Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Звезда 2007, 10

Черный с белым не бери, "да" и "нет" не говори

Повесть

Дмитрий Анатольевич Григорьев (род. в 1960 г.) — поэт, прозаик. Публикуется в столичных журналах. Автор нескольких книг стихов и прозы. Живет в С.-Петербурге.

ї Дмитрий Григорьев, 2007

 

ДМИТРИЙ ГРИГОРЬЕВ

ЧЕРНЫЙ С БЕЛЫМ НЕ БЕРИ,

“ДА” И “НЕТ” НЕ ГОВОРИ

Повесть

“Последнее время мне очень тяжело, тоскливо, пусто. Какая-то необъяснимая хандра. Мне ничего не хочется делать, даже мечтать. Самое страшное, что нет никаких сил изменить сложившуюся ситуацию. Спать, спать и спать. Сон становится моим постоянным местом жизни. Кто-то спит, чтобы видеть сны, я же сплю для того, чтобы забыться. Мне хочется долгого, летаргического сна.

Нет, это неправда. Вот я представила себе летаргию на несколько лет и пришла в ужас — засну молодой и одинокой, а проснусь старой и одинокой. И это еще хуже.

Уж лучше умереть. Не было бы меня на свете — ничего не изменилось бы. Одной мышкой меньше. Почему самоубийство считается грехом? Кто придумал? Если никому не нужный человек уходит из жизни, если для него это естественно, то в чем он виноват? Кому на пользу такая жизнь, где ни он сам, ни окружающие ничего положительного не получают? Но как я боюсь страданий! Прав был тот, кто сказал: “Умереть не страшно, страшно умирать...”

Сейчас подсчитала — уже месяц от Юры нет никаких известий. И вдруг почувствовала, как он мне нужен. Но не я ему. А будь он здесь, тоже ничего хорошего не получилось бы. Сама ведь оттолкнула. А потом требую внимания. Дура! Разве это недостаток, что он не нуждается во мне? Он уехал, и я ему не нужна.

Теперь вспоминаю фотографию под стеклом в его комнате. Тогда я не придавала ей значения. Кто она? По сравнению со мной, по крайней мере на фотографии, все в ее пользу. Глаза, губы, волосы, лицо. И, возможно, я появилась в его жизни лишь потому, что незнакомая мне девушка на фотографии на какое-то время оставила его. Моя фотография ему не нужна”.

Толстая тетрадь в коричневом клеенчатом переплете. Большинство известных мне дневников имеет коричневый переплет. Цвет прошлого. У нее уже несколько таких тетрадей. Ее зовут Вера. Сейчас она пишет быстро, без помарок и исправлений, едва поспевая за вылетающими из сознания фразами. И слово за словом избавляется от вязкой тяжести. Она пишет словно кричит, вторя грохоту близкого поезда. Дневник ее лекарство, ее психотерапевт... Дневник — ее личная помойка.

“Но я сама ломаю все отношения, — продолжает она, — будь я чуть податливей. Поживей. Прямо синий чулок какой-то. Сама пригласила, дождалась, пока па и ма на дачу уедут. Ведь хотела и отказала. Почему у С. все просто. “Ты становишься душной, как твои предки”, — говорит С. “Эта твоя С...” — говорит мама презрительно. Почему я должна разрываться между ними? “Не запаривайся”, — говорит С. Не запаривайся! Да мне само это слово неприятно. И Светкину жизнь на свою, как платье, примерять не могу. Не по размеру, да и не идет. А что мне по размеру? Пашик, милый, занудный, вечный спаситель Пашик, который так нравится маме. Не люблю.

Я устала разочаровываться. Может, будь в городе Юра, все было бы по другому. Как я хочу вернуться в то время, когда могла мечтать о принцах”. — “Х” дополняет длинная загогулина — воспоминания приходят внезапно, так что Вера, с детства аккуратная во всем, не успевает остановиться, и они воплощаются неким знаком, продолжающим слово “принцах”.

“То время” невозможно без сестры Нади. Без старой квартиры на Васильевском, без школы, без слез, быстро высыхающих на горячем лице, без цветка кактуса на окне, без пыли в лучах солнца, без жвачки, прилепленной снизу к крышке стола, без писем-записочек мальчикам-девочкам, без желания быть старше, быть старше...

Почему ее назвали Верой? Три имени: Вера, Надежда, Любовь — эта последовательность так прочно укоренилась в человеческом сознании, что следовало бы назвать Верой первую, старшую, а младшую Надеждой.

Но почему-то поступили наоборот. Две сестры, третья не успела или подразумевалась: ведь там, где двое, всегда есть третья — та, что между. Без нее не было бы ни первой, ни второй. Может, поэтому я увидел только двух сестер, а Любовь осталась просто словом...

Маму зовут Ольга Николаевна. Она работает учительницей младших классов. Из каких воспоминаний, каких ассоциаций выплыло это имя, и почему я так уверен в нем? В тексте и в моем сознании она появилась позже своих дочерей, проявляясь постепенно, словно самопроизвольно вылепляясь из вязкой массы их прошлого; сначала — самые общие формы, затем всё более детально, на руках вырастали пальцы, появлялись ногти, глаза и волосы приобретали глубину и цвет. Наконец она ожила. Теперь я хорошо вижу ее: полная крашеная блондинка сорока пяти лет, она любит дом и кухню, она готовит, в моем тексте большую часть времени она готовит, и лишь один раз сидит на кухне, надев очки с увеличительными стеклами — у нее небольшая дальнозоркость, — и проверяет детские тетради.

Тогда же появился и шкаф со львами и львиным погонщиком.

В Вериной памяти шкаф разделяет надвое детскую комнату. Старинный и тяжелый, он стоит между сестрами словно время: четыре года — четыре полки-ступеньки, умершие куклы старшей еще живут по другую его сторону, но скоро переезд изменит всю географию — и в новой жизни ни ему, ни куклам не найдется места. Однажды Вера придет в старую квартиру, превращенную в офис какой-то турфирмы, прислонится к стене коридора и закроет глаза: все чужое, даже запах. Возвращаться некуда.

Шкаф стоит лицом к Вере. Задняя стенка оклеена самой Надей — портреты мальчиков из группы “Нана”, Алена Делона, которого Надя называет ласково “мой Делончик”, и Веру это почему-то бесит, несколько коллективных фотографий из Надиного класса. В другое время там другие картинки и фотографии: увлечения сестры каждый год меняются, но в данный момент в Вериных воспоминаниях задник именно такой.

