Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Звезда 2007, 2

Возвращаясь к Багрицкому

Он был любимым поэтом моей ранней юности. И не только моей. Когда я, девятиклассник, пришел в 1961 году во Дворец пионеров с тетрадкой своих вполне беспомощных стихов, то попал на вечер, где Витя Кривулин, впоследствии замечательный поэт, читал свое олимпиадное сочинение о Багрицком. “Изюминкой” этого чтения была цитата из “Разговора с комсомольцем Дементьевым”:

          А в походной сумке —

          Спички и табак.

          Тихонов,

          Сельвинский,

          Пастернак…

После известного “нобелевского” скандала имя Пастернака было запретным, говорить о нем публично избегали, но тут цитата — и не придерешься. Возможность услышать непроизносимое публично имя радовала, а в смысл (довольно-таки страшный) самого стихотворения мы тогда не вникали.

Когда я учился на филфаке Ленинградского университета, этого юношеского увлечения принято было стесняться. В поэзии для нас появились иные кумиры, и Багрицкий был задвинут в дальний угол сознания. Не помню, чтобы в 1970-е и 1980-е годы мы говорили о нем. Повлияла на отрицательное отношение к поэту и опубликованная за рубежом статья Анатолия Якобсона “О романтиче-ской идеологии”1, не без основания обвинявшая поэзию 1920-х годов в аморализме и культе насилия. Невнимание к Багрицкому продолжилось и в 1990-е годы. Столетний юбилей поэта в 1995 году прошел почти незаметно, только Владимир Корнилов отозвался на него в “Литературной газете” статьей “Романтика уволена — за выслугой лет” (1995, № 45). Центральным произведением Багрицкого Корнилов считал “Думу про Опанаса”, которую он назвал “поэмой великой жалости и глубокого прозрения”. Это большое преувеличение, как я постараюсь показать дальше, но нечто важное здесь уловлено. Нельзя, однако, сказать, что Багрицкого в последнее время совсем уж забыли. По-новому и существенно написал о нем поэт и критик Валерий Шубинский в обзорной статье о советской поэзии “Семейный альбом” (“Октябрь”, 2000, № 8). Вышло новое собрание его стихов в серии “Библиотека поэта”. Американский ученый Максим Шрайер в своем предисловии к этому изданию также попытался дать новую интерпретацию творчества Багрицкого, обратив внимание на еврейские мотивы в его поэзии. Наконец, в 2004 году в Еврейском культурном центре в Петербурге по инициативе ныне покойного Льва Дановского состоялась очень интересная дискуссия о Багрицком, послужившая для меня толчком к написанию этой статьи.

В небрежении этим, когда-то любимым поэтом есть, однако, своя правда. Как сказал Шубинский, он “порой вызывает чувства близкие к ужасу”. Можно ли сейчас без отвращения читать строки, призывающие к расстрелу осужденных по сфабрикованному процессу так называемой Промпартии?

     Семь в обойме,

     Восьмой в стволе —

     Должны быть нашим ответом.

                    “О чем они мечтали”, 1930

Моя задача, однако, не обвинение и не оправдание, а попытка понять этого поэта и этого человека, исходя из “вызовов” эпохи, в которую он жил. Начну я с самого начала, с его происхождения. О нем Багрицкий сказал сам в позднем своем стихотворении, которое так и называется — “Происхождение”:

     Я не запомнил — на каком ночлеге

     Пробрал меня грядущей жизни зуд.

     Качнулся мир.

     Звезда споткнулась в беге

     И заплескалась в голубом тазу.

     Я к ней тянулся… Но, сквозь пальцы рея,

     Она рванулась — краснобокий язь.

     Над колыбелью ржавые евреи

     Косых бород скрестили лезвия.

     

Эдуард Григорьевич (Годлевич) Дзюбин родился в среднебуржуазной (его отец был приказчиком и недолгое время владельцем магазина) еврейской семье. Впо-следствии советские литературоведы твердили о “затхлой мещанской атмосфере”, в которой ему пришлось расти, твердили, избегая при этом слов “буржуазная” и “еврейская”. Повод к такой оценке дал сам поэт этим же стихотворением “Происхождение”, но мы сейчас по-иному можем отнестись к Годлу Дзюбану2 и Иде Шапиро — его родителям. Да, они не хотели, чтобы их сын стал художником, так как эта профессия не давала прочного положения в жизни. Они не хотели видеть его поэтом, как не хочет этого большинство родителей на свете, справедливо полагая, что сама жизнь важнее разговоров о ней, рифмованных и нерифмованных. Для отца Багрицкого, как и для отца Есенина, поэзия была “пустым делом”. Вместе с тем родители не стремились к тому, чтобы он тоже стал приказчиком или завел собственное “дело”, они желали для него карьеры инженера или врача, т. е. ориентировали его на созидательную, полезную для общества деятельность. Однако, росший в большом портовом городе, Одессе, он чувствовал рядом мир, не похожий на родительский:

      Я горевал у мола…

     В кристаллах соли млели невода…

     Там открывалась мне другая школа,

     Где обучали ветер и вода.

      Отброшенные строки стихотворения “Происхождение”

Плавать он, однако, не научился. Вероятно, учить этому в той среде было не принято — плаванье считалось развлечением “гавриков”. Так образовывался у него разрыв между мечтой и реальностью, перешедший затем в разрыв между тем, кем он хотел быть, и кем был на самом деле.

Два события изменили и определили жизнь людей его поколения: Первая мировая война и Русская революция. В нашем нынешнем сознании второе из этих событий заслонило первое. Однако не было бы Революции, если бы не случилась война: она — одна из ее причин и ее фон. Для юноши Дзюбина призыв на войну был первым серьезным столкновением с жизнью. Он почувствовал, что кто-то распоряжается им помимо его воли. Его судьба на этом повороте истории совпала с судьбой Опанаса — его будущего героя:

     Печальные дети, что знали мы,

     Когда у больших столов

     Врачи, постучав по впалой груди,

     “Годен!” — кричали нам…

     

     Печальные дети, что знали мы,

     Когда, прошагав весь день

     В портянках, потных до черноты,

     Мы падали на матрац.

     Дремота и та избегала нас.

     Уже ни свет ни заря

     Врывалась казарменная труба

     В отроческий покой.

Так он писал потом в поэме “Последняя ночь”. Цели этой войны были непонятны новобранцу Дзюбину, воевать ему не хотелось (в Гражданскую будет наоборот). Об этом он рассказал в другой поэме — “Февраль”: “А я уклонялся как мог от фронта… / Сколько рублевок перелетало / Из рук моих в писарские руки!”.

