямщикова, другим он уловил папины шаркающие шаги в коридоре. К себе пошел! И рухнет до утра! Аня одна, Аня его ждет, а к нему, как репей, прицепился Николай-Иуда со своим пьяницей-митрополитом! “Погоди, — тихим голосом приказал Ямщиков, и прямо из телефонной трубки на Сергея Павловича будто дунул ледяной ветер. — Успеешь. И запомни: когда мы просим — нам не отказывают. Понял? И жди завтра… нет, завтра его вызывают… послезавтра машину у себя дома в восемнадцать ноль-ноль. А время, — дружелюбно посмеиваясь, сказал Николай Иванович, — солить его тебе, что ли? Ты ведь никак в отпуске? Что молчишь? В отпуске или нет?” — “В отпуске”, — выдавил Сергей Павлович. “Ну вот. Не все же время тебе архивную пыль глотать. А ты думал?! — рыкнул Николай Иванович, почуяв, должно быть, оторопь племянника. — Получил добро работать в нашем архиве, и дяде ни слова. Ай-яй-яй… А дядя зна-ает… Но молодец, — вдруг оборвал он себя. — Упорный. Хвалю”.

И вот наконец все осталось позади — блюющий желчью “шакал”, миловидная Валентина, приставленная к закромам нашей Родины и уделившая малую толику из них доктору Боголюбову — как по ходатайству друга Макарцева, так и в ожидании ответных со стороны доктора медицинских услуг, мясные туши в подвале и рубщик с топором и в красной вязаной шапочке, вызвавший у Сергея Павловича мгновенный столбняк своим зловещим сходством с мужичком-душегубом, прошлой осенью повстречавшимся ему в лесу, где он заблудился и взывал о помощи… Ей-богу, похоже на сон, после которого просыпаешься в холодном поту. А генерал, гнавшийся за ним с кинжалом бойца ВДВ? Сон это был? А шумные люди Черемушкинского рынка, продавшие ему пучок фиолетово-сизого базилика, пучок петрушки с каплями воды на ярко-зеленых листочках, янтарно-желтый перец и пять немыслимой красоты роз, белых с каймой цвета крови поверху и такими же подпалинами у основания бутона; а Иоанн Предтеча, крестивший народ возле бочки с квасом; а Николай-Иуда, непостижимым образом проникающий в его жизнь? Где-то далеко мелькнула Людмила Донатовна, трезвая как стеклышко, со скорбным и щемяще прелестным выражением лица. С пронзившим его мучительным чувством он поспешил изгнать ее. Уходи. Я тебя любил, не отрекаюсь. Но уходи, ибо я теперь совсем не тот, кого ты знала. Всё позади. Гроза прошла, воздух стал чист. Все сон, кроме тебя, любовь моя вечная, любовь моя единственная, любовь моя бесценная. Бог дал мне тебя в жены. И ты, жена, покорна будь воле господина твоего и повинуйся ему в желаниях его. А он, госпожа несравненная, не знает лучшей для себя участи, чем прилепиться к тебе душой и телом, быть твоей тенью, твоим спутником, твоим возлюбленным, которому одному на всем свете дарован мягкий свет твоих глаз и нежная горечь твоего поцелуя. Губы его сохнут без твоих губ, а сердце рвется от горя: неужто не любит меня госпожа моя? неужто покинет меня, оставив наедине с тоской и отчаянием? неужто не сжалится над бедным подкидышем, возомнившим, что он обрел жену, счастье и веру? Слушай. Птицы смолкли в овраге, под домом. Гляди. Звезды осыпали темное небо. Сизый туман поволокся внизу. “Погаси свет, — куда-то в шею ему выдохнула она. — Господин мой… Ноги меня не держат. Обними меня. И веди”. — “Крыло мое до конца моих дней простираю на тебя”, — целуя ее, шепнул он.

О чем были последние слова Сергея Павловича — перед тем, как Аня стала ему женой? О ребеночке, который родится от их любви. “И будет у нас с тобой маленькая Анечка с такими же, как у тебя, глазами…” — “Или маленький Боголюбов… — прерывисто дыша, отвечала она. — Наследник… и… продолжатель рода”.

 

3

На следующий день, в два часа, Сергей Павлович долго стучал в дверь библиотеки Журнального отдела Московской Патриархии. Никто не отвечал. Тогда, воровато оглянувшись, он повернул ручку. Дверь скрипнула, отворилась, и он вошел. Пуста была библиотека; читающий народ не гнул спины над книгами; не видно было и служащих. “Отец Викентий!” — негромко позвал доктор Боголюбов. “Ваше высокопреподобие!” — кстати вспомнил он обращение, приличествующее сану и заслугам ученого монаха. Но безответным остался его зов. Он позвал громче, потом даже крикнул — и тогда из-за книжных полок в самом конце зала, у окна (именно там со сказочной быстротой была выпита принесенная другом Макарцевым бутылка), показалась фигура длинная, тощая, со всклокоченной черной бородой и почти лысой головой и, зевая, спросила: “Чего орешь, чадо? Кого кличешь, как путник запоздалый, но без малютки на груди? Кого зовешь вброзе предстать пред твоими очьми? В библиотеке санитарный день, о чем надлежащим образом в надлежащем месте вывешено объявление”. — “К вам я пришел, отец Викентий. Посоветоваться”. — “А-а-а, — припоминая, протянул ученый инок. — Да ты ж навещал мою келию вместе с худейшим Виктором, иже придоша не как ангел, бо человеку зла не творят, но благое ему всегда мыслят, но аки бес, каковый, завидяща человека Богом почтенна, трудами утомленна, жаждой томима, имеет дерзновение приносить ему едину поллитру токмо на растраву и разжигание алчущей плоти”. — “У меня большая, — предъявил доктор Боголюбов бутылку “Кубанской” объемом 0,75 л, с этикеткой, на которой изображен был скачущий во весь опор всадник в бурке, отчего в обиходе “Кубанская” именовалась “Казачком”. — И закуска кое-какая”. Отец Викентий расцвел. “Чадо! Светоносная любы небесная да пребудет с тобой вовек. И лик твой нынче светел, — продолжал он, увлекая Сергея Павловича в глубину зала, где за одной из полок скрывалась неприметная дверь, в которую отец Викентий вошел, пригнув голову, и то же самое заботливо посоветовал совершить гостю. — Ко мне, как в кувуклий, — объявил он. — С преклоненной главой. Да ведомо ли тебе, что есть кувуклий?” Сергей Павлович признался, что неведомо. “Кувуклий есть Гроб Господень, обрета-ющийся в одноименном Храме во святом граде Иерусалиме, куда честным инокам путь заказан и где бесчестные майоры под видом священников жируют в свое удовольствие”. Сергей Павлович огляделся. Крошечная это была комната — со скошенной стеной, маленьким оконцем в ней, узкой койкой, покрытой серым солдатским одеялом, и подушкой, еще хранившей след головы только что почивавшего отца Викентия. У кровати стоял заваленный бумагами и книгами стол с пишущей машинкой. Между кроватью и столом умещался стул, на который хозяин и указал доктору, сам же, кряхтя и охая, снова прилег и теперь снизу вверх рассматривал Сергея Павловича черными глазами с перебегающими в них огоньками то ли постоянного смеха, то ли веселого сумасшествия. Муж светлоликий явился, подтвердил он результаты своих наблюдений и закинул руки за голову, предварительно с ожесточением почесав оставшиеся на темени черные с проседью волосы. Светильник предобрый. Ужели в сем мире, погрязшем в грехах и мерзостях и, как пес шелудивый, пожирающем собственную блевотину, осталось место для чистой радости? Сергей Павлович подтвердил: осталось. И… это… она? И снова кивнул Сергей Павлович, не в силах сдержать счастливую улыбку. Ему вдруг ужасно захотелось рассказать этому странному человеку, монаху, не познавшему любви, об Ане. На губах у него горели ночные ее поцелуи. Мог ли он до минувшей ночи догадываться, что милая его подруга, возлюбленная его жена в обворожительной, тайной цельности сочетала в себе страстность с благопристойностью, стыдливость с пылкостью, трезвость с безрассудством… Две Ани отныне были у него — одна дневная, ясная, сдержанная и разумная, и другая ночная, тайная, умирающая в его объятиях и льнущая к нему вновь и вновь. Но рассказывать не пришлось. Теперь бороду звучно поскреб отец Викентий и рек, поскребши, что хотя бы и сотвориша брак велик и преславен зело, однако многу печаль вижу в сердце твоем ради пленившей тебя Евы. Оле, чадо мое! Тебе жить. Ты не скопец — ни из чрева матерна, ни от человек, ни сам себя исказиши Царства ради Небесного. А посему прими на рамена крест супружества, терпи и прелюбы не твори. Какие прелюбы! Их с Аней, еще, правда, не освященные венчанием и не оформленные гражданской процедурой, но истинно супружеские отношения исключают всякую возможность осквернения ложа любви и зачатия. В прежней жизни с этой женщиной… ах, Боже мой, имя ее вылетело из памяти, хотя взрослую дочь имею от нее… не утаю, преступал заповедь… седьмую? или восьмую, не упоминаю, но именно ту, где написано: не прелюбодействуй. Как ни странно, при этом напрочь отсутствовало сознание греховности поступка — скорее всего, потому, что неведома была полнота греха с его непредсказуемыми и губительными последствиями.

Высказал ли все это Сергей Павлович человеку, который в мятом черном подряснике лежал перед ним на узкой койке?

Скорее подумал, чем преосуществил мысленное в словесное.

Но обозначил ли с необходимой ясностью свое непоколебимое намерение хранить супружескую верность, блюсти чистоту и бежать от насылаемой нам врагом похоти?

Да, обозначил: возмущенным покачиванием головы и невнятным бормотанием: “Никогда… вы что… жена моя — христианка, и я, смею надеяться…”

Наконец, изъяснил ли ученому монаху главную цель своего посещения?