Шкаф стоит лицом к Вере. Точнее, лицами. Они старше ее на сотню с лишним лет: на резных остекленных створках в узорах растительного орнамента две львиные морды. Сверху они кажутся безразлично отрешенными, но если лечь на кровать и смотреть оттуда, видно, что львы улыбаются. Над створками, раза в два больше, чем львиные головы, еще одно лицо — солнце с извивающимися лучами, с большими глазами, прямым носом и суровой строгой линией губ. “Это львиный погонщик, он пасет львов на желтых полях Занзибара”, — говорит дядя Миша, младший брат мамы, гость, которому маленькая Вера всегда рада. Невысокий, бородатый, чем-то похожий на детского поэта Михаила Яснова, он плавает (нет, поправляет дядя Миша, ходит) на большом океанском корабле помощником капитана и уж точно видел эти желтые поля Занзибара. У него умная собака, которая не читает, но ест книги, причем только учебники и справочники по мореходству; у него старая немецкая машина, на капоте которой нарисована орхидея; он приносит разные диковинные вещи: то деревянный испанский веер, то какую-нибудь необычную одежду, то кривые ножи, которые отбирает у пиратов.

Вера идет к шкафу — обычному платяному шкафу в стандартной стенке, в стандартной квартире, в стандартном доме, в стандартном районе (здесь следует остановиться: у стандартного района есть имя — Гражданка, а обретая имя, он обретает собственное, уже неповторимое лицо). Она ничего не напишет про дядю Мишу, она не заполнит дневник ни одной из его бесчисленных историй, она просто достанет напоминающее халат африканское одеяние — джеллабу, цвета которой просто зачаровывают: вертикальные красные, желтые и фиолетовые полосы (возможно, раньше эта джеллаба принадлежала жрецу какого-нибудь далекого племени), возьмет в правую руку нож, похожий на пальмовый лист, и... направится в прихожую, к зеркалу.

В моих руках несколько кожаных тетрадей. Вера говорит: “Я стала совсем другой, мне они неинтересны, это уже не я, делай с ними что хочешь”. Я их читаю и пытаюсь увидеть то большее, что стоит за этими записями (даты я намеренно опускаю). А не подставлю ли я кого-нибудь из героев? “А ты измени имена, — говорит Вера. — Правда, тогда вся твоя история станет совсем другой”. Порой мне кажется, что это говорит не она, а я сам.

“Я не мечтаю о принцах. Но не делаю и шага навстречу. Так почему я жду, что кто-то должен вдохнуть свежий воздух в мои затхлые комнаты? Боже, как я иногда себя ненавижу.

Я сказала Светке, что не хочу идти на вечеринку. Но ведь это неправда. Это не нежелание, а страх! Я снова боюсь неудач, таких как с Юрой. И нечего надеяться, пора посмотреть правде в глаза. Он не позвонит! А мне надо жить.

Но я не способна ничего изменить. Кому я интересна? Принцам нужна принцесса, а не мышка из норки. А может ли мышка сыграть роль принцессы? Я ведь всегда считала принцессой сестру. Как я радовалась у них на свадьбе, я ведь и свою свадьбу представляла такой же. Теперь Надя плачет, а Игорь пьет. И ничего хорошего. Так зачем же я пишу? Это просто графомания. Попытка самоанализа. И что получаю в ответ! Весь твой самоанализ, милая мышка, говорит, что ты — жалкая трусиха и боишься сделать даже маленький шаг. Потерпев один раз неудачу с любимым, как ты думала, парнем, ты спряталась в норку. И будешь в конце концов с милым занудным Пашенькой-паинькой, который так нравится маме. Тьфу, даже писать противно...”

Вера подходит к зеркалу. Ну чем же я так плоха? Она долго всматривается в собственное отражение. Большие глаза, правильный рот. Нет, рот немного жестковат. Губы надо сделать чувственнее. Она выворачивает губы. Вот теперь настоящая дура, уродка! Так и ходи! Вера улыбается, и собственное улыбающееся отражение окончательно возвращает ее к жизни. “Чего же я торможу!” — говорит она самой себе и одновременно отмечает, что стоит ожить, и в речи появляются не свойственные ей слова из Светкиного лексикона. А свою ли я жизнь живу?

На остановке возле института — маленький невысокий человек в кожаном пальто и кепке. Холеное, гладко выбритое лицо, мягкий голос. На вид ему лет пятьдесят.

— Не подскажете, “пятьдесят четвертого” давно не было?

Вера пожимает плечами, затем, смутившись краткости собственного жеста, добавляет:

— Минут десять уже стою.

— Вы здесь, наверное, учитесь?

Естественная и ненавязчивая интонация его вопроса побуждает Веру ответить:

— Да... учусь.

— У вас, наверное, много поклонников. А вы стоите одна. Я просто удивлен, что такую красивую женщину никто не провожает.

“Прямая лесть — самый лучший способ понравиться... Где я это читала?” Он ей не нравится. Но и отвращения не вызывает.

— Вы просто украшаете собой и этот день, и это место. Вот, вы стоите и думаете, — продолжает дядька, — чего это я вдруг заговорил с вами. А я просто не мог не заговорить. Потому что в этот весенний день вы чудесны. И я подошел лишь выразить восхищение.

— Спасибо. — Вера улыбается.

— И куда смотрят молодые люди. Как вас зовут? — спрашивает он.

— Вера.

— Вы знаете, я так и думал. Вы словно созданы для того, чтобы внушать мужчинам веру в себя, чтобы вдохновлять их. Вы будете чудесной женой. Ах, куда смотрят молодые люди? — снова повторил он.

Вера продолжает улыбаться.

Она предполагает, какие намерения кроются за этим потоком комплиментов, но пока не замыкается и дядьку не отталкивает, ей даже интересно, что он скажет дальше.

— Вот вы, Вера, улыбаетесь, а знаете, почему я так говорю? Знаете, кем я работаю?

— Ну... Не знаю.

— Попробуйте догадаться.

Наверняка представится художником или режиссером. Тип таких людей ее подруга Светка определяла как “старый похотливый козел”, и их сценарии, по рассказам той же Светки, не отличались разнообразием: предложение позировать для портрета (или сниматься в фильме), приглашение в мастерскую (если “папулек” — еще одно определение Светки — действительно художник или режиссер) или в квартиру, под предлогом, что в мастерской ремонт, затем неизменное соблазнение, постель и т. д. и т. п. Вера высказывает самое очевидное:

— Наверное, художник.

— Да, милая Верочка, вы, безусловно, созданы для того, чтобы писать с вас портрет, и я с удовольствием сделал бы это, но, увы, не умею. Я не художник. Подумайте, о чем мы с вами только что говорили.

“Вы говорили, — уточняет Вера про себя, — я молчала”.

— Вы буквально созданы для семьи, — продолжает “папулек”, — и я могу помочь вам решить проблему одиночества. Я психолог. И занимаюсь конкретно вопросами семьи и брака. А вы просто созданы для счастливой семьи. Куда смотрят ваши друзья? — снова произносит он.

В этот момент появляется автобус.

— Спасибо. Мне пора.

— Если вы оставите мне свой телефон, я смогу помочь вам.

— У меня нет телефона, — отвечает Вера, уже влезая в автобус, — спасибо. До свиданья!

Вопреки выстроенной Верой схеме “папулек” в автобус не садится.