И тут грянула Революция. Она была неожиданной, как манна небесная. Юноша Дзюбин проснулся не в стране погромов и “дела Бейлиса”, а в самой свободной стране мира. Евреи из гонимого и ограниченного в правах народа в одночасье стали полноправными гражданами свободной России. Впоследствии, вспоминая февральские и мартовские дни, другой поэт писал:

     Как было хорошо дышать тобою в марте

     И слышать на дворе, со снегом и хвоёй,

     На солнце, поутру, вне лиц, имен и партий,

     Ломающее лед дыхание твое!

                         Пастернак. “Русская революция”

После знаменитого “Приказа № 1” “человек с ружьем” тоже впервые почувствовал себя не “серой скотинкой”, а человеком. Но этот же приказ, как известно, разрушил русскую армию. Иваны и Опанасы не могли понять, за что они должны теперь воевать. Большевистская антивовоенная пропаганда оказалась “в жилу”, “человек с ружьем” предал свое тысячелетнее отечество. Свобода разбудила тьму в народной душе, и в конце первого года Революции кронштадтские матросы сжигали своих офицеров в топках:

     Теперь ты — бунт. Теперь ты — топки полыханье

     И чад в котельной, где на головы котлов

     Пред взрывом плещет ад Балтийскою лоханью

     Людскую кровь, мозги и пьяный флотский блев.

                          Пастернак. “Русская революция”

Но это будет потом. А тогда, в феврале и марте, Одесса ликовала. Много лет спустя замечательный историк литературы Лидия Яковлевна Гинзбург писала об одесских улицах тех дней, “запруженных мчащимися и ликующими”, и о возникшем у нее тогда “чувстве распахнувшейся и взявшей разбег жизни”.3 То же чувствовал и молодой Эдуард Дзюбин. Революция открыла перед ним такие перспективы, о которых он и не мечтал. Но Свобода не только “бросила на сердце цветы”, но и принесла с собой соблазны Власти и Мести. “Волю к власти” удалось реализовать сразу же: Багрицкий записывается в “народную милицию”, заменившую прежних городовых:

     Я появлялся, как ангел смерти,

     С фонарем и револьвером, окруженный

     Четырьмя матросами с броненосца, <…>

               

     Моя иудейская гордость пела,

     Как струна, натянутая до отказа…

     Я много дал бы, чтобы мой пращур

     В длиннополом халате и лисьей шапке,

     Из-под которой седой спиралью

     Спадают пейсы и перхоть тучей

     Взлетает над бородой квадратной…

     Чтоб этот пращур признал потомка

     В детине, стоящем подобно башне

     Над летящими фарами и штыками

     Грузовика, потрясшего полночь…

                              “Февраль”

Власть давала возможность преодолеть комплексы и отомстить за былое унижение. Об этом и написан “Февраль” — последняя поэма Багрицкого. Ее герой, alter ego автора, помощник комиссара, производит обыск в притоне и неожиданно узнает в проститутке гимназистку, в которую он был влюблен, с которой хотел познакомиться на улице, но она его грубо отвергла, позвав городового:

     “Узнаёте?” — но она молчала,

     Прикрывая легкими руками

     Бледное лицо.

                “Ну что, узнали?”

     Тишина.

           Тогда со зла я брякнул:

     “Сколько дать вам за сеанс?”

                          И тихо,

     Не раздвинув губ, она сказала:

     “Пожалей меня! Не надо денег…”

Далее помощник комиссара “берет” проститутку. Так в поэме — в жизни, однако, все было иначе. Багрицкий, узнав в проститутке отвергшую его барышню, страшно смутился и поспешил уйти со своими матросами. В поэме происходит то, чего не было в жизни. И для Багрицкого очень характерен этот разрыв между героем его стихов и им самим. Биография его героя лишь отчасти совпадает с его собственной:

     Я мстил за Пушкина под Перекопом,

     Я Пушкина через Урал пронёс,

     Я с Пушкиным шатался по окопам,

     Покрытый вшами, голоден и бос.

                         “О Пушкине”, 1924

Не был он под Перекопом, да и по окопам не шатался. Но он хотел быть сильным физически и психически. Его идеалом был сильный человек, и идеал этот, как хорошо показал в своей статье Шубинский, имел ницшеанские обертоны. Сильный человек — тот, кто преступает нормы обычной морали: это Троцкий и Дзержинский, это и вымышленный им Коган. Идеалом Багрицкого становится его Тень, но сам он никого не убивал и не приказывал убивать, не служил в ЧК — в отличие от своего друга Бабеля, а в Особом партизанском отряде имени ВЦИК был не бойцом, а агитатором, писавшим листовки и воззвания, часто в стихах. В том, что он не соответствует своему идеалу, он признался всего один раз, в стихотворении 1926 года: “От черного хлеба и верной жены / Мы бледною немочью заражены…”.

Свой идеал и одновременно свою Тень Багрицкий воплотил в самой знаменитой поэме “Дума про Опанаса”. Она была закончена в 1926 году, и с нее, на мой взгляд, и начинается настоящий Багрицкий. Произведение это обычно оценивают высоко и считают одной из лучших советских поэм. Я не склонен к такой оценке: в действительности поэма не продумана, в ней множество нелепостей и противоречий. При всем этом она очень важна и значительна, потому что поэт сделал в ней попытку понять другого, понять человека чуждого ему социально и национально — украинского крестьянина. Сделал попытку, но понял ли? Попробуем разобраться.

Сначала об Опанасе. Вот он бежит из продотряда, бежит, чтобы вернуться к крестьянскому труду, к делу, которым занимались его отец и дед. Его жизненный идеал — созидателен, конструктивен: “Не хочу махать винтовкой, / Хочу на работу!” Примерно то же самое говорили в 1917 году солдаты, бежавшие с фронта, в чем их поддерживали большевики. Когда большевики пришли к власти — это нежелание воевать обернулось против них. Но Опанаса заставляют не воевать даже, а отбирать хлеб у таких же, как и он, мужиков. Его заставляют быть карателем, и этого он не выдерживает и бежит. Трагедия Опанаса вовсе не в том, что он ушел от большевиков, а в том, что ему не дают заниматься делом, которое и составляет для него смысл жизни, не дают пахать землю. Как библейский Яхве отвергает мирную жертву земледельца Каина (плоды земли), предпочитая кровавую — Авеля, так Матери-Революции не нужно дело Опанаса, а нужны кровавые жертвоприношения. Интернационал, как сказано у Бабеля в рассказе “Гедали”, “кушают с порохом и приправляют лучшей кровью”.

Опанас становится махновцем потому, что у него нет другого выхода. Но Багрицкий объясняет его поступок по-иному. В поэме Махно заставляет его присоединиться к своей армии под угрозой расстрела: “Повернешь обратно дышло — / Пулей рот закрою!”. Странный, однако, командир, который вербует в свою армию таким способом. А после угрозы зачем-то начинает соблазнять:

     Дайте шубу Опанасу

     Сукна городского!