Пытался и даже несколько раз приступал, начиная с деда, Петра Ивановича, и его гибели в чекистских застенках в тридцать седьмом году. Однако отец Викентий прерывал его, сначала потребовав показать дар, с коим явился к нему гость, а затем, удовлетворенный созерцанием сосуда с жестяной завинчивающейся крышечкой, промурлыкал: “С винтом! Добрая зело”, но велел до поры бутылку убрать. Отчего? Объяснил: сугубое воздержание и строгую трезвость блюду до известного часа, каковый приступает, яко тать в нощи, скоро, незапно и люто. Напрасно мыслишь, что у священноинока при виде вина тотчас возгорается утроба, и он простирает к нему дрожащую десницу. Клевета. Сказать bona fide*, вино — всего лишь одно из средств, коим рассеивается нападающее на мыслящего человека отвращение ко всякому созданию, будь оно пола мужеска или женска, или цветок лазоревый, или гад лесной, или — что мерзее всякого гада — почтенный архипастырь, изукрашенный серебристыми власами, но с невидимой слепому миру черной отметиной в сердце. Бытие есть вечное искушение для разума, взыскующего непреложной опоры, но временами колеблющегося, как тростник. Поведоша ти, чадо, еще есть средство, первее первого, — коленопреклоненная молитва о примирении со всеми и о прощении всех. В молитве сей аз даже епископу глаголю: Бог с тобой, коли тебе веры и разума недостает бежать от власти, как некогда всеми силами сторонился ее Григорий Богослов, един из трех великих каппадокийцев. И еще, чадо, имею средство в виде назидания от меня нынешнему и будущему роду людскому, назидания, запечатленного выстраданным словом. “Вот!” — Он приподнялся и схватил со стола папку, на серой обложке которой Сергей Павлович прочел крупно выведенное черным фломастером всего лишь одно, но страшное слово: “Антихрист”. “Вы, стало быть, об этом… о нем… — отчего-то робея, указал доктор на папку, — написали?” — “Да! — в изнеможении упал на подушку отец Викентий. — Три года… Ночи без сна. Монблан книг — и каких! Ты, чадо, о них и понятия не имеешь…” — “Конечно, — вежливо кивнул Сергей Павлович. — Откуда”. — “И ты вообразить не можешь, — отец Викентий снова сел и вперил черные, вдруг застывшие и отяжелевшие глаза прямо в лицо Сергея Павловича, отчего тот, сидючи на стуле, вытянулся в струну и, словно примерный школьник, положил руки на колени, — как он, — и отец Викентий в свою очередь длинным перстом с траурной каймой под ногтем указал на папку, между обложками которой покоился его манускрипт, — мне мешал… Архиерей будто с цепи сорвался: одну ему справку на стол, другую… послесловие, предисловие, статью в “Богословские труды” о христологических спорах во времена первых соборов… Понимает он в этом, как свинья в апельсинах! — презрительно скривил губы отец Викентий. — Он даже Болотова не читал, а туда же… Святейшему доклад… Его краля дебелая меня звонками извела: готов? не готов? Вы что-то, — тоненьким голосочком передразнил он приближенную к Патриарху особу, — не очень торопитесь… Вы, может быть, желаете спокойной жизни? У нас спокойная жизнь в провинции. Намек, значит. Сошлем-де на приход, в какую-нибудь Тмутаракань — и живи там на иждивении трех нищих старух. Ох, как он мне мешал! — страдальчески воскликнул отец Викентий. — Еще бы: я всю его подноготную… Всех его блюдолизов… Ладно, — прервал он себя. — У меня третий экземпляр есть. Будешь читать?” Сергей Павлович кивнул, игумен извлек из-под книг на столе точно такую же серую папку с точно такой же устрашающей надписью черным фломастером и вручил ее доктору Боголюбову с грозными словами: и всем прореки по завершении — он уже здесь! Доктор поежился, но послушно положил “Антихриста” в портфель и вопросительно глянул сначала на просиявшую рядом с серой папкой бутылку “Казачка”, а затем и на ученого монаха. Не здесь и не сейчас, твердо ответствовал тот. Едем крестить одного человека… твоего, чадо, коллегу, медика… Профессора. Сергей Павлович опешил: он-то здесь с какого боку-припека? Чадо! Сам Бог тебя послал споспешествовать доброму делу. А что в сем падшем мире может быть важней, чем еще одна заблудшая душа, приведенная ко Христу? Елице во Христа креститися… — так напевая, отец Викентий поднялся с койки, снял с себя наперсный крест, подрясник и оказался человеком худым, с волосатыми ногами и округлым животиком, в белой застиранной майке и черных сатиновых трусах почти до колен. Во Христа облекитеся… — Он облачился в костюм, подрясник вместе с крестом уложил в сумку, перекрестился перед висящей в углу иконой с темным ликом Святителя Николая и легонько толкнул доктора в плечо: “В путь!” — “А далеко?” — с тоской спросил Сергей Павлович, озабоченный необходимостью не позднее восьми вечера явиться к Ане и по всем правилам хорошего тона попросить у Аниной мамы, Нины Гавриловны, руки ее дочери. При этом он был Аней строго-настрого предупрежден, что в девять начинается программа “Время”, от которой ради будущего семейного мира отвлекать маму ни в коем случае нельзя. “К черту, прости, Господи, на куличках — в Отрадное”. Сергей Павлович тихо простонал. “Не стони! Стонать будешь на кресте, ежели удостоишься такой чести. Ответствуй: почто явился ко мне, дитя смуты, внук мученика и сам почти мученик — как, впрочем, и многие, коим суждено без спроса родиться и с вопросом умереть? Каковы суть словеси твоя, глаголи ко мне, чадо, и аз, недостойный, яко на духу, тебе по силам моим все открою”.

Пока ловили машину, пока через раскаленную июньской жарой и заметенную тополиным пухом Москву ехали по Большой Пироговской, где по левую руку, в сквере, сидел удрученный наследственными притязаниями Софьи Андреевны граф Лев Николаевич Толстой, потом через центр и Сретенку на проспект Мира, в сторону памятника покорителям космоса, более известного под именем “мечта импотента”, и далее, в направлении рабочего с молотом и колхозницы с серпом, вотще призывающих граждан нашего Отечества к трудовой доблести, пока в поисках улицы и дома крутили по безликим серым кварталам, Сергей Павлович посвящал отца Викентия в открывшиеся перед ним возможности. В архиве КГБ ему дано право знакомиться со следственными делами священнослужителей. Само собой, отец Викентий тотчас выкатил на него черные глаза и задал закономерный для советского человека, будь он трижды монах, вопрос: а каким же таким образом простой доктор вдруг обретет право, для всех прочих по сей день практически недоступное? Какую услугу оказал ты, чадо, этой власти, что она решилась снять перед тобой свои, может быть, самые сокровенные покровы? обнажила свой нечеловеческий лик? открыла перед тобой двери в тайное тайных? пустила туда, где на каждом шагу ты встретишь кровавые следы пожравшего Россию зверя? Чем ты ей сумел угодить — преданностью без лести, доносом на вольнодумца, захватом агента 007, свое-временным клистиром одному из вождей?

Клистир, если угодно.

“Дивны дела твои, Господи! — вскричал тут отец Викентий и столь громогласно, что водитель, отвлекшись, едва не проскочил на красный свет. — Были бы тут всем нам дивные дела”, — пробормотал он, провожая задумчивым взглядом прогрохотавший наперерез им КамАЗ.

И тебе выписали пропуск в это хранилище скорби и сказали: иди и читай?

Именно так.

Боже милостивый! И если ты, к примеру, попросишь у них дело Патриарха, они тебе его дадут?

Сергей Павлович пожал плечами. Скорее всего.

А митрополита Кирилла? Митрополита Петра? Митрополита Вениамина? И Сергия Старгородского? Боже милостивый! Чадо! Вся история Церкви-мученицы откроется тебе. Отец Викентий вдруг замолчал, нахмурился и отрывисто спросил: “А зачем?” — “А затем, — придвинувшись у нему, быстро зашептал Сергей Павлович, — что мне нужно… не то слово: нужно!.. долг мой святой узнать, как они моего деда убили, священника Петра Боголюбова… И где могила его… И еще есть причина, о которой я вам как-нибудь после… У нас справка от них официальная, еще папа получал: умер от воспаления легких… А есть через людей переданное его письмо: завтра меня расстреляют. Да я вам еще тогда рассказывал, — с досадой промолвил Сергей Павлович. — Забыли?” Отец Викентий возмутился и в свою очередь принялся шептать в ухо Сергею Павловичу, горячо дыша и щекоча ему шею бородой, что к счастью или к несчастью, но свойство его памяти не дает ему облегчающей радости забвения. Спроси меня, чадо, о чем ты беседовал со мной в первую нашу встречу? И я отвечу: искушал себя и ничего не смыслящего Виктора неподобающими сравнениями страданий своего деда с искупительной жертвой, которую за всех нас принес Христос. Чем более уязвлено человеческое сердце собственной болью или болью кровных своих, тем чаще задается оно лукавым вопросом: а Спасителю нашему довелось ли пережить нечто подобное? Здесь — зачаток всех ересей, корень неверия и непозволительное стремление встать вровень с Богом. Ибо кто ты в скорбях твоих? Кто ты, осажденный бедами? Кто ты, ропщущий на тяготы бытия? Имя тебе — тварь. А имя Того, Кого ты хочешь привлечь к неправомочному в своей ничтожности суду, — Творец. “Ты хочешь ниспровергнуть суд Мой, обвинить Меня, чтобы оправдать себя? Такая ли у тебя мышца, как у Бога? И можешь ли возгреметь голосом, как Он?” — так отвечал Господь Иову, и так говорю тебе я, горевший в пламени сомнений, бежавший от Бога, словно узник, проломивший стену, бежит из тюрьмы, испытавший отчаяние одиночества — одиночества путника, оказавшегося в пустыне и не знающего, в какую сторону ему идти.

Не без усилия отец Викентий прервал себя, пояснив, что отвлекся исключительно ради того, чтобы всем и каждому свидетельствовать свойства собственной памяти. Помню! помню! — как вскричал один литературный герой, а каково его имя и кто автор произведения — увы, в данном случае мы сталкиваемся с редчайшим, надо сказать, случаем, когда моя память молчит. В наступившую затем минуту затишья, когда отец Викентий прикрыл глаза и, оглаживая бороду, предался размышлениям…

Сказать по чести, его размышления на сей раз не касались отношений Творца и твари: он думал о троице, но сугубо земной и состоящей из священника, совершающего крещение, коим будет он сам, крещаемого профессора и доктора Боголюбова в качестве чтеца и алтарщика. Всех троих по завершении святого таинства ждала всего одна бутылка, пусть даже в три четверти литра, что чревато последующим удручением плоти и унынием духа. Правда, профессор обещал достойно отметить великое событие его жизни, но под словом “достойно” он вполне мог понимать пару бутылок шампанского, чай и торт, при мысли о котором у отца Викентия тотчас начинали болеть зубы…

Сергей Павлович взял слово. Перед этим он бросил взгляд на часы. Половину пятого показывали стрелки. Он вздрогнул при мысли, что явится к Ане и ее маме как раз в разгар программы “Время” и своей настоятельной просьбой Аниной руки в обмен на свою руку и сердце грубо вторгнется в новости промышленности, сельского хозяйства и международного положения.