— Запомните, — кричит он ей вслед, — запомните хорошенько! Вы созданы для того, чтобы быть счастливой!

“А почему это я вдруг решила, что он собирался соблазнить меня, — думает Вера, провожая взглядом серую кепку за окном, — может, он без всяких таких мыслей желал помочь мне. Да и чем плохи всякие такие мысли. Я же сама их думаю постоянно. Мама, конечно, права, надо быть осторожной и не знакомиться с кем попало. Но не слишком ли я осторожна?”

Обстановка квартиры вполне отвечает психологической маске “светской львицы”, которую Вера, по совету одной из умных книг, “надела” перед вечеринкой. Высокие, под четыре метра, потолки, просторный холл, оклеенный светло-коричневыми обоями, на которых вечно цветут большие чайные розы, дубовые лакированные двери в комнаты и кухню. Одна из дверей приоткрыта — в щель видны длинный стол, за которым уже сидят гости, и высокое окно, завешенное голубой шторой.

— Ты извини, мы немного опоздали, — произносит Светка, обращаясь к хозяину, вышедшему их встретить. — Это тебе от нас двоих.

Она выдергивает из рук Веры пакет, в котором лежат загодя купленный альбом импрессионистов и бутылка вина, протягивает подарок Виктору.

— Спасибо. О, импресс... Чудесно. Раздевайтесь, проходите... — Он помогает Светке снять пальто.

А Вера раздевается сама.

Затем следует еще один удар по маске львицы. Вера стряхивает с одежды мокрый снег и краем уха улавливает вопрос, заданный Виктору кем-то из гостей: “Кто там?”.

И он, возвращаясь к столу, уже в комнате, отвечает: “Это Светка с какой-то подружкой”.

“Какой-то подружкой! Словно он меня не знает. А может, и не знает, — начинает успокаивать себя Вера, — сколько у него студентов. Но можно было бы запомнить! Какая же маска львицы, если даже здесь он меня не замечает”. Она проходит в комнату следом за Светкой. Ни одного знакомого лица. Светка уже на диване, а Веру хозяин усаживает с другой стороны, рядом с темноволосым, стриженным ежиком толстячком в сером костюме, который тут же принимается предлагать “этот салатик, эту колбаску, винегретик, водочку, нет? значит, вино, колу...”. Своей услужливой интонацией он напоминает Пашика.

Что значит рассматривать мужчин глазами львицы? Видеть в каждом объект охоты. А в каждой женщине видеть потенциального конкурента, соперницу, стремящуюся вырвать у тебя из пасти добычу. Нет, слишком плохая я актриса...

Впрочем, добыча, с точки зрения львицы, так себе. Она рассматривает сидящих за столом, именуя каждого на свой лад, благо Виктор, то ли вспомнив, то ли спросив у Светки, представил Веру остальным гостям — “это хорошая девушка Вера, прошу любить и жаловать”, — а обратной процедуры, видимо из соображений, что гостей слишком много, не произвел. Вера даже не знает, как зовут соседа. И она придумывает имена, полагая, что имя неким непостижимым образом связано с внешностью: вот Виктор — он и есть Виктор — узкое лицо, нос с горбинкой, взгляд победителя... И отчество Александрович вполне отвечает. Он мог бы быть и Александром Викторовичем. Тем временем Верин сосед, названный пока Мишей-Митей, встает и шутливым тоном начинает:

— Дорогой, уважаемый Виктор Александрович! Вот вы и разменяли четвертак...

Вера смотрит на Мишу-Митю снизу вверх, и этого короткого взгляда достаточно, чтобы львица отвернула от него, как от возможной жертвы, свою плотоядную мордочку. Этот стриженый толстяк действительно похож на Пашика. Но еще более безобразен. Круглое лицо, сросшиеся брови и... прыщи на шее. Что означают сросшиеся брови? Признак самодурства? Сексуальной одержимости? Если не хуже. Противная рожа. А на самом деле какой-нибудь аспирант или кандидат наук. Миша-Митя договорил, и все смеются. Весельчак. Вера настолько уходит в собственные мысли, что тоста не слышит. Зато слышит ответ хозяина:

— Спасибо, Валерик. И тебе того же.

Ошиблась, госпожа львица. Он, оказывается, Валерик. Вот именно не Валера, а Валерик. Так же как не Паша, не Пашка, а Пашик. Ее размышления прерывает звонок в дверь.

— Энди пришел.

— Энди! — кричит Светка.

А Вера пробует представить, как выглядит этот Энди, находящийся пока где-то в коридоре. Возможно, длинный, нескладный.

— О, спасибо, — за спиной Веры раздается голос Виктора, — сегодня все картинки дарят...

— Это то, о чем я тебе говорил.

Его голос Вере нравится. Мягкий, бархатистый.

— Энди, садись сюда, — зовет Светка.

И он садится на диван рядом со Светкой, не подозревая, что львица с первого взгляда уже выбрала его в качестве жертвы.

В данный момент Вера видит, точнее, бессознательно выделяет во внешности Энди черты романтического героя девятнадцатого века: овальное лицо в обрамлении темных длинных волос. Темные, глубоко посаженные глаза. Прямой нос. Тонкие губы, легкая небритость. На фоне огромного, занимающего полстены, темно-красного ковра его лицо выглядит бледным и изможденным. И, похоже, его не очень занимает праздник. Светка что-то говорит ему, он же отвечает односложно, почти не глядя на собеседницу.

Вера пытается прислушаться, выделить из массы застольных разговоров речь подружки. И это легко удается — та трещит быстро, но внятно, подтверждая каждую фразу соответствующим жестом:

— И я ему говорю. Сашка не такой. Я, говорю, его знаю, я в восьмом училась вместе с его сестрой, а он тогда студентом был и уже на меня так смотрел. — Светка пытается изобразить влюбленного, откидывает челку, вбирает щеки, выпучивает глаза, и Вера немного ей завидует — даже состроив такую дурацкую рожу, Светка не теряет привлекательности. — А она мне отвечает с такой, знаешь, кислой миной, — продолжает Светка, теперь уже изображая какую-то свою подругу, съевшую лимон. — Он теперь такие бабки зашибает. А деньги кого угодно изменят.

Андрей кивает. Он погружен в какие-то свои мысли и совсем не слушает Светку. Та же этого не замечает.

— А тут я сама его встречаю. Знаешь, стою на переходе, возле канала Грибоедова, и вдруг тачка останавливается. Такая навороченная, знаешь, из толстозадых, я в марках не разбираюсь, за рулем мальчик стриженый, а он на заднем сиденье. Барин такой. Одеколоном аж через окно шибает. Пошли, говорит, трапезничать. Представляешь, не есть, не обедать, а так вальяжно — трапезничать. И знаешь, куда он меня повез? Думаешь, в ресторан? В свой клуб... — На слове “клуб” Светка неожиданно переключается. — Чего это я все о нем? Небось, весь на икоту изошел. Андрюш, а что, ты сегодня долго здесь будешь?