     Поднесите Опанасу

     Вина молодого!

     Сапоги подколотите

     Кованым железом!

     Дайте шапку, наградите

     Бомбой и обрезом!

Это первая, но не последняя несуразность в поэме. А возникла она, чтобы затушевать очевидное: Опанасы шли к Махно добровольно — это была их армия.4 И тут следует сказать о соотношении “Думы” с реальностью Гражданской войны на Украине. Прежде всего, география поэмы не соответствует географии передвижений махновской армии. Не была эта армия ни под Гомелем, ни под Вапняркой. Действие поэмы происходит на некой условной Украине. Столь же условен у Багрицкого и сам “батька”.

Советская пропаганда не жалела черной краски, чтобы обмазать своих врагов, и только в “перестройку” и в девяностые годы историки смогли объективно рассказать об этом незаурядном человеке. Он был бы одним из героев Гражданской войны, как Щорс или Котовский, если бы не разошелся с большевиками. Он был идейным анархистом, сидевшим за это при царской власти. Политические идеи его были утопичны и наивны, да и сам он был большим и жестоким ребенком (не случайно в эмиграции в Париже он торговал куклами собственного изготовления). Багрицкий, следуя пропаганде 1920-х годов, пытается уверить читателя в том, что махновцы занимались исключительно грабежами и убийствами, — авторский голос в поэме предупреждает Опанаса:

     Полетишь дорогой чистой,

     Залетишь в ворота,

     Бить жидов и коммунистов —

     Легкая работа!

В реальности, однако, было не так. Когда Махно на одной железнодорожной станции увидел лозунг “Бей жидов — спасай Россию”, то пришел в ярость и велел найти писавшего и расстрелять.5 Расстреливал он и зачинщиков погромов, каковые в его армии все же устраивались без ведома “батьки”6. Но на фоне той погромной волны, которая поднялась на Украине в Гражданскую войну (петлюровцы, “зеленые”, деникинцы), преступления махновцев против еврейского населения были незначительны. Более того, Махно активно привлекал евреев в свою армию: начальником агитпропа у него был Волин (Всеволод Эйхенбаум — старший брат знаменитого литературоведа), начальником штаба одно время — Арон Барон, контрразведкой заведовал Лев Задов (Зиньковский), а председателем гуляйпольского совета был Коган — однофамилец героя “Думы”. Известно ли это было Багрицкому? В деталях, может быть, и нет, но в целом, я думаю, да. И именно это знание и позволило ему говорить восторженно о народной стихии, не чувствуя при этом неловкости:

     Опанасе, наша доля

     Машет саблей ныне, —

     Зашумело Гуляй-Поле

     По всей Украине.

Или такие замечательные строки:

     Как мы шли в колесном громе,

     Так что небу жарко,

     Помнит Гайсин и Житомир,

     Балта и Вапнярка!..

Эти слова у Багрицкого говорит Опанас, но в них ощутим восторг самого автора. Это восхищение анархистской вольницей весьма смущало первых слушателей еще неоконченной поэмы. Вот характерное высказывание Н. Огнева: “Неужели он так и застрянет в бандитской лихости, в кровавом разгуле махновцев? Романтизируй их сколько хочешь, — мы их видели лицом к лицу и знаем им настоящую цену”.7 Любопытно при этом, что об армии Котовского Багрицкий пишет с прохладцей, без всякого энтузиазма:

     От приварка рожи гладки,

     Поступь удалая,

     Амуниция в порядке,

     Как при Николае.

Тут невольно вспоминается Козьма Прутков: “Да будет пределом солдат-ской амбиции / Точная пригонка амуниции”.

Вернемся, однако, к Опанасу. Он не раскаивается в том, что пошел к Махно. Был ли он погромщиком? Здесь у Багрицкого нарочитая недосказанность:

     Опанас глядит картиной

     В папахе косматой,

     Шуба с мертвого раввина

     Под Гомелем снята.

Неясно, сам ли он убил этого раввина или только снял с него шубу. Если следовать логике развития образа, то второе: Опанас — мародер, но не погромщик. Бросая армии Махно обвинение в насилии над мирными жителями, поэт хочет выгородить Опанаса. Его главное преступление — убийство Когана. Но ведь до того, как “словно перепела в жите, Когана поймали”, был уничтожен весь продотряд:

     За церковною оградой

     Лязгнуло железо:

     “Не разыщешь продотряда:

     В доску перерезан!”

А что Опанас? Он тоже убивал своих бывших товарищей по продотряду? Или смотрел, как убивают? Тогда почему он раскаивается только в убийстве Когана? Это еще одна неувязка, несведение концов с концами. Но обратимся теперь к образу комиссара Когана.

Он, вероятно, ровесник Опанаса. Судя по написанному впоследствии Багрицким либретто оперы по мотивам поэмы — недоучившийся студент. Наверно, и его родители хотели, чтобы он был инженером или врачом. Но он вступил в партию большевиков и стал комиссаром. То, что он пошел на службу к новому режиму, естественно и закономерно. Плохо другое: он сразу же отождествил себя с карательной политикой этого режима. Он соблазнился властью над жизнью и смертью других людей, он стал “волком”:

     По оврагам и по скатам

     Коган волком рыщет,

     Залезает носом в хаты,

     Которые чище!

     Глянет влево, глянет вправо,

     Засопит сердито:

     “Выгребайте из канавы

     Спрятанное жито!”

     Ну, а кто подымет бучу —

     Не шуми, братишка:

     Усом в мусорную кучу,

     Расстрелять — и крышка!

Если бы не он попался Опанасу, а Опанас ему — расстрелял бы его без всякого сожаления как изменника. Но этот “изменник” не хочет его убивать и стреляет только после того, как Коган отказывается бежать.

В советской литературе 1920-х годов, в поэзии особенно, был распространен мотив братоубийства, о чем убедительно написал Анатолий Якобсон

в своей статье “О романтической поэзии”. Опанас и Коган — не братья по крови, но они оба сыновья Матери-Революции, они братья в человечестве: Каин и Авель. И потому-то сцена расстрела так укрупнена Багрицким, потому-то в ней ощутим космический масштаб. Сама природа осуждает убийцу:

     И равнина волком воет —

     От Днестра до Буга,

     Зверем, камнем и травою:

     “Катюга! Катюга!..”

Почему, однако, Коган не бежит, хотя Опанас готов его отпустить? Объяснения малоубедительны:

     Неудобно коммунисту

     Бегать, как борзая!

     Прямо кинешься — в тумане

     Омуты речные,

     Вправо — немцы-хуторяне,

     Влево — часовые!