И сказал, что, как в хлебе насущном, нуждается в совете мудрого человека. (Несколько польстил, однако его высокопреподобие если и протестовал, то лишь слабым движением бровей и невнятным бормотанием.) За тем, собственно, и пришел. Короче: каким образом в самые сжатые сроки — именно в самые сжатые, пока моего благодетеля не выперли из кабинета со множеством телефонов, по одному из которых — белому с золотым гербом — он как раз и договорился, что Сергею Павловичу ни в чем не будет отказа… отец Викентий с недоверчивым изумлением покачал головой… я сам этому разговору был свидетель, обиделся Сергей Павлович, и сам слышал, как его спросили: “Ни в чем?” — и как он подтвердил: “Ни в чем”. И добавил: “Пора, пора нам помаленьку открываться. А тут и повод благородный — внук желает узнать о судьбе незаконно репрессированного деда”. Словом, судьба отвела мне для великого дела ничтожные сроки: месяц-два — самое большое, на что я могу рассчитывать…

Вопрос: существует ли наикратчайший путь, держась которого, можно отыскать в аду, куда доктору Боголюбову дозволено спуститься, дорогую ему тень?

Но что нам известно о Via Dolorosa Петра Ивановича Боголюбова? Не сказать, что много, но вместе с тем не так уж и мало. Взят, скорее всего, в Сотникове, откуда вскоре переправлен в Москву, где был заключен в Бутыр-скую тюрьму. Затем последовали Соловки. Здесь, по прошествии некоего срока его настиг новый приговор: три года тюрьмы (где-то на Урале) и ссылка. И последнее. Сергей Павлович прочел на память: “Когда ты получишь эту весточку, меня уже не будет в живых”. Год тридцать седьмой, Петра Ивановича расстреляли.

“И это — всё?” — после недолгого молчания спросил отец Викентий. Сергей Павлович, поколебавшись, кивнул: “Всё”. Тут отец Викентий несколько отвлекся для созерцания городского пейзажа и горестно молвил, что они оказались в стране серой тоски. “Как просили, — процедил водитель. — Отрадное скоро”. Страшно представить, снова придвинувшись к Сергею Павловичу, с дрожью в голосе зашептал ученый монах, какой жизнью живут здесь люди… В подобной среде в каждом человеческом существе с младенчества развивается человек из подполья, терзаемый мучительной злобой к миру. Именно из таких домов выходят чудовищные убийцы, для которых имеет абсолютное значение лишь само убийство, предсмертный хрип жертвы, ее тщетная мольба, ее невинная кровь и застывший на мертвом лице вопрос: “За что?!” — “А потому, что я так захотел”, — отвечает убийца, в эти мгновения ощущая себя едва ли не вровень с Богом. Ты создал — я убил; Ты дал жизнь — я ее отнял; Ты сотворил — я разрушил. Отец Викентий крепко сжал руку Сергея Павловича. В убийстве — сатанинское искушение ложного равенства с Творцом. Доктор Боголюбов пожал плечами. “Вы, должно быть, библиотеку редко покидаете. Но вы не ответили на мой вопрос”. Его собеседник устремил взгляд в даль, в ту сторону, куда мчала их машина и где между серыми коробками домов видна была зелень подступавшего к окружной дороге леса. Бесценное отдохновение, столь щедро даруемое нам матерью-природой, которую мы унижаем, оскорбляем и топчем, как родную мать. Не правда ли?

“Я, — в гневе сказал доктор, — мою маму не оскорблял, не унижал и не топтал хотя бы потому, что она умерла, когда я был лет шести или семи. Не помню точно. Но я жду”.

“А я, — горестно ответствовал ученый монах, — был для мамы сущим наказанием… Сейчас молюсь, дабы она меня простила и наша с ней грядущая встреча не вызвала в ней желания вспомнить старые обиды”. В его голосе послышалась неподдельная скорбь.

Должно быть, в юности своей он был гуляка из гуляк и стиляга из стиляг, покуда из пламени жизни не кинулся в ледяную воду монашества. Бедная его мамочка.

И моя. Горькое чувство вдруг охватило Сергея Павловича. О Боже, сколько раз я вопил к Тебе: вели ей прийти ко мне во сне, вели сказать, как она меня любит и как неутихающая даже на Небе тоска сушит ее сердце от несправедливой разлуки со мной. Или она разлюбила меня в муках болезни и смерти?

“Что же касается наикратчайшего пути… — отец Викентий порылся у себя в сумке и раскопал в ней пару облепленных сором леденцов. — Будешь? Нет? Тогда я, — и он ловко метнул их в открывшийся между бородой и усами рот и, посасывая и почмокивая, продолжал: — то ты, чадо, напрасно ждешь от меня волшебного словечка, взятого напрокат из “Тысячи и одной ночи”. Но поскольку у нас Страна Советов, один тебе дам — практический, наиболее простой и самый естественный: начни со следственного дела иерея Петра Боголюбова”. — “Нет у них такого дела! — вскричал Сергей Павлович. — Если бы оно было… Я уже спрашивал… я думал… я к вам пришел и с вами поехал в Отрадное, чтобы…” Отец Викентий предостерегающе приложил палец к губам: “Silentium”. — “Ладно, ладно, пусть будет silentium. Но, ради Бога, ведь вы историк Церкви, вы должны…” Ученый монах углубленно сосал леденцы. “Вы поймите, — в отчаянии махнув рукой на папин запрет, горячо зашептал ему в заросшее черными волосами ухо Сергей Павлович, — я не только про деда Петра Ивановича хочу узнать… Я вам скажу, но только вы никому… Ни единому человеку, я вас умоляю! Я священнику на исповеди сказал и с тех пор места себе не нахожу…” — “Исповедь, чадо, есть тайна, ведомая одному лишь Богу”. — “Да, да… У меня дядя… то есть он не дядя мне вовсе, он двоюродный мне дед, родной брат Петра Ивановича, но Иуда, всех предавший, от семьи и Церкви отрекшийся и сейчас… он сейчас генерал-лейтенант гэбэ, всю жизнь Церковь душил и сейчас душит… Он не Боголюбов, он фамилию сменил, он Ямщиков, он за мной, как мой папа говорит, — а папа советскую жизнь насквозь знает, он газетчик и со всеми знаком, — велел следить на тот случай, если я вдруг найду…” — “Ямщи-ико-ов? — переменившись в лице, протянул отец Викентий и даже — или так показалось Сергею Павловичу — чуть отодвинулся от своего спутника. — Он сатана, этот Ямщиков. И твой дядя”. — “Да какой он мне дядя! — Сергей Павлович сморщился, словно от зубной боли. — Петр Иванович мне дед родной, а Ямщиков…” — “Крапивного, значит, семени?” — прервал его отец Викентий. Сергей Павлович не понял. “Из попов, говорю?” — “Боголюбовы все священники были. Он один был дьякон, а стал чекист”.— “Вот-вот. У всякой гадины в родословии есть свой поп с кадилом”. — “У него…” — Сергей Павлович замялся, боясь причинить ученому монаху незаслуженную обиду. “Что — у него?” — почмокал истаивающими во рту леденцами отец Викентий. “У него священнослужители — не все, конечно, — стеснительно уточнил он, — но многие — вот где”. — И доктор показал собеседнику крепко сжатый кулак. “А! — махнул рукой отец Викентий, как о деле само собой разумеющемся. — У нас в отделе каждый второй с ними связан. Сервилизм есть родимое пятно русского православия, в советские времена переродившееся в раковую опухоль. У меня об этом, — он указал на портфель Сергея Павловича, где рядом с бутылкой “Казачка” покоилась папка с устрашающим названием, — кое-что сказано… Его работа. Но прошу заметить и запомнить, — предостерег он Сергея Павловича, — я исключение из этого прискорбного правила. Однажды получив подобное предложение, отказался от него раз и навсегда. Ибо хоть и грешен, но Господа моего боюсь и Ему Одному служу”.

Аминь.

Слава Богу, выдохнул Сергей Павлович. Независимость чувствуется и вызывает доверие. Что же касается его знакомства с Ямщиковым, то родственные чувства не играли тут никакой роли. Какие чувства? Иуда. Однако, не имея о нем ни малейшего представления и несмотря на предостережения многоопытного папы, отправился к нему с наивной надеждой, что тот замолвит, где нужно, словечко и деда Петра реабилитируют. А там вдруг всплывут какие-нибудь подробности. Тут всякая мелочь сердце и ранит, и греет. А он плевать хотел на брата своего родного. Ему одно важно… Поколебавшись, Сергей Павлович обхватил рукой голову отца Викентия и чуть ли не силой притянул ее к своим губам. “Завещание Патриарха, которого Петр Иванович Боголюбов был хранителем”, — едва слышно прошептал он. Отец Викентий едва не поперхнулся остатками леденцов. Откашлявшись с помощью доктора Боголюбова, дважды приложившегося ладонью к его спине, он утер слезы и пробормотал: “Оно, значит, существует…” — “Существует, — кивнул Сергей Павлович. — Петр Иванович об этом определенно пишет. “Требовали, — наизусть прочел он строку из последнего письма отца Петра, — чтобы я открыл им Завещание Патриарха, и за это сулили сохранить мне жизнь”. И Ямщиков меня все пытал: уж не за тем ли мне дело Петра Ивановича, что я Завещание хочу найти? Тебе, говорит, может, кто денег посулил? Скотина”. Ученый монах тяжело дышал рядом. “Одного в толк не возьму — что в нем сегодня опасного, в этом Завещании? Столько лет прошло… А Ямщиков будто мины его боится”.