Тот снова кивает. И Вера улыбается. Она вдруг вспоминает дачу, гнедого коня соседей, стоящего посреди большого луга. Конь почти не шевелится, лишь однообразно кивает головой.

“Почему он так делает?” — спрашивает маленькая Вера дядю Мишу. “Это он так мух отгоняет. Рук-то у него нет”.

— А мы с подружкой, знаешь, потанцевать хотели, — продолжает Светка. — Ты к Петьке в “Коматому” сегодня не собираешься?

— С подружкой? — вяло переспрашивает Энди.

Вера не видит, как Светка объясняет ему, с какой подружкой она хочет пойти в клуб. Стараясь не выдать заинтересованность, она ковыряет вилкой в салате.

“Мы с подружкой! Врет и не краснеет. Но она действительно верит в то, во что играет. Вот сказала “потанцевать хотели” и искренне убеждена, что мы с ней потанцевать хотели. А ведь прекрасно знает, что ни в какую “Коматому” я не пойду. А почему не пойду? Кто запрещает мне пойти с ними в клуб?”

Вера чуть ли не физически ощущает, как маска львицы судорожно пытается удержаться на мышиной мордочке. Дело не в родителях. Они будут только рады. Так в чем же? Почему я не иду, если мне хочется? Уйти, убежать с этого праздника!

Светка со своей болтовней становится для нее просто невыносимо неприятной. Но через мгновенье все проходит. Вера отрывается от возни с салатом, и, столкнувшись с взглядом Андрея, поправляет слетевшую было уже совсем львицу.

— Посмотрим. — Он опускает взгляд и, зажав между двумя пальцами длинную граненую ножку пустой рюмки, принимается задумчиво вертеть ее, так что свет, преломляющийся в гранях, брызжет в глаза Веры всеми цветами радуги.

— А что там сегодня? — спрашивает Светка, заглядывая ему в лицо.

Андрей пожимает плечами и снова смотрит на Веру.

— Ой, да вы же не знакомы. Вера, иди сюда. — Светка указывает на свободное место рядом с собой.

“Что должна делать львица?” — спрашивает себя Вера, но ответить не успевает. Она уже пересаживается.

— Вера, познакомься, это Андрей. Я тебе про него рассказывала.

“Один из тысячи моих поклонников”, — мысленно добавляет за нее Вера и затем делает необъяснимый даже для себя самой жест — протягивает ему руку.

Он же несколько мгновений держит Верину ладошку в своей, словно не зная, что делать, затем вдруг склоняется и целует ее.

И тут начинается то, что для Веры является сущей трагедией.

Как и большинство белокожих людей, она обладает одним, с ее точки зрения, дурацким свойством. Стоит понервничать или смутиться, Вера начинает краснеть. Кровь приливает к ее лицу, и она кажется сама себе красной как рак. В такие минуты она ненавидит себя. Как только она ни пыталась бороться с этим. Но никакая крем-пудра, никакие психологические заклинания не помогали. И теперь этот прилив, жар крови, дошедший даже до кончиков ушей, разрушает светский, с таким трудом удерживаемый образ. Мир гибнет. “Дура, дура, ничего же не происходит, — пытается она себя успокоить. — Пустяковый галантный жест, а ты...”

— Вы тоже будущий массовик-затейник? — спрашивает Андрей.

— Нет, я на библиотечном.

— Ну ты даешь, — встревает Светка, обращаясь к Андрею. — Как на светском рауте. Вера моя лучшая подруга. И попрошу при мне говорить друг другу “ты”.

Вера видит, как Андрей улыбается.

— Ты просто должен сводить нас в “Коматому”. Вера никогда не была там.

“Никогда не была в клубах! Ну зачем она это ему говорит?!” Вере теперь хочется одного: убежать быстрее. От своей неловкости. От своей красной рожи. От своего позора.

Но, несмотря на полное крушение, происходящее внутри, Вера умудряется удерживать улыбку на губах. И эта внешняя улыбка, сковавшая ее лицо, остается единственным и весьма ненадежный щитом.

Почему же я заранее отказываюсь от поездки в клуб?! Но не в этом же бабушкином платье! Почему, еще не дотянув до двадцати, я уже такая старая! Надо переодеться. Все равно не во что. И потом, они же едят эти “экстази”, “кислоту”, нюхают “кокс”. Впрочем, Светка и приврать, и прихвастнуть может. А что потом? Потом он потащит меня в постель. А я не откажу ему. О боже... Что я несу! Чушь!

Все представления Веры о клубах строятся в основном по рассказам Светки. Надо наконец иметь собственное. Нет, не сейчас. Так сразу я не могу. Лебедь, рак и щука. Щука — это Светка. Она тянет ясно куда. Рак — это я: пятится и пятится. А что нужно среди этого рачье-щучьего царства лебедю? Нет, мне нельзя идти в клуб. Если пойти, тогда он точно поймет, какая я... Уж лучше пусть в нем останется хоть капелька интереса ко мне.

— Боюсь, что сегодня я не смогу. Мне вообще-то надо домой. И я не так одета.

— Завтра выходные. А я все равно сегодня туда поеду. По своим делам.

— Андрей для Мишки клипы делает. Ты видела по тэвэ “Охотников”? Это его.

Вера кивает, хотя никаких “Охотников” по телевизору она не видела.

— Он еще и рекламу монтирует, — продолжила Светка.

Вере становится все кислее. Энди для нее человек из другого мира. Инопланетное существо, по чистой случайности говорящее на ее языке.

— Ну что, заскочим ко мне? — не унимается Светка. — Верку переоденем.

— Знаете, — Вера старается не выдавать своего волнения, — я все же домой.

Еще пара слов, и он увидит, какая я дура. Она встает с дивана.

— Подождите же, — он легко касается ее руки, — через пятнадцать минут мы поедем и вас... тебя подвезем.

Некоторое время они еще остаются, пьют чай. Светка говорит, а они молчат. В данный момент болтливость Светки ее спасает.

Вера видит освещенную ночными фонарями дорогу в щель между сиденьями, слева водитель, усатый краснолицый работяга, хозяин дребезжащей на все лады “единички”, справа Энди.

Рядом продолжает щебетать птица-говорун Светка. Наконец Вера видит свой дом.

— Вот здесь, пожалуйста, — указывает она водителю, — первый поворот, и к этому точечному дому.

Они останавливаются, Светка остается в машине, а Энди выходит и, открыв заднюю дверь, подает Вере руку.

— Я провожу тебя до подъезда, — говорит он.

Лужи хрустят и звенят под ногами. Возле парадной она поскальзывается и Энди подхватывает ее за локоть. Вера воспринимает это естественное движение как некий знак, несказанное слово, требующее продолжения.

— Не пила, а падаю.

— Скользко. Но мне больше нравится, чем когда слякоть. Они так красиво звенят. Как буддийские колокольчики.