Когда он успел узнать, где Махно расставил часовых? Да и туман ему на руку. И почему бегство так его унизит? Это нагромождение несуразностей нужно автору только для того, чтобы героизировать Когана и осудить Опанаса. Но поведение Когана перед смертью столь неестественно, что вызвать сочувствие к нему автору не удается. Напротив, сочувствие вызывает Опанас, не желающий убивать и сознающийся потом в убийстве:

     Ну, штабной, мотай башкою,

     Придвигай чернила:

     Этой самою рукою

     Когана убило!..

В общем, написалось не то, что было задумано. Не поэма “великой жалости и прозрения”, конечно, но и не то, что нужно было агитпропу. Опанас оказался нравственно выше Когана: у него есть совесть, а у Когана — только революционная необходимость. Вероятно, Багрицкий понял это и при переделке поэмы в оперное либретто сделал Каина-Опанаса еще и Иудой, предающим Когана, что, разумеется, полностью обессмыслило это произведение. “Дума” может быть об убийце, но не о предателе.

Поэма заканчивается пожеланием автора:

     Так пускай и я погибну

     У Попова лога,

     Той же славною кончиной,

     Как Иосиф Коган!..

Что это? Риторический жест, как в хрестоматийном стихотворении Маяковского, написанном, кстати, в том же 1926 году?

     Встретить я хочу

               мой смертный час

     так,

      как встретил смерть

      товарищ Нетте.

Думаю, что у Багрицкого здесь не просто риторика. Он был болен. Еще в двенадцать лет он переболел бронхитом, который дал осложнение — бронхиальную астму. Лет до тридцати болезнь не очень его беспокоила, но с переездом в 1925 году в Москву она все чаще давала о себе знать. Она и заставляла его все пристальней вглядываться в смерть. Он был не одинок в таком вглядывании. Смерть требовала осмысления для людей 1920-х годов, первого послереволюционного поколения, и они часто задумывались о ней:

     Мы летим. Нам смерть, как жизнь, — товарищ.

     Лучше гибели невесты не найти,

     Чище муки ласки не узнаешь.

     Тот живет, кто кончил все пути.

Так писал молодой Андрей Платонов в своей единственной стихотворной книге “Голубая глубина”, в стихотворении с примечательным названием “К звездным товарищам”. А вот то же, но в иной, бодро-легковесной оркестровке:

     Мы любим, любим труд, винтовку,

     Ученье (хоть бы на лету).

     Мы любим вкусную шамовку,

     И даже смерть,

                но на посту.

          А. Безыменский. “Комсомолия”. Первый вариант

В двадцатые годы наряду с культом молодости и здоровья был и культ ранней героической смерти, смерти во имя Революции. Культ этот дожил до поколения молодых поэтов, ушедших на фронт в Великую Отечественную. “Но мы еще дойдем до Ганга, но мы еще умрем в боях”, — писал впоследствии Павел Коган, еще один однофамилец героя “Думы”. Но тогда, в 1920-е годы, война не разразилась, хотя поколение Багрицкого и жило в напряженном ее ожидании. Об этом и написан “Разговор с комсомольцем Дементьевым”. Багрицкий хотел, чтобы предстоящая ему смерть была смертью “на посту”, чтобы она была смертью осмысленной. Но не только развивающаяся болезнь заставляла его думать на эту тему. Уже в 1926 году он почувствовал, что страна, которую он с февраля 17-го считал своей, становится ему чужой:

     Над нами гремят трубачи молодые,

     Над нами восходят созвездья чужие,

     Над нами чужие знамена шумят…

                    “От черного хлеба и верной жены...”

Откуда такое настроение? Обостряющейся астмой его не объяснишь. Дело в другом. В 1925 году Багрицкий переселяется в Москву. Его представляют Троцкому, который был одним из его кумиров. В первом варианте “Стихов о поэте и романтике”, так и оставшемся неопубликованным, были такие строки:

     И два человека над временем встали.

     И первый из них был упрям и хитер,

     Бочком пробирался, стыдясь и робея,

     Другой, волосатый — провизор и черт,

     Широкий в плечах и с лицом иудея.

     На площади гомон, гармоники, дым —

     И двое горланят над шалым народом.

     За кем ты пойдешь? Я пошла за вторым —

     Романтика ближе к боям и походам…8

Так говорит в этом стихотворении олицетворенная Романтика. Троцкий ей ближе Ленина, Ленин для нее недостаточно романтичен. Багрицкий искренне восхищался Троцким как сильной личностью, находящейся “по ту сторону добра и зла”, да и идея “перманентной революции” была, вероятно, ему близка. Но звезда Троцкого начала стремительно падать. В 1925 году он смещен с поста военмора. В стране развертывается кампания против “новой оппозиции”, возглавляемой Троцким и Зиновьевым. Поэт чувствует, что почва заколебалась под его ногами. Он вдруг понимает, что все идет куда-то не туда, что в стране снова набирает силу террор. Его охватывают разочарование, смятение и страх. Разочарование выражено прямо в стихотворении “От черного хлеба и верной жены…”, а смятение и страх в двух загадочных стихотворениях 1927 года — “Бессонница” и “Папиросный коробок”.

“Бессонница” была опубликована в майском номере “Нового мира” в 1927 году. Ее сюжет — некое бредовое видение, посещающее поэта в его доме в подмосковном Кунцево. Поэту чудится какой-то пришедший в движение сруб:

     Вот уже по стеклам двинуло дыханье

     Ветра, и стужи, и каторжной погоды…

     Вот закачались, загикали в тумане

     Черные травы, как черные воды…

     И по этим водам, по злому вою,

     Крыльями крыльца раздвигая сосны,

     Сруб начинает двигаться в прибое,

     Круглом и долгом, как гром колесный…

     Словно корабельные пылают знаки,

     Стекла, налитые горячей желчью,

     Следом, упираясь, тащатся собаки,

     Лязгая цепями, скуля по-волчьи…

Лубянка — луб — сруб — вот какая семантическая цепочка возникла, вероятно, в сознании Багрицкого. “Стекла, налитые горячей желчью” — явно зрительное впечатление от известного всем и внушавшего страх здания на Лубянской площади.9 И далее такой вот образ: “Это летит по оврагам и скатам / Крыша с откинутой назад трубою”. Вспомним: “По оврагам и по скатам / Коган волком рыщет...”. Вряд ли это нечаянная реминисценция. Наверняка Багрицкий задумывался над тем, кем бы стал его идеальный герой Коган, если бы остался жив. Чекистом или оппозиционером? Палачом или жертвой? Оба варианта были возможны. Но сам Багрицкий в 1927 году — на стороне жертв, на стороне проигрывающих, а не побеждающих.