Теперь уже его высокопреподобие, благополучно покончив с леденцами, вплотную придвинулся к Сергею Павловичу и продышал ему в ухо, что по своей святой наивности чадо даже вообразить не может заложенной в Завещании ядерной мощи. Если оно то самое, о котором заговорили сразу после кончины Патриарха и о котором с тех пор шепчется церковный народ… Тогда всё! Отец Викентий беспощадно рубанул воздух ладонью. Zu Ende. Finita. Конец. Карфаген разрушен, Московской Патриархии не существует. В глазах у него вспыхнули погребальные факелы, а лицо приобрело сумрачно-восторженное выражение. Ибо там со всеми подобающими сему случаю ссылками на Правила Святых Вселенских соборов указано, что епископ или клирик, возведенный на кафедру или получивший сан благодаря услужению богоборческой власти, да будет извержен до конца своих дней, а все решения, суждения, постановления и рукоположения, совершенные с участием этого архиерея и — тем паче — в совокупности с другими, ему в сем страшном грехе подобными епископами, считать аки не бывшими. Что сие означает? Отвечаем: поскольку ныне в епископате пребывают люди, состоящие на службе или сотрудничающие с властью в лице, скажем, твоего дяди… “Двоюродный дед!” — бурно запротестовал Сергей Павлович. …постольку этим Завещанием в роковой для них день его появления на свет они тотчас низводятся в заурядных мирян — равно как и рукоположенные ими священники и постриженные монахи. Среди отцов, братьев и владык подымутся, конечно, вопли о подделке, о том, что у Патриарха было только одно Завещание, — но предъявленный миру подлинник все крики прихлопнет. Как газеткой по мухам: р-раз — и нету! Удар один, но смертельный. Огнем небесным поражена вавилонская блудница. Брошена с высоты наземь, как Иезавель, и брызнула кровь ее на стену и на коней, и растоптали ее. Простая мысль пришла в голову доктора. А судьба самого отца Викентия — разве она не будет столь же плачевной? А судьбы честных, богобоязненных священников — разве не печалится сердце об их внезапном и незаслуженном крушении? Ученый монах пожал плечами. Господь усмотрит, что делать и куда податься. Аз, недостойный, вижу несколько путей. Можно уйти под омофор Константинополя; можно поискать достойного во всех отношениях архиерея среди стариков-епископов доживающей последние дни подпольной церкви; можно и Собор созвать в России из незапятнанных священнослужителей и деятельных мирян… Господь направит. “А тебе, чадо, я списочек составлю — в каких, по моему разумению, делах сможешь ты отыскать след мученика Петра и…”

“Вот он, Высоковольтный проезд, будь он проклят, — подал голос водитель. — На кривой козе не доедешь. И дом ваш… третий?.. Вот он. Приехали”.

 

4

“Звони, звонарь”, — на двенадцатом этаже повелел священноинок доктору, и тот нажал кнопку звонка. По народившейся в те годы в нашей столице моде за дверью превесело прощебетала какая-то птичка.

Вслед за тем раздался густой собачий лай. По полу, приближаясь к двери, заклацали когти.

По канонам запрещается имети в хоромах пса, ему же место на дворе, в будке и на цепи. Тем паче, братия, не должна нечистая тварь обретаться в доме, в коем определено совершиться таинству Святого Крещения и каковой на сие время как бы отлагает свое житейское назначение и приобретает горние черты святого храма. Так, с подобающим ученому монаху глубокомыслием, рассуждал отец Викентий, пока кто-то за дверью после двух неудачных попыток справиться с замком в третий раз одержал верх и предстал перед священником и доктором в образе человека средних лет с красными пятнами на бледном лице — то ли от усилий подчинить своей воле бездушный механизм, то ли от естественного перед грядущим великим событием волнения. Правой рукой он придерживал за ошейник крупного черного дога, дружелюбно помахивающего тонким хвостом. “А собака нам ни к чему, — переступив порог, объявил отец Викентий. — Нельзя ли ее, — осматриваясь, говорил он, — удалить? Ибо невозможно мне священнодействовать в ее присутствии”. Сергей Павлович тем временем вглядывался в того, кто с благодатной помощью имеющего в себе дары Святого Духа служителя алтаря намеревался вступить в среду христиан-ского народа, и клялся, что когда-то он его знал. Видел он эти голубые, близко посаженные глаза, маленький рот с пухлой нижней губой, подбородок с глубокой ямкой посередине, слышал эту медлительную речь — но где? когда? “А мы, отец Викентий, определим Гришу на кухню, — проговорил знакомый незнакомец, по словам ученого монаха, профессор и медик. — Мне его хозяева на два дня вместе с квартирой оставили. Он мальчик хороший, добрый, он не помешает. Гриша, ты нам не будешь мешать?” — “Христианским именем — собаку…” — Отец Викентий неодобрительно покачал головой. Гриша, напротив, гостям был рад и норовил лизнуть отягощенную сумкой десницу священнослужителя. Тот бросил сумку на пол, а руку спрятал за спину. Ибо как девица блюдет девство, так и пастырь оберегает преподающую благословение руку от скверных прикосновений. Но видел! И слышал. Несомненно. Будем продвигаться путем исключений, сверху вниз, из настоящего в минувшее. На “Скорой помощи”? Нет. В клиниках, где после окончания 2-го мединститута трудился Сергей Павлович — сначала в кардиологии Первой градской, потом в 31-й, затем в больнице МПС? Нет, нет и еще раз нет. Alma mater? Нахлынул сотканный из воспоминаний туман, потом будто подуло ветерком и прояснилось: актовый зал, общее собрание всех курсов, и от парткома в президиуме — ну, как Бог свят, он! И привычной тропой от стола к трибуне неспешно идет он, с головой чуть набок и папочкой в правой руке, и, устроившись на трибуне, отхлебывает водички из заранее приготовленного стакана, открывает папочку, откашливается и начинает: “Товарищи! Партия поставила перед советской медициной новые задачи…” Как же его? “Ну, Борис, — деловито молвил отец Викентий, когда дог водворен был на кухню, где тотчас принялся жалобно подвывать и скрестись в закрытую дверь, — приступим, благословясь. Для начала надобно вас познакомить. Борис, стало быть, Викторович…” — “А мы знакомы, — объявил Сергей Павлович. — Нас, отец Викентий, одна мать в колыбели качала: Второй мединститут”. — “Мне кажется, — неуверенно начал профессор. — Во всяком случае…” Голубые его глаза на Сергея Павловича смотрели настороженно, а на священника — с вопросом. Доктор Боголюбов посмеивался. Не стоит ломать голову. Человеку из президиума не вспомнить человека в зале. Правда, была еще встреча, так сказать, лицом к лицу. Студент четвертого курса Боголюбов предстал перед синедрионом в составе парткома и профкома, обвиненный — не без основания, но с бесстыдным преувеличением — в учиненном им в общежитии пьяном дебоше с причинением материального ущерба (разбитое зеркало) и нанесением побоев студенту пятого курса Папикьяну. Спрашивается: имелись ли у синедриона веские доказательства в пользу того, что именно он, Боголюбов, разбил висящее в мужском туалете на стене прямоугольное зеркало с уже, кстати, облупившимися краями и похабной надписью чем-то несмываемо-черным? Нет, таковых доказательств представлено не было. Зато было выслушано и принято к сведению утверждение Папикьяна, что будто бы он, Боголюбов, именно его, Папикьяна, головой расколол означенное зеркало. Всего лишь частичная правда. Полная же и окончательная (которой синедрион внимать не пожелал) заключалась в том, что он (Папикьян) позволили себе грязно отозваться об одной особе, с коей он (Боголюбов) поддерживал дружеские и не только дружеские отношения, за что и получил правой точнехонько в толстый армянский нос. Удар при этом был направлен не строго по прямой, как учил его (Боголюбова) тренер по боксу, исповедовавший английский стиль боя с преобладанием легких джебов левой и подготовленных ими нокаутирующих правой, а несколько снизу, отчего его (Папикьяна) голова, резко откинувшись, угодила в зеркало, каковое от данного потрясения сорвалось с крючка и упало на кафельный пол с необратимыми для себя последствиями. Друзья мои милые! Ответьте: справедлив ли был синедрион, единогласно осудивший Боголюбова, объявивший ему строгий выговор и пригрозивший исключением в случае повторения подобных, позорящих советского студента поступков? Скажите: ужели честь дорогой подруги отныне нельзя защитить в рыцарском поединке? Признайтесь: не отдавало ли подлым лицемерием выступление одного из членов синедриона (при этих словах Сергей Павлович бросил выразительный взгляд на профессора, без пяти минут своего брата во Христе, с видом полного недоумения поджавшего губы маленького рта), усмотревшего в ударе, нанесенном студентом Боголюбовым студенту Папикьяну, не только хулиганский поступок, но и политический акт, направленный против нерушимой дружбы народов нашей многонациональной Родины? “Я что-то припоминаю, — промямлил Борис Викторович. — И лицо ваше…” Он выразил сожаление и готовность предать прошлое забвению. Положение, к несчастью, обязывало. Обстоятельства, которые могли скрутить кого угодно. Ныне, даже оставаясь членом партии и занимая, без ложной скромности, далеко не последний пост в государстве, испытываешь неодолимую тягу к православию. Однако еще не вполне наступило время сердечного и необходимого сближения Церкви и власти. Поэтому крещение решено провести без огласки, келейно, как говорит отец Викентий, полагаясь на безусловную порядочность присутствующих. Сергей Павлович хмыкнул, заключенный на кухне дог заскулил еще сильней, священноинок же, взглянув на часы, велел поторапливаться.

И весьма скоро стол сдвинут был к окну с выцветшими занавесками на проволочных карнизах, в центре комнаты, на табурете, водружен был наполненный водой красный пластмассовый таз с тремя прилепленными по его краям свечками, а отец Викентий, успевший скинуть с себя костюмчик, облачился поверх подрясника в белую фелонь. На голове у него появилась малиновая, вышитая по краям разноцветным бисером митра, на груди заблистал золотом крест. Все это он извлек из сумки и оттуда же достал деревянный ящичек и два молитвослова, один из которых — потолще — оставил себе, а другой вручил Сергею Павловичу, велев по его знаку читать молитвы, отмеченные за-кладками. Выполнив эти предварительные действия и став выше ростом, значительно важнее и гораздо строже, он спросил у профессора, как учитель — у нерадивого ученика: “Ну… и где тут у нас восток?” Тот растерялся. Восток. В самом деле, где у нас восток? Сергей Павлович глянул в окно. Огороженный покосившимся забором пустырь с отрытым под фундамент котлованом увидел он внизу и подернутое дымкой душное небо наверху; серые дома, тополя в белом пуху, высокую кирпичную трубу, узкоколейку, по которой паровичок катил состав из двух платформ и цистерны с надписью: “Огнеопасно”. Тоска вдруг нахлынула на него такая, что он сказал: “Нет здесь востока”. — “Что значит нет?” — Отец Викентий лично приблизился к окну. Открывшийся вид и на священника произвел тягостное впечатление, выразившееся в кратких, но сильных словах: “Пейзаж для самоубийц”. Однако без определения стран света нельзя было приступать к таинству. Ибо в противном случае кто мог поручиться, что оглашаемый Борис устремит свой взор именно и только туда, куда положено взирать всякому, вступающему в лоно христианства человеку? А вдруг он будет глядеть на запад, туда, где скрывается солнце, окутывая землю непроглядным мраком ночи с ее томительным предощущением той великой и единственной Ночи, каковую предстоит пережить каждому из нас? Или на север с его глыбами голубоватого льда, источающими вечный холод и превращающими в изморозь всякое дыхание, славящее Господа? Или на юг, где раскинулись земли гибельных для человека искушений? Все это грех и оскорб-ление таинства. Перед купелью, знаменующей наше новое — во Христе — рождение, смотреть следует исключительно на восток. Почему? А потому, что сказано: “И насадил Господь Бог рай в Едеме, на востоке; и поместил там человека, которого создал”. И верно направленный наш взгляд есть выражение нашего упования на то, что когда-нибудь и мы поселимся в райских кущах, где будем тише воды и ниже травы, и похвальным поведением не дадим Господу повода изгнать нас оттуда, каковая участь за великое непослушание постигла, как известно, прародителей человеческого рода — Адама и Еву.