Он поддерживает ее до самой двери. Затем они ждут лифт. Все стены холла в узорах надписей, от названий групп до “Зенита-чемпиона”, в углу — пустая винная бутылка.

— Неспокойное, наверное, место, — говорит Энди.

Лифт открывает двери.

— Я здесь уже давно живу. Всех знаю. Спасибо, дальше я сама.

— Постой, — Энди смотрит на нее, словно стараясь запомнить, — может, все-таки с нами?

Она улыбается.

Ей приходится снова нажимать кнопку.

— Может, предупредишь родителей? — Энди берет ее за руку. — Поехали с нами!

Вера окончательно отбрасывает маску.

— Я не могу сегодня. И мне нечего надеть.

— Это не проблема.

— Давай в другой раз. — Вера, не разворачиваясь, спиной вперед, шагает в лифт.

— Я тебе позвоню. Скоро.

— Хорошо... — отвечает она. И, только когда лифт трогается, вспоминает, что не оставила своего телефона. Если надо, он может взять телефон у Светки. Или я могу спросить его. Но нет, я спрашивать не буду. “Почему? — возражает она сама себе. — Боишься навязываться?”

Улыбка не сходит с ее лица до самых дверей.

В квартире пахнет печеными яблоками.

— Ты так рано? Я думала, будете до ночи, — говорит мама.

— Меня подвезли.

Она чувствует Верино приподнятое настроение.

— Понравилось? Ты не голодная?

— Ну, мам, я же со дня рожденья...

— А я вот почему-то прихожу из гостей всегда ужасно голодная. Я тем более пирог с яблоками, какой ты любишь, поставила. Да, тебе тут целый день названивали. Паша. Потом Юра какой-то...

— Юра из Москвы?

— Откуда же я знаю.

— Ну, он звонил из Москвы? По межгороду?

— Не знаю. Он сказал, что перезвонит. Как ты повеселилась? Танцевали?

— Да, — машинально отвечает Вера.

Мама возвращается на кухню, где уже шипит электрический чайник.

— Чаю хоть попьешь?

— Попью.

“Черный с белым не бери, “да” и “нет” не говори”. Это весьма забавная детская психологическая игра. Одному из игроков все остальные задают самые различные вопросы, а он, отвечая на них, не должен произносить слов “да”, “нет”, “черный” и “белый”. Основная задача — заболтать противника до такой степени, чтобы он забыл об этом условии. Большинство людей “раскалывается” очень быстро.

Мы снова разговариваем об именах.

— Представляешь, — говорю я, — недавно я назвал твоим именем совсем другую героиню совсем другой истории.

— Она все равно должна быть немного похожа на меня, — отвечает Вера.

Я киваю и продолжаю:

— В цикле рассказов, который примыкает к этой истории, различные герои разных повествований имели одинаковые имена. Как и в жизни. (Что касается моих собственных имени и фамилии, то я недавно ради любопытства залез в базу данных жителей Санкт-Петербурга. Дмитриев Григорьевых там больше двухсот! А несколько лет назад в клубе “Бибигон” Галя Григорьева проводила вечер, где выступали поэты и музыканты Григорьевы, за столиками сидели слушатели Григорьевы, а их обслуживали повара и официанты Григорьевы.) А у некоторых людей даже одинаковые прозвища. Такое тоже бывает. Так вот, один мой друг, писатель, прочел уже почти готовую рукопись и сказал: “Ты знаешь, одинаковость имен сбивает с толку; например, привыкаешь, скажем, к одному Энди, а он в другом рассказе настолько не соответствует сложившемуся образу, что поневоле обламываешься”. Я послушался его совета, изменил имена и убрал часть прозвищ. После этого изменилось все: и герои и их поступки. Рассказы стали совсем другими. Только вот Веру оставил.

Замечание моего друга “...привыкаешь к одному Энди, а он в другом рассказе настолько не соответствует сложившемуся образу...”, как ни странно, меня порадовало.

Дело в том, что моя жена, являясь первым моим читателем и критиком, часто говорит об отсутствии образов в повествовании. Но, если образ одного Энди не соответствует образу другого, значит, образы все же есть! Я рассказываю ей об этом. Тогда в ответ слышу другое:

— В твоей Вере не хватает изюминки. Скучная она какая-то.

Я так не думаю. Мне Вера нравится. Может, эта изюминка, нечто непередаваемое, ускользает в момент создания текста. Мои друзья-музыканты говорят, что есть особое очарование в аналоговых записях, теряющееся при переводе музыки в цифры, то есть записи на компьютер и на компакт-диск (замечу, что подавляющее большинство современных звукозаписывающих студий — цифровые). Снимай я Веру на кинопленку, создавай текст какими-нибудь другими знаковыми средствами, изюминку, видимую лишь мне, заметили бы все читатели-слушатели-зрители-восприниматели. А так: “Кто такая Вера? Обычная девчонка”.

И вообще: “каждый пишет как он слышит, каждый слышит как он дышит, как он дышит так и пишет, не стараясь угодить”. Эти затертые многочисленным цитированием слова Окуджавы с удовольствием бы взял эпиграфом ко всему, что делаю. Многие религии учат, что дыхание, прана — суть жизни. Мир живет вдохами и выдохами. Созиданием и разрушением. Вот, например, в индуизме: Шива — выдох, Вишну — вдох, а между ними — третий, Брахма. Три в одном.

Отец Веры сидит в полутемной комнате за компьютером. Отблески экрана делают его лицо бледным и изможденным. Она плюхается в кресло за его спиной.

— Привет, пап, — говорит Вера и запрокидывает голову.

— Как погуляла? — спрашивает он, не отрываясь от клавиатуры.

— Хорошо.

— Угу...

— Вот поросенок. — Мама проходит в комнату, роется в шкафу. — Переоделась бы сначала.

— Сейчас. А давно он звонил?

— Кто?

В такие моменты мама ее раздражает. “Прекрасно понимаешь, о ком идет речь, так зачем спрашивать?! Все равно больше, чем знаешь, не узнаешь”.

— Этот Юра.

— Юра? Не помню. Вечером.

“Весь вечер маюсь, бегу на каждый звонок. Вот, казалось, поставила твердую точку в отношениях с Юрой, а теперь, оказывается, это не точка вовсе. Чего я от него хочу? Ничего. Все уже давным-давно решено.

Почему-то все плохое, что было между нами, ушло куда-то назад. Правильно говорят, что память лучше удерживает хорошее. А было ли плохое? Если человеку надо подумать, если он сам обрубает канаты, то и бог с ним, пусть думает. Я сама не верила в серьезность наших отношений. И Светка правильно говорит: ты слишком серьезно подходишь ко всему. А чего я хочу?”

Дневник Веры не содержит эротических моментов. Связано ли это с воспитанием, с представлениями Веры о том, каким должен быть дневник, или же с тем, что русский язык не слишком приспособлен для подобных описаний: слишком долго, со времен христианизации Руси, слова, обозначающие половые органы и сексуальные отношения, считались неприличными. А ведь поначалу то, что мы теперь воспринимаем как брань, имело совсем иной смысл. От заклинания до пожелания удачи.