А учреждение со “стеклами, налитыми горячей желчью” продолжало свою “адовую работу”. Летом 1927 года начались аресты по так называемому “войков-скому делу”. Вот что писал об этом впоследствии в “Архипелаге ГУЛАГ” А. И. Солженицын: “В Москве начинается планомерная поскребка квартала за кварталом. Повсюду кто-то должен быть взят. Лозунг: “Мы так тряхнем кулаком по столу, что мир содрогнется от ужаса”. К Лубянке, к Бутыркам устремляются даже днем воронки, легковые автомобили, крытые грузовики, открытые извозчики”10.

В конце того же 1927 года Багрицкий пишет стихотворение “Папиросный коробок”. Вроде бы оно о декабристах. Снова поэта в его доме в Кунцево посещают видения: в саду за окном он видит Рылеева и Каховского. Почему вдруг его взволновали события столетней давности? И почему об этом говорится с таким жаром?

     Крылатые ставни колотятся в дом,

     Скрежещут зубами шарниров,

     Как выкрик:

               “Четвертая — рота — кругом!”

     Упрятанных в ночь командиров…

     И я пробегаю сквозь строй без конца

     В поляны, в леса, в бездорожья…

     ...И каждая палка хочет мясца,

     И каждая палка пляшет по коже…

О чем это? О разгроме восстания декабристов? Нет, конечно. Думаю, что непосредственным поводом для написания этого стихотворения был разгон троцкистской демонстрации 7 ноября 1927 года в Москве. Руководил этой акцией тогдашний первый секретарь московского комитета партии Угланов11, впоследствии сам погибший в сталинской мясорубке. Разгонял он, естественно, не по собственной инициативе, а по приказу “упрятанного в ночь командира”. Известно, что разгонявшие выкрикивали антисемитские лозунги, что должно было больно задеть Багрицкого. То, что казалось исчезнувшим или притаившимся, вылезало наружу. История задвигалась непонятно куда и, как представлялось Багрицкому, не туда, куда хотели вожди Революции. Так что не о Рылееве и Каховском пишет он в “Папиросном коробке”, а о Ленине и Троцком. И, как и в “Бессоннице”, о тайной политической полиции: “В гербах и султанах надвинулась ночь, / Ночь Третьего отделенья…”.

Надежда поэта только на то, что следующее поколение будет жить в ином, нестрашном мире и увидит “небо в алмазах”. “Папиросный коробок” заканчивается обращением к малолетнему сыну:

     — Вставай же, Всевулод, и всем володай,

     Вставай под осеннее солнце!

     Я знаю: ты с чистою кровью рожден,

     Ты встал на пороге веселых времен!

Излишне говорить, что времена эти окажутся совсем не веселыми.

Ощущение колеблющейся почвы, непонятности и враждебности времени, устремившегося “не туда”, пронизывает и маленькую поэму того же 1927 года “Трясина”. Это первое из трех призведений Багрицкого, которые можно назвать натурфилософскими. (Следующими были “Cyprinus carpio” и “Весна, ветеринар и я”.)

Сюжет ее — охота на кабана в какой-то болотистой и малярийной местности. (Багрицкий действительно увлекся тогда охотой12.) Природа в этой поэме больна, болезненные образы сознательно нагнетаются:

     Пар оседал малярийным зноем,

     След наливался болотным гноем.

     Прямо в глаза им сквозь синий студень

     Месяц глядел, непонятный людям…

И вот в этом больном болотном мирке появляется зверь. По описанию это кабан, но Багрицкий его не называет: это зверь как таковой, хищник. Я далек от того, чтобы трактовать этого зверя аллегорически, наподобие Зверя из бездны в Апокалипсисе, но некоторая символизация здесь все же есть. Есть она и в образе охотника, который выглядит здесь как некое высшее существо, как сверхчеловек: “И над косматыми тростниками / Вырос убийца, одетый в пламя…”.

Охотник у Багрицкого — тоже хищник, зверя из трясины можно победить, только убив его. Распространенное на общество, такое мировоззрение называется социал-дарвинизмом. Правда в нем отождествляется с силой, и поэт вскоре, в 1929 году, приходит именно к такому жизнечувствию.

1929 год — это “год великого перелома”. В этом году власть наносит первый удар по крестьянству, по Иванам и Опанасам. Перелом происходит и у Багрицкого. Поэт сознательно встает на сторону той силы, которая может его в любую минуту уничтожить. Приспособленчество? Конформизм? Такие слова подходят к Алексею Толстому или к Пришвину, но не к Багрицкому. Он ведь был советским или, точнее, используя определение Шубинского, раннесоветским человеком. Советское было частью его самого. Двигал ли им страх? Страх, несомненно, был, но не элементарный. Его можно сравнить со страхом верующего потерять веру. Багрицкий боялся потерять смысл своей жизни и своей приближающейся смерти. В 1929 году обостряется его болезнь, и ему становится ясно, что долго он не протянет. Чувствовали это и знакомые. Виктор Борисович Шкловский писал в своих воспоминаниях о поэте: “Голова поседела рано, потому что смерть сидела напротив, за письменным столом и считала оставшиеся строчки”.13 Героиче-ская гибель, “славная кончина” была невозможна, но была возможна смерть “на посту”, с ощущением правильно прожитой жизни и выполненного долга. И была другая возможность: умереть не своей, а “чужой” смертью в подвалах Лубянки или в лагере, а такая кончина зачеркнула бы все, чем он жил и дышал с Февраля 1917-го. И вот он пишет самое свое одиозное стихотворение “ТВС”. Сюжетно оно перекликается с написанным в том же 1929 году стихотворением Маяковского “Разговор с товарищем Лениным”, но если последнее напоминает партийный отчет о проделанной работе, то у Багрицкого все глубже и страшнее. Прежде всего, взята экстремальная ситуация: герой болен, у него туберкулез — болезнь, которая может свести его в могилу. Преодоление болезни, победа над ней благодаря обретению смысла жизни и смерти, — вот основная тема этого произведения. Тема эта общечеловеческая, но повернута она поэтом в сторону нечеловеческую. Преодоление страдания происходит на пути не созидательном, а разрушительном. Образцом стойкости и верности долгу оказывается палач, “ангел смерти” — Феликс Эдмундович Дзержинский. Он и учит отречению от себя, подчинению своей воли Исторической Необходимости, которую поэт называет “веком”:

     А век поджидает на мостовой,

     Сосредоточен, как часовой.

     Иди — и не бойся с ним рядом встать.

     Твое одиночество веку под стать.

     Оглянешься — а вокруг враги;

     Руки протянешь — и нет друзей;

     Но если он скажет: “Солги”, — солги,

     Но если он скажет: “Убей”, — убей.