“Окно, похоже, на восток, — по ему одному ведомым признакам определил отец Викентий. — Приступим, благословясь… Ты, чадо, — велел он профессору, — снимай пиджак… Обувь, носки… Ремень из брюк. И рубашку… отлично, что белая!.. поверх брюк, навыпуск… Теперь встань позади таза… в его образе имеем купель, сиречь Иордан, где крестился Господь… и направь взор на восток, то есть в окно, вид из которого не имеет отношения к совершаемому здесь крещению. Ибо Бог даровал человеку землю для ее украшения, а вовсе не для того, чтобы он придал ее облику такие отталкивающие черты”. И священно-инок кивнул в сторону окна, куда, навытяжку стоя возле красного таза, упорно смотрел профессор.

После сего началось.

Склонившись через таз к застывшему, будто часовой на посту, профессору, отец Викентий трижды дунул ему прямо в лицо. Тот в ответ едва моргнул, но голубых глаз от заданного направления не отвел. И крестным знамением осенил его священник: чело, затем грудь и, возложив десницу на профессорскую главу, зычно промолвил: “Господу помолимся!” — “Г-гав!” — откликнулся заточенный на кухне Гриша. Отец Викентий свирепо глянул на Сергея Павловича. Доктор Боголюбов недоуменно пожал плечами. Собака лает, что является для нее естественным выражением чувств в данном случае — горькой обиды на людей, отвергнувших ее общество. “О имени Твоем, Господи Боже Истины, и Единородного Твоего Сына, и Святаго Твоего Духа, — поглядывая в служебник, гремел отец Викентий, — возлагаю руку мою на раба Твоего Бориса, сподобльшагося прибегнути ко Святому Имени Твоему, и под кровом крил Твоих сохранитися…” Лицо оглашаемого профессора покрылось румянцем волнения. Он глубоко вздохнул и тут же, по слову священника, обратился на запад, лицом к стене, оклеенной обоями в розовых цветочках и украшенной репродукцией с изображением пышнотелой особы, лежащей на постели в чем мать родила. Отец Викентий с негодованием указал на нее Сергею Павловичу и резким взмахом руки потребовал удалить блудницу с глаз человека, избавляющегося от рабства злу, жизни во тьме и плена низким страстям. Сергей Павлович на цыпочках подкрался к стене, снял нагую девицу и на время совершения таинства поселил ее в прихожей. (При этом он не смог не отметить, а отметив, тут же себя осудил и раскаялся, несомненного сходства зада красавицы с такой же частью тела Людмилы Донатовны.) Между тем, пока профессор сквозь стену в обоях глядел на запад, обе руки при этом имyща горe, отец Викентий требовал от него отречения от сатаны. “Отрицаеши ли ся сатаны, и всех дел его, и всех аггел его, и всего служения его, и всея гордыни его?” И сам же подсказывал верный ответ: “Отрицаюся”. — “Отрицаюся”, — севшим голосом трижды отвечал Борис Викторович на трижды заданный вопрос. И быв затем спрошен: “Отреклся ли еси сатаны?” — утвердительно кивнул и, наученный священником, молвил: “Отрекохося”. — “И дуни, и плюни на него!” — вскричал отец Викентий и в ярости даже топнул ногой, побуждая профессора без страха и сомнений бросить врагу рода человеческого сей вызов и выйти на последнюю с ним брань. Борис Викторович набрал полную грудь воздуха и дунул изо всех сил. “Плюй теперь на него!! — требовал ученый монах, уже не обращая внимания на оглушительный лай томящегося на кухне дога. — Плюй в эту мерзкую рожу! В эту свиноподобную харю! В эту погань!” Профессор стеснительно сплюнул себе под ноги. Неудовлетворенный, с одной стороны, ненужным правдоподобием плевка, долженствующим быть не сгустком исторгаемой из уст слюны, а символом глубочайшего презрения к врагу, с другой же, отсутствием в нем подобающей направленности и духовной силы, отец Викентий с укоризной вздохнул: “Эх ты, чадо…” Но все равно: отречение от сатаны состоялось и крещаемый Борис обрел право снова обратиться лицом к востоку и опустить руки. Перемена положения (в последующем изъяснении его высокопреподобия) была наполнена высоким смыслом. Она, в частности, означала, что мятеж Бориса Викторовича против Создателя завершился, Борис Викторович осознал тщету своего бунта и глубочайшую неправоту своих представлений о бытии и отныне являл собой пример смирения, покорности и послушания. Следующий вопрос трижды задал ему священник и трижды получил требуемый ответ. “Сочетаваеши ли ся Христу?” — “Сочетаваюся”. Тот же вопрос был затем поставлен в прошедшем времени, и ответ на него подтверждал, что великое духовное событие свершилось. “Сочетахся”, — промолвил Борис Викторович с чрезвычайной серьезностью. “И веруеши ли Ему?”

Страшный, если вдуматься, был вопрос! Ибо утвердительный ответ требовал от человека коренных и необратимых перемен его жизни. А есть ли в твоем сердце, о, человече, силы, способные вытянуть тебя из наезженной колеи и поставить на каменистую тропу христианского жития? Возможно ли тебе совладать с привычными страстями и страстишками, вырвать из себя корень лжи, жало похоти, занозу уязвленного самолюбия, стрелу гордыни, копье превозношения, от коего померкли прежде сиявшие непорочной белизной ризы апостольской Церкви? Способен ли ты отворить двери своего дома нищему с лицом свекольного цвета и трясущимися руками? Возлить елей и вино на раны беспутного бродяги? Приютить обитающее в подвале дитя, которое мать лишила любви, улица — непорочности, общество — помощи? Очистить сердце, дабы узреть Господа во всей славе Его? Ежели ты готов взвалить на себя бремена столь неудобоносимые, что от них, как от огня, бежит подавляющая часть канонически верно окрещенного человечества; или, во всяком случае, надеешься, что они придутся тебе впору, тогда глаголь: “Верую, яко Царю и Богу”. Искренность твоих побуждений, о, брате возлюбленный, несколько смягчит угрызения твоей совести, когда ты с печалью обнаружишь собственную немощь в преодолении самого себя. Но берегись лукавства в священную для тебя минуту! Кого думаешь обмануть? Того, Кто знал о тебе еще до бытия твоего? И Кто ведает, для вечной ли жизни принимаешь ты святое крещение или в силу каких-то иных причин и обстоятельств, которые в любом случае выставят тебя перед Ним в непригляднейшем свете?

Что в данном случае можно было сказать о профессоре, за которым с неясным чувством наблюдал Сергей Павлович?

Вне всякого сомнения, он испытывал подлинные переживания, о чем свидетельствовали волны яркого румянца, то и дело накатывающие на его бледное по природе лицо. И голубые глаза его изредка подергивались светлой влагой, что в соответствии с происходящим даже закоренелыми недоброжелателями Бориса Викторовича могло быть истолковано исключительно в положительном для него смысле. Но вместе с тем в них подчас мелькало выражение глубокого изумления крещаемого Бориса перед тем, чтo говорят ему и чтo отвечает и делает он.

Какие размышления возникали в связи с этим у невольного свидетеля и отчасти участника таинства, коим оказался Сергей Павлович Боголюбов? Чтo именно думал он о том, что, вероятно, думал о себе без пяти минут новый раб Божий, дипломированный врач, успешно практикующий в области травматологии и ортопедии, признанный мастер лечения болезненных растяжений, вывихов, порывов связок, повреждений сухожилий, разрывов мышц и переломов?

Скорее всего, Борис Викторович должен был спросить у себя: он ли это, профессор, доктор наук, заместитель начальника Четвертого главного управления, более известного как “кремлевка”, весьма неглупый, по общему мнению, а по мнению супруги Клавдии — умнейший человек, без какого бы то ни было принуждения, а исключительно по собственной воле стоит здесь, перед полным воды красным пластмассовым тазом, и безропотно подчиняется довольно странному субъекту с позолоченным крестом на груди, сумасшедшими глазами и в шитой бисером шапке, напоминающей нахлобученный на голову ночной горшок, только без ручки? Или некто другой в его обличии покорно снял ботинки, галстук, вытащил из брюк пояс, за пятьдесят долларов купленный в Барселоне, в магазине неподалеку от их сто лет строящегося собора с жуткими химерами на стенах, выпустил рубашку, с любовью отглаженную Клавой, и вслед за священником слово в слово повторял всё, вплоть до последнего: “Верую Ему, яко Царю и Богу”? Что его заставило? Какая сила неведомая занесла на задворки Москвы, в квартирку, где он принимает крещение под вой и лай запертого на кухне пса? Но самое главное: почему, во имя каких целей поставил он себя в это нелепое с общепринятой точки зрения положение?

Исключены:

Раздвоение личности, ибо перед купелью, то бишь перед тазом с тремя прилепленными, но еще не возжженными свечками пребывала личность весьма цельная, без единой трещины в своем составе, не знающая благотворных сомнений, спасительных колебаний и неразумных порывов.

Духовные поиски, ибо все было проверено, взвешено, размерено и найдено уже к первому, в крайнем случае — ко второму курсу института.

Неуверенность в себе и связанная с этим необходимость опоры вовне, ибо стремление при всяком подходящем случае приобрести полезное знакомство должно быть истолковано как свидетельство жизненной цепкости, крепкой хватки и разветвленных корней.

Возможны:

Пробудившееся, пока еще неясное и неосознанное чувство надзирающей за всеми Высшей Силы, которое следовало узаконить издревле существующим обрядом.

Пришедшие с возрастом мысли о смерти, о вероятности существования за гробом, дрожь перед небытием и страх воздаяния за многочисленные непри-глядные поступки, низкие дела и бессовестные слова.