Верино целомудренное повествование — лишь поверхностные отголоски тех эротических картин, что крутятся в ее голове. Томление и желание. Она и до Юры читала разные книги, от “Камасутры” до Генри Миллера, она читала даже различные порнографические журналы, журнальчики и журналищи, она была просвещенной, весьма просвещенной во всяческой теории, но, когда судьба столкнула ее первый раз с первым мужчиной, вся просвещенность куда-то исчезла. Наслаждение затопило все. Были его руки, его губы и ее страх, который постепенно, по мере возбуждения, куда-то исчез. Она даже не ощутила боли. Слишком много вина. Слишком много жизни.

Разговор об именах не дает мне покоя. Недавно взял с полки “Евгения Онегина”, принялся перечитывать и вспомнил рассказ одного моего знакомого.

К ним в гости из пригорода на несколько дней приехала подруга его жены. Подруга поначалу казалась вполне нормальной, но постепенно он стал замечать, что у нее довольно серьезно “едет крыша”. Сумасшествие началось с заявлений гостьи о собственной гениальности и первый его круг завершился частичным уничтожением фонотеки и перемещением (в отсутствие хозяев) всех вещей красного цвета из квартиры на помойку. К счастью, их было немного.

Второй круг был связан с “Евгением Онегиным”. Здесь свою роль сыграло (я остерегусь говорить “случайное”) совпадение имен. Хозяев звали Татьяна и Евгений, гостью — Ольга. Началось все с шутливой беседы в кухне о перевоплощениях, о которой она вдруг вспомнила. И от перевоплощений постепенно перешла к самому образу. Владимир Ленский уже был убит, а его убийца не отомщен. Она говорила стихами из поэмы, она ходила с утра до вечера по комнате и ждала прихода Евгения, который в это время возвращался из Москвы, вызванный плачущей Татьяной. Приехав, он застал Ольгу спящей. Рядом с ней лежал медный старинный пестик, предполагаемое орудие мести. Они вызвали брата Ольги, а тот вызвал врача, и ее увезли в дурдом.

После нее остались: битая красная посуда, рваные красные шторы и комплекс вины в сознании Евгения, ибо, когда Ольгу разбудили, она снова была нормальной и, уводимая санитарами, кричала, что она просто-напросто надоела хозяевам и они решили избавиться от нее таким кардинальным образом.

Врач, похоже, ей не поверил.

Сейчас я вижу черты Татьяны в самой Вере, а Светка, что ж, пусть она будет Ольгой, и можно снова разыграть вечные сюжеты, где Любовь и Смерть гуляют по саду Времени под руку, как две неразлучные сестренки. А кое-кто считает, что есть лишь одна женщина с двумя именами. Вот, например, в индуизме одна и та же жена Шивы, когда носит имя Парвати — является богиней Любви, а когда Кали — суровой богиней Смерти. И почему Смерть женского рода? Да и Любовь? На полке рядом с “Онегиным” стоит книга “Эрос и Танатос”.

Вокруг Веры пока три героя. Юра, который в Москве, Пашик, который живет рядом, и Андрей, в которого она влюбляется. Три зеркала.

После знакомства с Андреем Вера станет реже вести дневник. Кто такой Андрей? Точнее, Энди. Он работает режиссером. Пока еще работает. Я знаю, в какую историю он влипнет через несколько дней, ибо мое повествование, происходя в их настоящем времени, для меня является уже прошедшим, а значит, мое настоящее — это их будущее, и я знаю, точнее догадываюсь, что произойдет с Верой и Андреем в ближайшем их будущем, и даже могу предполагать последствия этого, исходя из собственного опыта и из опыта своих друзей. Так вот, Энди работает (для Веры) и работал (для меня) режиссером. Снимает клипы. Модная и интересная работа, когда она есть. Но пока утро, а утром Энди плохо.

Пройдет время и станет лучше. Но до этого будет еще хуже… Невыносимое напряжение заставляет Энди набирать номера... Те телефоны, по которым можно достать все что угодно, молчат. “Меламед” — приходит мысль. Номер Меламеда вне зоны действия сети. У Меламеда, точнее возле его квартиры, Энди был всего лишь два раза. Пушер жил неподалеку от дома Ирины, бывшей Эндиной жены.

Около метро ему вручают бесплатную газету. В поезде он делает вид, что читает. Удается сосредоточится лишь на одном — рекламе компьютеров. Но и она ни к чему.

Такую же газету он получает на выходе. И подходит к остановке с двумя газетами в замерзающих руках. Главное, застать Меламеда. В свете нынешних законов тот может шифроваться и даже не открыть дверь. В автобусе Энди зажат со всех сторон шубастыми тетками. Холодный автобус в новостройках, где каждый дом всего лишь обтесанная и изъеденная норами людей глыба льда. Они едят этот лед и пачкают его девственную чистоту, лед чернеет и снег тоже. Ничего, такой быстрее растает. Если будет таять вообще. Пар садится на окна, превращая серые контуры заоконных предметов в многослойные радужные. “Выходите? Нет?” — обледеневшие губы, слова — снежинки.

От остановки по диагонали через детский садик, дети на горке, на площадке, все заняты своими неторопливыми детскими делами. Здесь снег еще не черный. Цветные шубки, шапочки, комбезы. Брейгель. Еще издали он узнает машину Меламеда — темная “ауди” с помятой водительской дверью. Хозяин дома. Впрочем, Энди уверен, что эта квартира — всего лишь одна из его “фабрик”.

Энди сам к Меламеду никогда не заходил, заходил Костик, и оба раза он предварительно стучал в окно. Это окно Энди запомнил: первый этаж, синие шторы с повторяющимся рисунком — целующимися голубями.

Окна зашторены, в кухне открыта форточка. Он стучит в окно. В темной щели между шторами появилась желтая луна — плоская, с глазами-щелочками, рожа Меламеда. Энди где-то читал или слышал, что меламед переводится с еврейского как учитель. Хотя учитель — вроде бы рабби. Да и в Меламеде нет ничего от еврея, он похож на узбека. Круглое плоское лицо, узкие глаза.

Затем луну сменяет рука, она двигает указательным пальцем. Это означает: входи.

Он обходит дом и долго ждет, когда щелкнет кодовый замок. На лестнице грязно и пахнет мочой. От грязи никакие запоры не спасают. Грязь, она идет изнутри. Вот обретайся здесь не Меламед, а кто-нибудь другой, и грязи бы не было. Однако дверь Меламеда вполне чистая и солидная — крашенная серым сталь с глазком посередине.

Энди долго стоит перед дверью. Затем несколько раз нажимает синюю кнопку. Никаких ответных звуков. Наконец доносится шум — Меламед открывает внутреннюю дверь.

— Ты один? — спрашивает он, так и не открывая наружную.

“В глазок, что ли, не видно”.