В переводе с языка поэтического на политический это значит примерно следующее: товарищ Сталин воплощает в себе Историческую Необходимость и во имя ее следует отречься от своих прежних друзей-троцкистов. Багрицкий нико-гда не прославлял Сталина, но в этих строчках он, по существу, выражает психологическую установку, которая Сталину и была нужна. В этом стихотворении воспеваются расстрелы, поэт призывает к разрушению устоявшихся форм жизни, “желудочного быта земли”. Его голос становится истерическим, но за этой истерикой так и слышится крик героя оруэлловского “1984 года”: “Не меня! Юлию, не меня!”.

Следует сказать, что в первом варианте пафос этого произведения был более конструктивен. Там были такие строки: “И сердце отстукивает в груди — / Работай, работай, хрипи и строй”.

Конструктивное и деструктивное равно присутствовали в сознании Багрицкого: брало верх то одно, то другое начало. В “Cyprinus carpio” и в стихотворении “Весна, ветеринар и я”, написанных в тот же “год великого перелома”, он славит рыбовода и ветеринара: людей причастных к зарождению и восстановлению жизни. А вот в “Человеке предместья” (1932), произведении крайне неудачном, господствует деструктивный пафос. Современному читателю абсолютно непонятно, за что же так ненавидит поэт этого “человека предместья”, скромного железнодорожного служащего. Ведь он даже не кулак, которого в то время полагалось чернить. Что здесь? Вечное противостояние поэта и обывателя, набившее оскомину со времен романтизма, но снова востребованное в 1920-е годы? Или зависть больного к здоровому? А может быть, зависть пережившего смятение и страх к тому, кто их не испытал и не испытает? Все это, вероятно, имело место, но главное то, что произведение вышло совершенно неубедительным. Не возникает у читателя неприязни к “человеку предместья”.

Зато удалась “Смерть пионерки” (1932). Как “Разговор с комсомольцем Дементьевым” и “ТВС”, это произведение о смысле смерти. Пусть пионерка Валя прожила недолго, но ее жизнь была причастна к некоему Большому смыслу. Она не может ему изменить, иначе эта ее недолгая жизнь окажется бессмысленной. Валя даже ради матери не может изменить тому, во что она поверила. Она верующая; другое дело, что вера ее — темная. Описывая возникающий в ее сознании образ пионерского сбора, Багрицкий прямо говорит о тьме:

     Заслоняют свет они

     (Даль черным-черна),

     Пионеры Кунцева,

     Пионеры Сетуни,

     Пионеры фабрики Ногина.

Похоже на проговорку, напоминающую ту, которую допустил Маяковский в упомянутом уже стихотворении: “Товарищ Ленин,/ работа адовая/ будет/ сделана/ и делается уже”. Но если Маяковский действительно не понял, что он написал, то у Багрицкого это не проговорка. Он уверен, что путь к свету проходит через грозовую тьму.

Свой идеал человека, к которому он пришел в “год великого перелома”, он афористично выразил в стихотворении “Вмешательство поэта” (1929): “Механики, чекисты, рыбоводы,/ Я ваш товарищ, мы одной породы”. Та же формула, но с другим порядком слов — в “Человеке предместья”: “Чекисты, механики, рыбоводы, / Взойдите на струганое крыльцо”.

Здесь прежде всего полемика с собственными строками из стихотворения 1920 года “Рассыпанной цепью”:

Так мы теперь раскинулись облавой —

Поэты, рыбаки и птицеловы,

Ремесленники, кузнецы, — широко

В лесу холодном, где колючий ветер

Нам в лица дует. <...>

     И мы стоим рассыпанною цепью —

     Поэты, рыбаки и птицеловы.

Строки эти не претендуют на обобщение и говорят лишь о друзьях и знакомых поэта. Иное дело — “механики, чекисты, рыбоводы”. Формула эта вызывающе антиромантична, и в ней полемика не только с собой прежним, но, возможно, и с известными в тютчевском переводе строками Шекспира: “Любовники, безумцы и поэты / Из одного воображенья слиты!..”14

Стихотворная формула Багрицкого — это декларация единения поэта с людьми, занятыми, по его мнению, самыми важными в данный исторический момент делами. Рассмотрим ее пристальнее. “Механики” — это дань провозглашенному тогда курсу на индустриализацию. По логике вещей тогда на первый план должны были выдвинуться инженеры и в стране должен бы был возникнуть культ инженера. В реальности же все было наоборот. “Шахтинское дело” и “процесс Промпартии” нанесли этой профессии смертельный удар. “Героем времени” мог быть именно механик, т. е. человек со средним техническим образованием, налаживающий и чинящий машины: средний уровень знаний был востребован, а высший внушал подозрения.

Теперь о чекистах. Это — “ангелы смерти”, уничтожающие все вредное и нежизнеспособное. Они — то же, что охотники в лесу (вспомним “Трясину”), их роль в обществе деструктивна, но, по мысли Багрицкого, необходима. Они — продолжатели Гражданской войны в новых условиях, только теперь им никто не сопротивляется.

Конструктивное же начало воплощено в рыбоводе. Как кажется Багрицкому, начала эти дополняют друг друга, и он делает попытку осмыслить это в натурфилософском произведении 1928—1929 годов “Cyprinus carpio”. В нем вроде бы рассказана бытовая история о затоплении рыбоводческой станции. Открывается этот цикл (или маленькая поэма) “романсом карпу”, потом говорится о рыбоводе — “болезненном и небритом” человеке. Но не все так просто. Этот обыкновенный человек в то же время демиург рыбного мира — тот, по чьей воле и под чьим наблюдением происходит оплодотворение: “Выходят самцы на бесшумный бой,/ На бой за оплодотворенье”.

В подтексте этой поэмы, как мне кажется, скрыт иудейский миф о Левиафане и победе над ним. По этому мифу, с приходом Мессии Бог пошлет архангела Гавриила поразить морское чудовище Левиафана. Его поражение — это одновременно и победа над морской стихией и вообще над хаосом, символом которого и является Левиафан.15 В поэме Багрицкого миф переносится в бытовой план. Чудовище создает не Бог, а выращивает рыбовод: “И этот малек, как левиафан, / Плывет по морским закатам”. Затем говорится о затоплении станции, т. е. о хаосе, врывающемся в мир:

     Рабочий в жару.

     Помощник пьян.

     В рыборазводне холод.

     По заболоченным полям

     Рассыпалась рыбья молодь.

     “На помощь!” —

     Летит телеграфный зуд

     Сквозь морок болот и тленье…

И тут выныривает выращенный из малька Левиафан. У Багрицкого это не змеевидное чудовище, как в Библии, а огромная рыба:

...Луной открывается ночь. Плывет

     Чудовищная Главрыба.

     Крылатый плавник и сазаний хвост:

     Шальных рыбоводов ересь.

     И тысячи студенистых звезд

     Ее небывалый нерест.

     О, сколько ножей и сколько багров

     Ее ударят под ребро!