Желание на всякий случай заключить своего рода соглашение со Всевышним, в котором бы присяга на верность Ему в виде крещения уравновешивалась ответным обязательством неизменного покровительственно-снисходительного отношения.

Правдоподобны:

Влияние крещенной в младенчестве Клавдии, с наступлением перестройки настойчиво подталкивающей супруга к венчанию где-нибудь в маленькой деревенской церкви, в присутствии узкого круга ближайших родственников и друзей, что вкупе со штампом загса и подрастающим сыном Гавриком до гробовой доски свяжет их неразрывными узами.

Пример непосредственного начальника, который в последнее время при совместном посещении бани перед заходом в парилку снимал через голову крест на массивной золотой цепочке, а по возвращении за стол преспокойно его надевал.

Обостренный годами службы вблизи верхов нюх, подсказывающий, что в ближайшее время участие в церковных празднованиях Пасхи, Троицы, Рождества Христова, демонстративное соблюдение постов, священник, духовно опекающий все семейство, станут такими же признаками государственности и патриотизма, каким ныне еще является хранящаяся в сейфе красная книжечка с портретом Владимира Ильича на обложке.

Что касается Сергея Павловича, то в качестве основополагающего объяснения он принял бы, пожалуй, все три предположения из раздела “Правдоподобны”, присовокупив к ним пункт третий раздела “Возможны”.

“Чти, чадо, Символ Веры”, — велел отец Викентий профессору. “Верую…” — робко начал тот и замялся. “Не выучил, — осуждающе покачал головой священник. — Плохо же ты готовишься к Царствию Небесному!” Борис Викторович виновато направил взор на стоящий перед ним на табурете таз с водой. “Давай тогда ты как восприемник, — обернулся отец Викентий к доктору Боголюбову. — Гляди, где первая закладка”. — “Я и так помню”, — отозвался Сергей Павлович и от начала до конца, без запинки прочел Символ Веры. “…Чаю воскресения мертвых, и жизни будущего века. Аминь”, — медленно произнес он последние слова, вообразив себя после смерти в обществе деда Петра Ивановича и белого старичка, преподобного Симеона Шатровского, и задумчиво улыбнувшись непостижимой возможности такого свидания. И еще дважды читал он Символ (в общей сложности, таким образом, получилось три чтения), и всякий раз после заключительного “Аминь” отец Викентий вопрошал крещаемого Бориса, сочетался ли он Христу, верует ли Ему, и наконец смахнув выступивший на лбу под митрой пот, промолвил с некоторым утомлением в голосе: “И поклонися Ему”. Пока профессор старательно и низко кланялся, отец Викентий наставлял его: “Говори так…” Борис Викторович послушно повторял: “Покланяюся Отцу, и Сыну, и Святому Духу, Троице Единосущней и Нераздельней…” Сергей Павлович тем временем успел взглянуть на часы и похолодел: ровно семь! Ему добираться отсюда до Теплого Стана — все равно, что через город или по окружной — не меньше часа. Отчаяние охватило его. Аня ждет. Ему нельзя опаздывать. Его опоздание (какими бы причинами оно ни было вызвано) может быть истолковано как естественный поступок мужчины, для которого любовные победы — дело привычное. Ибо состоявшееся обладание женщиной внушает записному соблазнителю нечто вроде хозяйского чувства — словно их близость обусловила некий кабальный договор, определяющий заведомое неравенство сторон. “Анечка! — взмолился Сергей Павлович. — Ну как ты могла даже подумать о таком! Ведь ты мне жена, а я тебе муж. Сейчас профессора окрестим — и я помчусь”. — “Ты заснул? — толкнул доктора отец Викентий. — Свечи зажигай”. Сергей Павлович чиркнул зажигалкой. Одна за другой бледным пламенем загорелись три свечи. “Иди сюда, — поманил священник Бориса Викторовича, — и встань за мной. А ты, чадо, — указал он Сергею Павловичу, — позади него. Вот так”. Расположив крещаемого Бориса и назначенного ему в восприемники доктора Боголюбова в нужном порядке и посетовав на отсутствие кадильницы, что не дает возможности согласно последованию таинства окадить комнату и — главное — купель благовонным дымом, он грозно нахмурился и возгласил: “Благословенно Царство Отца, и Сына, и Святаго Духа, ныне и присно и во веки веко-о-в…” — “Р-р-р… Гав!” — горько пожаловался на свое одиночество запертый на кухне дог Гриша. “Тихо там!!” — яростно крикнул отец Викентий и загремел во всю мощь, призывая Святого Духа, благословение Иордана и очищающее действие Троицы на воду, которой почти до краев наполнен был красный таз. “Гав!” — радостно отвечал ему Гриша. “Таинство крещения, — потряс рукой с молитвенником ученый монах, — и кабыздох! Где это видано!” Профессор виновато потупил голову. “Хм-м-м, — рыкнул, прочищая горло, отец Викентий и продолжил: — О еже быти ему воде сей банею пакибытия…”

Когда сложенными как для благословения перстами он трижды прочертил по воде крест и трижды, забирая в грудь поболее воздуха, дунул на нее в четырех точках — так, чтобы из соединения их мысленными линиями тоже образовался крест.

Когда все тем же спасительным знаком, напевая “Аллилуиа” и призывая Сергея Павловича этим ангельским песнопением вместе прославить Творца всего сущего, он трижды провел по воде кисточкой, которую всякий раз макал в баночку с надписью “Св. елей”.

Когда той же кисточкой, приговаривая: “Помазуется раб Божий Борис елеем радования…”, отец Викентий изобразил крест на покорно подставленном лбу профессора, на его груди (для чего раб Божий непослушными пальцами, торопясь, расстегнул рубашку), на ушах, властным жестом повелев Борису Викторовичу повернуть голову сначала в одну сторону, затем в другую, на руках и, наконец, нагнувшись и покряхтывая, на ступнях — дабы ходить крещаемому по стопам заповедей Господних, — тогда, распрямившись и окинув бледного профессора вдумчивым взором черных глаз, он, как Бог Отец, оценил собственную работу: “Хорошо весьма. Ныне воссоздан человек по образу Божию”.

После чего, передав молитвенник Сергею Павловичу, пригнул голову Бориса Викторовича к тазу. “Крещается раб Божий Борис во имя Отца… — согнутой в ковш ладонью отец Викентий почерпнул воду, излил ее на темя профессора с явственно обозначившейся круглой лысинкой и молвил, возведя глаза: — Аминь”.

И еще раз. “И Сына…”

И еще. “И Святаго Духа… Ныне и присно и во веки веков…”

“Аминь!! — с веселым облегчением возгласил священноинок. — И ты, чадо, — обернулся он к Сергею Павловичу, — глаголь со мной: аминь!” — “Аминь”, — взглянув на часы, скорбно промолвил доктор Боголюбов.

С видом труженика, добросовестно выполнившего порученное ему дело, отец Викентий потер ладонь о ладонь. Так-так. Славно. “Я, — сообщил он, — вроде снайпера: считаю людей, мною приведенных ко Господу через молитву и купель. Ты, чадо, — его высокопреподобие открыл объятия и прижал безмолвного профессора к груди, — если память меня не подводит… а она не подводит! — бросил он победный взгляд на понурившегося Сергея Павловича, — у меня, так сказать, юбилейный. Трехсотый! И в какие годы!” — “В глухую пору листопада”, — вспомнив роман Юрия Давыдова, пробормотал себе под нос крестный отец Боголюбов. Отец Викентий услышал. “Именно! В самую глухую. И в храмах Божиих, и тайнообразующе, как сегодня… Худейшему и недостойнейшему, мне до Иоанна Златоуста далеко — он крестил тысячами. Но и моя лепта — приношение чистое для Господа моего”. Тут наконец подал голос профессор, чуть порозовевший, обувшийся и опоясавшийся купленным в Барселоне брючным ремнем: “У нас, таким образом, двойной повод”. — И с этими словами он извлек из шкафа бутылку виски. Завидев ее, священноинок издал сдавленный стон: “Виски! Возлюбленный Джонни! Рекох ныне: жажду!” Он вдруг звучно шлепнул себя по лбу. Крестик! Чуть не забыл. Задрав полу подрясника, он нашарил в кармане пиджачка медный крест на витой веревочке, им лично освященный третьего дня, во время литургии в храме Воскресения Словущего, что на улице Неждановой в стольном граде Москва, и велел крещеному Борису преклонить главу. “Аще кто хощет по Мне ити, — говорил отец Викентий, завязывая на шее профессора концы веревочки в крепкий узелок, — да отвержется себе, и возмет крест свой и по Мне грядет. Ты понял, чадо?”

Минуту спустя таз водворен был на место, в ванную, где в нем, без сомнения, может быть, даже завтра будут стирать или мыть ноги, и в ванну вылита была из него вода крещения. Все это, как ни прискорбно, явно свидетельствовало о грубейшем, на грани кощунства, пренебрежении каноном, повелева-ющим сей, к примеру, таз более не употреблять в хозяйственных или иных сугубо мирских и, возможно, даже санитарно-гигиенических целях, воду же ни в коем случае не выливать в скверные канализационные трубы, а токмо в место чисто, место сокровенно, место, не попираемое ногами человеков и скотов: под дерево, или под храм Божий, или в быстробегущую речку. Его высокопреподобие покаянно вздохнул. Боже милостивый, не вмени рабам Твоим во грех содеянное ими, ибо не по злому умыслу было совершено, а по жестокой необходимости. Мегаполис, будь он проклят. Вавилон, иными словами. Куда, Господи, прикажешь с двенадцатого этажа тащить полный воды таз? Все вокруг истоптано, изъезжено, изгажено. А сам сосуд крещальный, красный, пластмассовый? Огню его предать? Не представляется возможным. Сей продукт химии при горении испускает отвратительную вонь и не менее отвратительный черный дым с копотью, обнаруживая тем самым темную природу своего происхождения. Рассматривая это явление в совокупности с прочими, не следует ли сделать вывод, что Божественное присутствие вытеснено на задворки современной цивилизации? Кем? В морщинах, проступивших на лбу ученого монаха, скрывалась горечь всезнания. (Он, кстати, снял и спрятал в походную свою сумку съезжавшую ему по самые брови митру, фелонь, подрясник и наперсный крест и остался в кургузом пиджачке и лоснящихся брюках, что, однако, не лишало его значительности, усвоенной им вместе с благодатью Святого Духа и священническим служением.) Не спрашивайте — кем? Ибо слишком страшен будет ответ для мыслящего человека и смешон для глупца.