— Один, не бойся.

— Входи... Только быстро.

Впустив Энди, Меламед тут же закрывает за ним обе двери.

Он одет довольно странно — телогрейка, спортивные штаны с лампасами и валенки. Плюс — желтое лицо старого подвального кота. Даже усы у него какие-то нечеловеческие — кошачьи. Такая же и походка. Правда, до этого Энди видел Меламеда не в домашнем — тогда на нем был весьма дорогой костюм и модельные ботинки. “Телогрейка ему идет больше”, — отмечает про себя Андрей.

— Холодно, — говорит Энди.

— Ты, это, — Меламед слегка заикается, — звони сначала. А то мало ли что. У нас тоже отопление отключили. Видишь, это, в валенках хожу.

Из кухни тянет свежим воздухом. И еще неким химическим запахом. “Варят...”

Наступает пауза, в течение которой Меламед рассматривает Энди, а тот продолжает стоять в проходе, в свою очередь рассматривая обстановку. Выцветшие желтые обои, лампочка без абажура под потолком. Интерьер, как и одежда, немного не соответствует доходам хозяина. Впрочем, если это всего лишь “фабрика”...

— До тебя не дозвониться.

— А ты э...сэмэс посылай, — говорит Меламед, — но не пиши ничего лишнего, а этот флэт, пожалуйста, забудь.

— Я понял. Но мне очень нужно.

Меламед выжидающе смотрит на Энди.

— Мы же с Костиком у тебя брали. Неделю назад.

Меламед кивает, затем, словно проглотив некий словесный ком, отвечает:

— Много пока нет.

— Да мне децл. Для себя же. Дозу.

— Ты, это. Подожди на улице. На скамейке. Где Костика ждал. Тебе принесут. И запомни, здесь место чистое. Никаких вмазок. До дома дотерпишь.

В тоне Меламеда появляются жесткие нотки.

— За кого ты меня принимаешь! — отвечает Энди.

— За к-кого надо. Д-деньги давай.

Энди возвращается во двор и присаживается на скамейку, подгибая под себя ноги. Весна, а такой снег. Что-то переместилось во всей природе — осенью опаздывала зима, теперь — весна.

Вскоре весьма цивильного вида девчонка садится рядом и вкладывает ему в руку пакетик. Он теплый.

А еще через час Энди в норме. И теперь может и жить спокойно и передвигаться спокойно.

А вот то, что еще “реально вставляет” Энди, как, впрочем, “вставляет” и мне, — сумерки. Фонари недавно включили, и они горят не однообразно ртутным, ночным ярким светом, превращающим кожу каждого прохожего в кожу мертвеца, а разноцветными рождественско-елочными огоньками. Идет мелкий дождь. Допотопный плащ Энди блестит, как шкура тюленя.

Тюлень в высоких сапогах, черной шерстяной шапке и черном кожаном плаще медленно бредет по Маяковского в надежде застать дома своего приятеля. Продолжим сумерки дальше, до самого конца, до полной тьмы, до подворотен, а затем поднимемся на пятый этаж и останемся там на самом краю времени, обрывающегося во тьму с подоконника, словно весенние сосульки.

Энди жмет на звонок.

Я и сам люблю в это время гулять по городу. В Питере сумерки долгие, зимой — длиной в день, летом — длиной в ночь, и на каждом из нас есть их отпечаток. Москва, та простая, яркая, ясная, “купеческая”, а здесь все по-другому, все имеет иную, оборотную сторону. Так два копающихся в помойке бомжа могут, рассыпая среди гниющего мусора длинные цитаты на латыни, профессионально обсуждать детали устройства Римской империи, а словарный запас изысканно одетого молодого человека не превышать нескольких десятков слов.

Порой мне кажется, что Петербург, каменный и строгий, Петербург Невского проспекта, Эрмитажа и Адмиралтейства, Петербург офисов и туристов — всего лишь вершина огромного айсберга, сумеречное тело которого находится под водой-землей. Я пишу водой-землей, потому что здесь стираются все границы: между стихиями, между днем и ночью, между жизнью и смертью. Петербург сам является границей — городом сумерек, находящимся в щели между мирами. Сквозняки оттуда делают людей здесь сумасшедшими или святыми. Фантазии материализуются, и призраки гуляют по проспектам, неотличимые от реальных людей.

Совсем недавно ко мне зашел в гости один мой приятель. Он был чрезвычайно взволнован и рассказал следующее: “Представляешь, иду по Гороховой, а навстречу переводчик N. Я поздоровался, и он кивнул в ответ. И только когда он прошел, как мороз по коже — ведь N умер полгода назад. Оборачиваюсь, может обознался, — позади никого нет”.

“Утки, по преданию, уносят души умерших. А теперь утки остаются безвылазно в городе, вот души и скитаются”, — мрачно пошутил другой гость.

“Вечером позвонила Светка.

“Мне кажется, что он к тебе прикололся. Спрашивал твой телефон”.

Я обрадовалась так, что чуть сердце не замерло. Почему?

“Дала?” — спрашиваю.

А Светка, садистка несчастная: “Но ты же не разрешаешь давать номер кому попало”.

Ну, я думаю, неужели она такая дура! Оказывается, дала, но до этого еще томила меня полчаса. Чтобы просто помучить. Откуда в людях столько садизма? Или это я сама провоцирую такое отношение? Ведь и мама в отношениях со мной ведет себя так же. И как мне относиться к следующим Светкиным словам, которые звучали приблизительно так: “Только понапрасну не надейся. Он вовсе не прост. Знаешь, как на нем разные герлы запариваются? С ума сходят. И, кроме того, торчит. То есть наркоман”.

Зачем она это сказала? Чтобы меня отбить? Но зачем отбивать, если я даже толком-то и не познакомилась с ним. А теперь еще и Юра. Как некстати он позвонил. А может, кстати. Может, его появление специально даровано мне небесами, чтобы забыть об Энди”.

Юра опоздает на несколько минут. За несколько минут до его второго звонка позвонит Энди. И Юра больше уже не сможет попасть из Вериного прошлого в Верино настоящее. Так что одно из трех зекрал можно потихоньку унести. Чтобы увидеть себя со всех сторон, вполне достаточно двух.

Я знаю, где Вера и Энди встретятся во второй раз. На “Василеостровской”, у телефонов-автоматов. А затем пойдут в кафе. Здесь выбор довольно большой: дешевых маленьких кафе в Питере становится все больше и больше.

Они сидят в маленьком кафе на Васильевском ниже уровня земли. Открытая дверь напротив них, словно телевизор, на экране которого две лиственницы, за ними серая заставка в виде стены дома, и на фоне этих декораций — действующие лица, точнее, ноги многочисленных прохожих.

На ней светло-серая куртка и черный берет. На нем все тот же плащ и та же шерстяная шапка. Они сидят за столиком друг против друга.

Что он берет? Мороженое и коньяк. С этого начнутся их многочисленные походы по кафешкам, которые так люблю я сам.