Победа над стихией — это и победа над “чудовищной Главрыбой”. Подобно тому как Бог Яхве сотворил Левиафана, а потом приказал Гавриилу сразить его, так и рыбовод вырастил “чудовищную Главрыбу” на растерзанье:

     Он вывел ее.

     Он вскормил ее.

     И отдал на растерзанье.

Рыбовод, в отличие от охотника из “Трясины”, — созидатель, человек, во-площающий конструктивное начало, но вместе с тем и вскармливающий “Главрыбу”. “Главрыба” нерестится, и в будущем появятся ей подобные. В отличие от мифа, где рассказывается об окончательном усмирении хаоса, у Багрицкого победа над Левиафаном не окончательна. “Шальные рыбоводы” могут вывести нового, так что жизнь — это непрерывная борьба с хаосом, хотя и с перспективой окончательной победы. Мысль здесь та же, что и в “Смерти пионерки”: путь к свету лежит через тьму, путь к коммунизму — через борьбу с хаосом.

Миф просматривается и в стихотворении 1930 года “Весна, ветеринар и я”, причем миф архаический, известный многим народам, — о совокуплении Неба и Земли. У Багрицкого он переосмыслен: к Земле вожделеют созвездия Рыб и Тельца: “Знаки Зодиака сошли на луг: / Рыбы в пруду и в траве Телец”. А в конце стихотворения “С громадными звездами наедине / Семенем истекает земля”.

Герой этого произведения — ветеринар, обыкновенный, как и рыбовод, человек, занимающийся своим, достаточно прозаическим делом, но в глазах Багрицкого это дело обретает высокий онтологический статус: он способствует ежегодному обновлению Жизни и Космоса. Его работа — это одновременно и священнодействие:

     На этих животных дулжно тебе

     Теперь возложить ладони свои,

     Благословляя покой, и бег,

     И смерть, и мучительный вой любви.

Его действия, если они неверны, могут повредить Космосу:

     (Звезда стоит на пороге —

     Не испугай ее!

     Овраги, леса, дороги:

     Неведомое житье!

     Звезда стоит на пороге —

     Смотри — не вспугни ее!)

Если рыбовод в “Cyprinus carpio” активно вмешивается в природу, не желая ждать от нее милостей и выращивая “чудовищную Главрыбу”, то ветеринар послушен космическому ритму ежегодного обновления, он лишь исполняет космический Закон:

     (Вставай же, дитя работы,

     Взволнованный и босой,

     Чтоб взять этот мир, как соты,

     Обрызганные росой.

     Ах! Вешних солнц повороты,

     Морей молодой прибой.)

Но ветеринар не единственный герой стихотворения. Другой его герой — сам поэт. В “Cyprinus carpio” он был на втором плане, а здесь он активен, он пытается открыть ветеринару глаза на истинный смысл его дела — исполнение Закона:

     Надрывайся!

     Работай!

     Ругайся с женой!

     Напивайся!

     Но только не измени…

Во всем этом чувствуется какой-то надрыв. Надрыв был и в “ТВС”, но там причина его ясна: Багрицкий чувствовал чудовищность того, что он говорил. А здесь почему? Думаю, потому, что примитивный биологизм и социал-дарвинизм, которые он исповедовал, уже не удовлетворяли его. Он пытался вы-рваться из их сетей. Отчасти ему это удалось в поэме 1932 года “Последняя ночь”. На мой взгляд, это лучшее произведение Багрицкого.

Прежде всего о его теме. В советской литературе тема Первой мировой войны не была самостоятельной. Война воспринималась как пролог Революции. (На Западе было по-иному: “Огонь” Барбюса, “На Западном фронте без перемен” Ремарка.) В “Последней ночи” война — это первый и самый мощный удар по общечеловеческим ценностям. И еще. Поэма эта — единственное в советской литературе произведение, описывающее мистическое переживание. В ночь накануне сараевского убийства герой поэмы испытывает необычайное чувство единства всего со всем. Ночь на берегу моря открывается ему как Космос, как ночь Мировой Гармонии:

     Была такая голубизна,

     Такая прозрачность шла,

     Что повториться в мире опять

     Не может такая ночь.

     Она поселилась в каждом кремне

     Гнездом голубых лучей;

     Она превратила сухой бурьян

     В студеные хрустали;

     Она постаралась вложить себя

     В травинку, в песок, во всё —

     От самой отдаленной звезды

     До бутылки на берегу.

Лирический герой ощущает себя одновременно частью распахнутого мира и микрокосмом:

     Я был ее зеркалом, двойником,

     Второю вселенной был.

     Планеты пронизывали меня

     Насквозь, как стакан воды,

     И мне казалось, что легкий свет

     Сочится из пор, как пот.

Эта ночь — субботний отдых мироздания. Багрицкий не случайно упоминает, что действие поэмы начинается во время еврейского Шаббата: “И в окнах была видна / Суббота в пурпуровом парике, / Идущая со свечой”.

А утром все уже было готово для убийства, которое изменит мир и последствий которого не мог себе представить молодой сербский террорист:

     Револьвер вынут из кобуры,

     Школяр обойму вложил.

     Из-за угла, где навес кафе,

     Эрцгерцог едет домой.

Есть одно талмудическое изречение, которое, на мой взгляд, перекликается с тем, что Багрицкий хотел сказать своей поэмой. Звучит оно так: “Учили мудрецы наши. Для того сотворен человек единственным, чтобы научить тебя, что всякий, кто погубил одну жизнь в Израиле, — говорит о нем Писание, — как будто погубил он весь мир; а всякий, кто восстановил одну жизнь в Израиле, — как будто восстановил весь мир”16. Невозможно, разумеется, установить, известно ли было это изречение Багрицкому. Но в нем мысль, сходная с мыслью поэмы: гибель одного человека — это гибель микрокосма, “второй вселенной”. Герой поэмы в какой-то момент “последней ночи” предчувствует судьбу своего случайного спутника:

     Вот тут я понял:

     Погибнет ночь,

     И вместе с ней отпадет

     Обломок мира, в котором он

     Родился, ходил, дышал.

     И только пузырик взовьется вверх,

     Взовьется и пропадет.

Во время войны человек — это “живая сила”, ведомая на убой. Война для героя поэмы — это “изгнание из рая”, причем “рай” здесь не детство и не юность, а то переживание Всеединства, которое он испытал в “последнюю ночь”.

Продолжение “Последней ночи” — поэма “Февраль”, которой я уже касался в начале статьи. Ее тема — Русская революция, взятая в очень личном аспекте. Революция — это и осознание себя хозяином своей жизни, и преодоление комплексов. Акт с бывшей барышней, ставшей проституткой, — это мщение не столько ей, сколько себе прежнему: “Я беру тебя, как мщенье миру, / Из которого не мог я выйти!”. Но этим не исчерпывается смысл поэмы. В конце ее “всплывает” архетипическое уподобление женщины Земле:

     Принимай меня в пустые недра,

     Где трава не может завязаться, —

     Может быть, мое ночное семя

     Оплодотворит твою пустыню.