Таковы были горестные размышления совершившего таинство крещения священника, которые изобличал его блуждающий и страдающий взгляд. Казалось, он совершенно забыл о готовящемся в честь знаменательного события возлиянии, но в конце концов его внимание привлек стол, усилиями новокрещеного Бориса и не иначе как свыше определенного ему в крестные отцы доктора Боголюбова водворенный на прежнее место — иными словами, туда, где только что находилась помянутая купель. И “Казачка” выставил Сергей Павлович с дурной, надо признать, мыслью, что где и в каком состоянии окажутся ученый монах и профессор, если одолеют английский самогон и русскую водку? Сам он намеревался тотчас бежать. “Лепота, — окинув стол утратившим страдальческое выражение взором, молвил отец Викентий. — И вино, и брашно… Весьма”. На кухне взвыл Гриша. Борис Викторович, медленно роняя слова, высказал всего лишь предположение, что, поскольку крещение благополучно завершилось, собаку можно… Был прерван властным движением руки его высокопреподобия. Собака — друг человека, но не священнослужителя, остро чувствующего ее инфернальную мистику. Кто из присутствующих может поручиться, что черный дог не состоит в свойстве с дьяволом? Никто не мог поручиться. Профессор задумчиво кивнул и сквозь рубашку потрогал висящий на груди крестик, размышляя, являться ли завтра в баню с ним или без него. Сергей Павлович также не принял вызов, хотя был уверен как в общем нравственном превосходстве собачьего племени над племенем людей, так и в том, что подвывающего на кухне Гришу не связывают с дьяволом родственные узы. Обстоятельства вынуждают его незамедлительно покинуть этот дом, объ-явил он. Важнейшее дело, добавил он и, подумав, уточнил: дело жизни. “Чадо! — остановил его порыв отец Викентий. — Отпустим тебя по глаголу твоему с миром, но не причиняй нам досаждения и, прежде чем удалиться, подними чару. Благословляю”. С нехорошим предчувствием Сергей Павлович принял из рук его высокопреподобия стакан виски с двумя пузырящимися кубиками льда. Звонкие голоса детей, знающих страшную тайну напитка и в сердечной простоте остерегающих добра молодца дружными криками из партера, амфитеатра и всех ярусов: “Не пей! Не пей!”— слышались ему. Проще, однако, выпить, чем долго сопротивляться. Восемь часов. Он явится к международным новостям, чем навлечет на себя скрытый гнев будущей тещи. “Что ж, — вздохнул Сергей Павлович, — послушник не ослушник. Сын мой, — сохраняя полнейшую серьезность, обратился он к профессору, — желаю тебе доброй христианской жизни. Как твой крестный отец всегда готов наставить тебя на истинный путь… Дело только за тем, чтобы его обрести”. — “Христос — путь, истина и жизнь! Или тебе это неведомо?! — возгласил отец Викентий, щедрой рукой наливая себе и профессору, не без опасения наблюдавшему за стремительным опустошением бутылки и столь же стремительным наполнением стаканов. — Не робей, Борис! — ободрил его ученый монах. — Ты теперь православный, а православного хмель не берет!” — “Не только в этом, — оттягивая роковую минуту, медленно излагал профессор, — великие достоинства православия… А его участие — и, может быть, решающее — в строительстве Государства Российского? Воспитание патриотизма в народе? Укрепление воинского духа? Известно, что Сергий Радонежский благословил Дмитрия Донского…” — “Кому известно?! — рыкнул отец Викентий подобно льву, выбежавшему из леса и вдруг заговорившему человеческим голосом. — Сочинили сказку и носятся с ней, как дурни с писаной торбой. Преподобный Сергий — Христа чадо любимое. И он благословляет человекоубийство?! Войну?! Кровь?! Окстись. Вредными глупостями не искушайся и тем паче не разноси их вроде сороки. И выпей за христианский здравый смысл”. — “Аллилуйя”, — подвел итог Сергей Павлович, первым осушил свой стакан, бросил в рот кружок колбасы, поклонился честной компании и вышел вон.

 

5

В долгой дороге от Высоковольтного проезда до Теплого Стана доктора Боголюбова развезло, он это чувствовал и клял себя, не проявившего твердости характера, и отца Викентия, накатившего ему, целый день не имевшему во рту ни крошки, стакан вискаря общим весом не менее двухсот граммов. Голова соображала, но язык тяжелел и губы немели. Не забыть, внушал он себе, борясь с дремотой, маму зовут Нина Гавриловна. Ей четко сказать: “Дорогая Нина Гавриловна, прошу руку вашей дочери”. Он попробовал вымолвить всю фразу от начала до конца, но изо рта у него вместо полнозвучных и благородных слов вырвалось нечленораздельное мычание: “М-м-м… др-р-я… Нигавр… на… пр-р-р-р… ваш… ери…” Водитель обернулся: “Не так едем, что ли?” — “Т-т-ак. Ещ-щ-е… м-м-м… пр-пр… я-я-мо… и… и… и… пр-пр… на-пр-пр-а-а-во…” — “Пыр-пыр, — передразнил Сергея Павловича водитель. — Накушался?” Не в силах более говорить, он кивнул. Да. Позволил. Обстоятельства. Боже. Спаси. Меня. Но тут в отяжелевшей его голове возникла и потребовала немедленных действий тревожная мысль о недопустимости появления в доме любимой с пустыми руками. Цветы. Шампанское. Торт. Ас-с-с-с… о-о-р-р-т-т… Сложное слово. Чем проще, тем легче. Например: набор, подобающий случаю. Друг Макарцев, где ты? С немалыми усилиями он оторвался от спинки сиденья и неверной рукой коснулся плеча водителя. “Чего тебе?” — не оборачиваясь, спросил тот. Сергей Павлович изобразил рукой волнистую линию. “Выйти, что ли? Приспичило?” — “Ц-ц-веты, — собрав волю в кулак, он более или менее преодолел трудности произношения. — Торт, — уже совсем твердо проговорил доктор Боголюбов. — Ш… ш… шам… шампанское!” — “Забудь, — кратко и резко отвечал неприятный человек за рулем. — Тоже мне… женишок!” Невзначай, но в самую точку. В десятку, можно сказать. А еще лучше — прямо в сердце, полное нежности и любви. Оскорбленное глупой насмешкой чувство вдохнуло в Сергея Павловича веру в себя, решительность и силу, благодаря чему он смог внятно промолвить, что да, о, да, без сомнения, не отрицает и счастлив. “Щас-с-с-с-т-лив”, — почти просвистел он. Именно — жених. Ее зовут Аня. “То-то рада будет”, — отсчитав сдачу, ядовито простился с ним водитель.

И еще раз воззвав ко Господу и всецело предав себя в Его отеческие руки, старательно-твердым шагом (по которому всякий, мало-мальски сведущий по части пития гражданин, — а таковых в нашем Отечестве подавляющее большинство, и среди них, к прискорбию и к свидетельству о крушении нравов почище, чем в Римской империи эпохи упадка, лица не только сильного, но и прелестно-слабого пола, — гражданин, таким образом, и гражданка могли почти безошибочно определить, какого градуса достиг сей джентльмен, имеющий на деревянных от напряжения ногах черные штиблеты и несмотря на духоту июньского вечера, облаченный в костюм темно-серого цвета) Сергей Павлович приблизился к подъезду, вдохнул, выдохнул и вошел. На шестом этаже Аня ему тотчас открыла — будто давно уже караулила его приход, стоя у двери. “Ты опоздал… Что-нибудь случилось? — Затем она всмотрелась в него своими мягкими, темными, прекрасными глазами и ахнула: — Сережа! Да ты пьян!” — “К-к-к-рестили проф-ф-фессора… М-м-м-еня.. — к-к-крестным… отцом… Отец… Викентий… пр-про-сил… Я не мог…” — “Отказаться? — облегчая его муки, продолжила она, и Сергей Павлович благодарно кивнул. — Пойдем, пойдем… — Аня повлекла его на кухню. — Мама пусть досмотрит новости, а я тебя напою чаем”.

“П-п-о-о-нн-и-маешь, — уже сидя на кухне, за столом, покрытым цветной клеенкой, старался объяснить ей он, — к-к-а-а-ка-ая б-была… чушь…” — “Крещение?” Он кивнул. “Чушь?!” — изумилась она. Он снова кивнул. “Т-тайны… не б-было… И в-веры… Б-был… таз… красный… п-пластмассовый. И т-три свечки. И Г-гриша…” — “А это кто?” — “С-собака. Кобель. Дог. Ч-черный, — словно гору свалил с плеч Сергей Павлович и облегченно вздохнул. — Ч-чай меня с-спасает… Нет. Ты меня спасаешь. — Он не мог оторвать от нее восхищенного взгляда — так невыразимо, до слез она была мила ему, и так он любил ее, любил и платье на ней с короткими рукавами, и легкий платочек на плечах, и серьги с алыми камешками в маленьких ушах. — Я тебя люблю, — без малейшей запинки сказал он. — Я все в тебе люблю. Тебе хорошо со мной? Ты… не раскаиваешься?” Склонившись над ним, она прикоснулась губами к уголку его рта. “Ты мой любимый, — едва слышно шепнула Аня, словно сообщая Сергею Павловичу великую и сокровенную тайну. — Тебе я принадлежу, другу моему…” — “Анечка!” — с трепещущим от счастья сердцем вымолвил он. Она засмеялась и снова поцеловала его. “Не помнишь… А дальше там так: положи меня, как печать, на сердце твое, как перстень, на руку твою… Ибо крепка, как смерть, любовь… — Она села с ним рядом и прижалась головой к его плечу. — Ты меня не покидай никогда”. — “Я?! — возмутился он. — Тебя?!” — “У меня так иногда тяжко становится на душе… Страх одолевает. Я боюсь…” — “И я”, — безмятежно признался Сергей Павлович. “И ты?!” — тревожно встрепенулась Аня. “А ты думала? — сказал он и, помолчав, добавил: — Твоей мамы я очень боюсь”. — “Ты шутишь, — с печалью в голосе откликнулась она. — А я ночью проснусь и Господа прошу: чашу эту мимо пронеси…” — “Какой страх? Какая чаша? Аня! — воскликнул он. — У нас с тобой впереди… Я не знаю, сколько у нас впереди, только потому, что не знаю сроков — моих и твоих. Но разве не будем мы с тобой счастливы? И детки наши разве не будут возрастать возле нас? Ты двоих хочешь? Троих?” — “Пусть будут мальчик и девочка. Петя и…” — “И Аня, — опередил ее Сергей Павлович. — Бабушку мою так звали. Ты — Анна вторая, а она будет Анечка третья”.