     Будут ливни, будет ветер с юга,

     Лебедей влюбленное ячанье.

Так житейская история у Багрицкого “прорастает” мифом. Революция соотносится с зачатием и с “вечной весной” — ежегодным обновлением жизни. И еще важный момент. Описывая акт с проституткой, поэт говорит о “потоке… мрака и неистового света”. Эту формулу можно отнести и к Революции, и к самому Багрицкому.

“Последняя ночь” и “Февраль”, пожалуй, самые значительные произведения Багрицкого. В них он пытается осмыслить себя, осмыслить начало своего жизненного пути перед концом своей жизни. Он умер в 1934 году, не дожив до Большого террора и став после смерти классиком советской поэзии. Смерть на поле боя настигла не его, а его сына Всеволода. Но и позорной смерти в подвалах Лубянки или в лагере тоже удалось избежать. К своему концу он пришел человеком не сломленным, но надломленным. Надлом, как я пытался показать, произошел в 1926—1927 годах — это был период смятения и страха. Смятение и страх привели в 1929 году к сочинению заклинаний, что все идет правильно. Он причислил себя к победителям, но глубокий внутренний конфликт остался, его невозможно было разрешить в рамках примитивного биологизма и социал-дарвинизма, в которые он старался себя втиснуть. К чести Багрицкого, следует сказать, что он пытался найти иные пути, о чем свидетельствует “Последняя ночь”, произведение в лучшем смысле этого слова гумани-стическое. Мы далеко ушли от юношеского восхищения Багрицким. Но и в перечеркивании всего его творчества тоже нет правды. Он заслуживает нашего внимания и понимания.

 

1 Якобсон А. Конец трагедии. Нью-Йорк., 1973.

2 Так в справочнике “Вся Одесса”.

3 Гинзбург Л. Я. Человек за письменным столом. Л.,1989. С. 296.

4 Махно выступил против ограбления крестьянства продотрядами. Вот отрывок из программного заявления повстанцев-махновцев “В Единую Свободную Анархическую Коммуну”: “Мы считали, что городские рабочие и трудовое крестьянство в революционный момент сами должны заботиться о своих нуждах и друг о друге и что эти заботы должны будут привести к прочной революционной связи рабочего города с крестьянской деревней, что между ними установится товарищеский продуктообмен, при котором крестьянская община будет снабжать союзы городских рабочих всем необходимым продовольствием и сырьем, а союзы городских рабочих, взамен этого, будут снабжать крестьян необходимыми в хозяйстве сельскохозяйственными орудиями, материалами, мануфактурой, обувью и всем необходимым для хозяйственного и социального организма деревни” (“Источник”, 1993, № 5/6.

С. 162—163).

5 Комин В. В. Нестор Махно. Мифы и реальность. М., 1990. С. 28.

6 Об одном таком эпизоде мне рассказал мой друг писатель Борис Рохлин. Его дед был одним из немногочисленных евреев, “посаженных на землю”. У них была община в Екатеринославской губернии (прототип киббуца). Во время Гражданской войны махновцы пытались захватить их поселение (Израилевку), но они успели приобрести пулемет и оказали отпор.

7 Эдуард Багрицкий: Альманах под ред. Вл. Нарбута. М., 1936. С. 280.

8 Цит. по: Сарнов Б. Перестаньте удивляться // “Октябрь”, 1997, № 3. С. 125—126. Стихотворение это было написано в 1925 г., а опубликовано в измененном виде только в 1929-м. Строки о Троцком были выкинуты. “Двое над временем” стали Керенским и Лениным. Над первым полагалось издеваться, а второй, “зырянин лицом и с глазами фантаста”, оказался избранником Романтики вместо Троцкого. “Мертвого льва” Багрицкий, нужно отдать ему должное, пинать не стал, но зато пнул расстрелянного Гумилева: “Депеша из Питера: страшная весть / О черном предательстве Гумилева…”. Знал ведь он, что Гумилев никого и ничего не предавал!

9 Не исключено, что это стихотворение отозвалось в мандельштамовском “Сохрани мою речь…”. Там тоже образ сруба и, что самое главное, тот же страх перед известным учреждением. Мандельштам хотя и не признавал Багрицкого, тем не менее его читал и, конечно, понял, о чем в действительности написанa “Бессонница”. Разбор стихотворения “Сохрани мою речь…” см. в моей статье “Нацелясь на смерть” (“Звезда”, 1998, № 1).

10 Солженицын А. И. Архипелаг ГУЛАГ. Т. 1—2. М., 1991. С. 40. (Малое собрание сочинений. Т. 5.)

11 Не отозвалась ли фамилия Угланов в мандельштамовских строках, написанных в Воронеже: “И прячутся поспешно в уголки / И выбегают из углов угланы” (“Куда мне деться в этом январе...”). Слово “углан”, встречающееся в говорах, не имеет отрицательного ореола и значит всего-навсего озорника. А у Мандельштама в этих строках угланы зловещи.

12 В охоте находила выход деструктивная сторона его личности, что замечательно почувствовал знаменитый дрессировщик В. Л. Дуров. Вот что писал об этом в своей мемуарной статье “Багрицкий и животный мир” Марк Тарловский: “Дуров, отличавшийся огромной проницательностью, при первом же взгляде на Багрицкого понял, что имеет дело с охотником. “А ведь вы — убийца”, — сказал старик с мягким укором. Эдуард ответил, что охотник действительно убийца, и против этого невозможно спорить” (Эдуард Багрицкий: Альманах под ред. Вл. Нарбута. С. 227).

13 Эдуард Багрицкий: Альманах под ред. Вл. Нарбута. С. 297.

14 Слова Тезея из комедии “Сон в летнюю ночь”, акт 5, сцена 1. Возможно, однако, что Багрицкий отталкивался от первых строчек стихотворения Константина Вагинова “Отшельники”: “Отшельники, тристаны и поэты, / Пылающие силой вещества”. Стихотворение это было опубликовано в книге Вагинова [“Стихи”] (Л., 1926), и строки эти прямо восходят к указанным шекспировским в переводе Тютчева.

15 Об этом мифе см.: Мессия // Мифы народов мира. М., 1998. Т. 2. С. 143; Левиафан // Мифологический словарь. М., 1990. С. 308.

16 Трактат “Санхедрин 37а”. Пользуюсь случаем выразить благодарность В. Е. Кельнеру, по моей просьбе нашедшему это изречение.

Версия для печати