Тут белая пушистая кошка появилась на кухне и, выгнув спину, с громким мурлыканием принялась тереться о ноги Сергея Павловича, а потом и вовсе прыгнула ему на колени. “Здрасте, — осторожно погладил он ее. — Ты, розовый носик, должно быть, Грета?”. — “Она самая, — сказала Аня. — А вот и мама”.

С кошечкой на руках Сергей Павлович неловко поднялся навстречу даме в узких коричневых брюках и красной кофточке, сухопарой, высокой, со здоровым цветом лица, светлыми глазами и властной повадкой. Решительно ни в чем не была она похожа на дочь, а в дочери ни единой чертой не отразилась мать. Никогда в жизни не признал бы в ней родную Ане плоть. Никто бы не признал. Он вдруг с ужасом почувствовал, что под ее взглядом снова пьянеет. Нина Гавриловна ее зовут. Надо сказать: добрый вечер, Нина Гавриловна. Кровь бросилась в лицо Сергея Павловича, когда он, преодолевая оцепенение губ и тяжесть языка, слово за словом произносил: “Д-добрый… в-вечер, Нина… Г-гавриловна!” Слава Богу. Его шатнуло, он переступил с ноги на ногу, что не укрылось от ее всевидящих глаз. “Н-да”, — обронила она, садясь за стол. Сергей Павлович по-прежнему стоял столбом с Гретой, уютно примостившейся у него на руках. “Ты сядь, Сережа”, — тихо промолвила Аня. “В самом деле, Сергей Павлович, вам лучше сесть, — согласилась с дочерью властная дама. — Вы, должно быть, устали? Я тоже, — не дожидаясь ответа, сообщила она. — Я рано встаю… у меня дважды в неделю бассейн в половине восьмого и еще два раза и тоже утром лечебная физкультура… и ложусь рано. По крайней мере, стараюсь, — подчеркнула свое стремление к здоровому образу жизни будущая теща доктора Боголюбова. — Бывает, знаете, кто-то возвращается домой за полночь, — бросила она мгновенный взгляд на дочь, ответившую ей примирительной улыбкой. — Я не сплю. Жду. Волнуюсь”. Сергей Павлович глубокомысленно кивнул, что, однако, не спасло его от разящего укола. “Или сегодня…” — “Мама!” — с укоризной воскликнула Аня. “…вас ждали к семи, а вы являетесь в половине десятого”. — “Мама!!” Никакого внимания. “Точность, Сергей Павлович, как известно, вежливость королей”. — “Пр-простите, — пролепетал он. — Обс-обс-тоятельства…”

Она не собиралась прощать. Закинув ногу на ногу, некоторое время она посвятила тщательному изучению облика доктора Боголюбова, после чего осведомилась, не страдает ли он заиканием. Нет? Понятно. Существует еще одна причина заторможенности речи, связанная с неумеренным потреблением алкоголя. Впрочем, если кому-нибудь из присутствующих угодно ее мнение, мнение ученого, много лет посвятившего проблеме патогенных изменений на клеточном уровне, умеренного потребления алкоголя не бывает. Капля водки равняется капле яда. Сергей Павлович поежился и открыл было рот, чтобы с достоинством высказать свою точку зрения. Как практикующий врач и как человек — не будем скрывать — иногда позволяющий себе… В разумных, само собой, пределах. От презрительного взгляда Нины Гавриловны он смешался и не проронил ни слова. Ее муж, Анин отец, — движением гладко причесанной головы и волевого подбородка властная дама указала на дочь, — один только раз посмел явиться домой… подшофе, с невыразимым отвращением обронила она это словцо из своих чуть подкрашенных уст. На следующий день ему был предложен выбор: либо жена, либо… И она повела в воздухе кистью правой руки, обозначая безграничную свободу, которую она готова была предоставить супругу, если пагубное пристрастие примется мало-помалу разрушать в нем примерного мужа и доброго отца. “И… что?” — словно завороженная обезьянка у питона Каа, спросил у будущей тещи Сергей Павлович. “Тридцать лет, — надменно отвечала она, — точнее, тридцать лет и два года, как стеклышко!” — “Здорово!” — искренне восхитился доктор Боголюбов.

Но пора было ему объявлять о главной цели своего визита. Он бережно спустил кошку на пол, глянул на Аню и, вздохнув, как перед прыжком в воду, начал: “Дорогая Нина… — тут Сергей Павлович сосредоточился на безупречном произношении первой буквы ее отчества и, слава Всевышнему, ему это удалось, — Гавриловна… — он еще раз вздохнул перед трудным препятствием из двух следующих подряд согласных, — пр… — будь они прокляты, эти буквы! и гнусный водитель смеялся… — прошу руки…” — “Знаю, — перебила она его. — Моя дурочка мне сказала… Анна человек взрослый, решать ей, но я бы на ее месте… Вам следует трезво — если вы, разумеется, в состоянии — взглянуть на себя. Далеко не первой молодости, неудача в браке, брошенная дочь… Рядовой — таких пруд пруди — врач “Скорой помощи” с грошовой зарплатой. Своего жилья нет. Пьете. Какой из вас муж?” Вместо того чтобы вглядеться в себя и ужаснуться никчемно прожитой жизнью, Сергей Павлович полез в карман за папиросами и нарвался на новую оплеуху. “Здесь не курят, — ледяным голосом сказала Нина Гавриловна. — Но, боже мой, сколько у вас вредных привычек!” В совершенной растерянности он обратил взгляд к Ане. Пусть она разъяснит, в конце концов, чем вызвана враждебность будущей тещи. Исходящим от него запахом спиртного? Но “Джонни Уокер” не жжет кишки и не дает в послепитии такого выхлопа, как родная сорокаградусная. Крахом первого брака? Побойтесь Бога, госпожа теща! Не снились вам в дурных снах детство, отрочество и начало юности в казенном доме? опостылевшая койка с тумбочкой при ней в студенческом общежитии? воспаленные мечты о женщине, готовой по первому зову предоставить в полное твое распоряжение губы, груди и жаркую пропасть меж раскинутых ног? Ежу понятно, что его можно было брать голыми руками. И он влип. Нищенской зарплатой? Но сейчас только ловкие волчата из комсомола и матерые партийные волки зашибают большие деньги — а его некое, должно быть, врожденное чувство чистоплотности уберегло от комсомола и партии. Отсутствием мало-мальски заметного продвижения по служебной лестнице? Досточтимая леди! (В представлении Сергея Павловича она была похожа на англичанку, а также на состарившуюся скаковую лошадь, в память о былых победах оставленную при ипподроме на заслуженный отдых.) Перед вами — врач по призванию. Верьте на слово. Имеете дело с признанным мастером диагноза, о чем свидетельствуют многочисленные отзывы благодарных сынов и дочерей человеческих, без его спасительного вмешательства угодивших бы в лодку Харона. Он так и сказал Нине Гавриловне: “У меня одна должность была, есть и будет — врач. Я хороший врач. И я буду вас лечить”. — “Избави бог! — воскликнула она, как щит, выставляя перед собой две узкие ладони. — Этого еще не хватало”. Умоляющим взглядом он снова призвал на помощь Аню. Она подошла к матери и встала за ее спиной, положив руки ей на плечи. “Мамочка! Я к тебе буду приезжать. Часто. Или — хочешь? — мы с Сережей какое-то время будем жить здесь. Мы тебя утомим, ты нас прогонишь, и мы уедем к его папе. А потом снова приедем…” Сергей Павлович с изумлением наблюдал за скоротечным изменением облика властной дамы. Теперь была перед ним очень пожилая, можно даже сказать — совсем старая, с морщинистой шеей, запавшими щеками и потускневшим взглядом женщина, из последних сил бившаяся за свою дочь, близость которой скрашивала ее горькое одиночество. И какие же мрачные картины представали, должно быть, ее воображению! Какие тягостные предчувствия томили! Вот она внезапно застигнута болезнью, лежит пластом и тщетно взывает о помощи, сострадании и любви, и слабый ее голос едва нарушает тишину квартиры, которой из дома суждено для нее превратиться в домовину. Вот она после бассейна или спортзала без чувств падает на улице, и, почти бездыханную, ее оставляют в коридоре переполненной неимущим и страждущим народом больницы, где она испускает дух, так и не увидев над собой залитого слезами милого лица. Вот, проснувшись глубокой темной зимней ночью и чувствуя смертную тяжесть на сердце, она зовет: “Аня!” — но потом вспоминает, что осталась одна, и, не ожидая ответа, вышептывает в гнетущий мрак родное, бесценное имя. Аня! Анечка! “Анечка! — вздрагивающим голосом сказала она. — Ну зачем он тебе? Разве нам плохо здесь… вместе… вдвоем?”

Только в полночь Сергей Павлович покинул квартиру в Теплом Стане.

Нине Гавриловне стало нехорошо, она легла. Скупые сетования старой леди на общую слабость поначалу показались доктору Боголюбову всего лишь уловкой, призванной помешать похищению ее единственного сокровища. Но утратившее здоровый румянец, побледневшее и даже пожелтевшее лицо будущей тещи встревожило его. Однако Нина Гавриловна решительно отвергла попытки Сергея Павловича сосчитать ее пульс и тем более — выслушать сердце (за неимением фонендоскопа на манер докторов старой школы прильнув ухом к ее груди) и пропальпировать живот. Поэтому он сидел наподобие изваяния, молча наблюдая за тем, как Аня приносит матери рюмочку с валокордином, кладет грелку к ее ногам, поправляет подушку у нее под головой и поит с ложечки крепким сладким чаем. Изредка он ловил на себе мрачные взгляды Нины Гавриловны и сокрушенно вздыхал, размышляя о том, что навсегда попал к ней в немилость. И разве ожидал он, что она внезапно подзовет его к себе, цепко схватит за руку холодными пальцами и, боясь потревожить прикорнувшую в кресле Аню, едва слышно шепнет: “Ты береги ее. Она у меня золото”?

Он долго томился и курил на автобусной остановке, потом ехал в безлюдном в этот час метро, бежал на одну пересадку, потом на другую и уже во втором часу ночи пешком двинулся домой. Пять остановок. Сергей Павлович шел медленным тяжелым шагом смертельно уставшего человека, опустив голову и бормоча: “Жених и невеста… жених и невеста…”

“Анечка! — очутившись возле своего подъезда и глянув в темное, затянутое облаками небо, позвал он. — Ты меня слышишь? Ты обо мне думаешь? Ты меня любишь?!”

(Окончание следует)

Версия для печати