Порой я представляю это повествование как альбом. Фотографии и подписи под ними. И белые пузыри, полные слов, выплывают попеременно изо рта Энди, изо рта Веры. Условное изображение диалога.

Вот например: они в садике, сидят на куске ствола упавшего осенью тополя. Сверху кора содрана, голое дерево серое и гладкое, отполированное многочисленными любителями посидеть на свежем воздухе. По краям несколько глубоких надрезов — видимо, рабочие, разделывая мертвое дерево, несколько раз пробовали бензопилу.

Энди смотрит на крупного рыжего сеттера, который минуту назад не спеша подбежал к углу их импровизированной скамьи и пометил ее. Теперь хозяин бросает палку и пес приносит ее назад. Сеттер поджарый, остроносый, хозяин толстый и круглолицый, но, несмотря на разность комплекций, собака и хозяин чем-то похожи друг на друга.

— Хорошо мужчинам, они могут отрастить бороду и скрыть все дефекты своего лица, — говорит Энди. — И не только дефекты. В растительности на лице они могут скрывать его выражение. А вот женщины не могут. У женщин все на виду. И паранджу на Востоке изобрели не мужчины, а женщины — она типа бороды.

Он гладит рукой дерево и продолжает:

— Открытыми следовало бы оставлять другие, неизменные части тела. Например, задницу. Ведь она даже от стыда не краснеет. Самая бесчувственная часть.

Вера проводит рукой по выщербинам на дереве.

— Чтобы так обгрызть такое полешко, собака должна быть по крайней мере размером с теленка.

— Тополь, — поясняет Энди, — дерево мягкое. Видимо, перетаскивали или примерялись, где пилить. Вот и оставили зарубки. Не люблю тополя.

— А что любишь? — Вера продолжает гладить ствол.

— Я люблю липы. От тополей пух. У меня аллергия на пух.

— А мне нравится. Как снег.

— Я и снег не очень люблю. Белая гадость лежит под окном... Была песня такая у Цоя. А пух мы в детстве поджигали. И ты знаешь, тогда, кажется, аллергии не было. Но тополя мне все равно не нравились. Может, это тополя стали мстить за мою нелюбовь.

Вот еще один снимок, этот уже на другой странице моего вымышленного альбома, через два дня, в Комарово, куда они решили выбраться погулять. Они еще ни разу не были близки, но каждая их встреча — очередной шаг друг к другу. Возможно, на момент знакомства с Верой у Энди есть женщина, возможно и не одна. Ему нравится романтическое состояние, в котором он пребывает уже несколько дней, оно тоже своего рода наркотик, а сам он уже несколько дней вообще не торчит, и все тип-топ, никаких ломок. Или просто последний “продукт” Меламеда оказался мягче предыдущих. Они идут без лыж по обледеневшей лыжне, соединяющей две аллеи.

Энди сгребает с еловой ветки чистый снег и сжимает его в кулаке.

— Хочешь лунного порошка? — спрашивает он Веру.

— Какого? — Вера непонимающе смотрит. — Я боюсь твоих порошков.

— Глупенькая. Лунный порошок — это порошок бессмертия. Древние китайцы считали, что на луне сидит заяц. И еще растет коричное дерево. Заяц с этого дерева порошок и добывает.

— Какое дерево?

— Коричное. Ну, корица, знаешь, приправа. Но на луне особенная, дарующая бессмертие.

Вера постепенно включается в игру, начатую Энди.

— Ну давай.

Он раскрывает влажную ладонь.

— Поздно. Он уже растаял. Порошок бессмертия — такая недолговечная вещь.

Третья фотография. Они возвращаются в город на поезде.

— Ну вот, сударыня, теперь я вижу на вашем нежном личике воистину крестьянский румянец, — говорит Энди.

— У меня предки купцами были, — отвечает Вера.

— Ну, значит, купеческий. А уши белые. Мраморные.

Он касается губами ее уха. Она чувствует тепло. И уже не краснеет.

В вагоне еще не включили свет, и тени столбов, мелькающие за окном, подернутым ледяной матовой пленкой, падают в вагон. Словно снаружи большая птица ритмично взмахивает крыльями.

— Столбы, как секунды, — замечает Энди, — отсчитывают снаружи наше время.

— День и ночь. Только маленькие.

— Почему-то в детстве я часто представлял себя прыгающим с поезда, причем это были не сны, а представления: я еду, смотрю в окно, а одновременно некто, сидящий во мне, подходит к дверям, раздвигает их и прыгает как учили, хотя меня никто не учил, по ходу поезда по насыпи вниз, под откос, покрытый снегом или поросший зеленой травой. Так, в воображении, я спрыгивал несчетное количество раз.

— Может, это связано с воспоминаниями о прошлой жизни.

— Да, может, ты права, — Энди смеется, — в прошлой жизни я был прыгателем с поезда. Но поезда меня везли в этой жизни.

— А может, это твоя попытка убежать от себя, сойти, так сказать, с поезда.

Энди снова соглашается.

Их разговор прерывает гогот. Через два сиденья расположилась компания из пяти пьяных парней. От нее отделяется маленький, кругленький, похожий на колобка. Синие тренировочные штаны с лампасами, короткая стрижка ежиком.

— Водка кончилась, — комментирует Энди не очень веселым голосом, — теперь ищут общения.

Колобок присаживается напротив.

— Ты чего к девушке пристаешь?

— Послушайте, — отвечает Вера, — он мой муж.

Следом за колобком подваливают остальные.

— Ты чего к жене пристаешь, — продолжает колобок, — в общественном месте?

Его друзья смеются.

Вера осматривается. Вагон почти пуст, в нем нет никого кроме этой веселой компании и пожилой пары в противоположном конце.

Один из весельчаков, надвигая кепку на лоб, выдыхает в лицо Веры перегар.

— Ох какая лялечка.

Энди внешне невозмутим, но Вера чувствует за этой невозмутимостью предельное напряжение. Вера боится, но не за себя, за него.

Парень кладет ладонь на Верину ногу. Затем поворачивает голову к Энди. И плавно заводит руку под Верину куртку. Вера дергается. Энди, не обращая внимания на колобка, пытающегося помешать, бьет по зубам того, кто в кепке. Получается резко и сильно — Энди природный левша, а удара левой они не ждут.

Затем стена, ощетинившаяся кулаками, отбрасывает Энди на сиденье, он не успевает прикрыться, сильно стукается головой о деревянную спинку, но, несмотря на это, пытается отвечать. Бесполезно. Вера кричит.

Гопники выбрали неудачный перегон. Поезд медленно тормозит, останавливается. За окнами угадывается платформа.

В момент, когда компания уже бежит к двери, Вера слышит, как старушка, та, что сидела в конце вагона, кричит в микрофон экстренной связи с машинистом, расположенный на стене:

— ...Убегают! Избили и убегают!

С платформы заходит народ. Немного, человек шесть.

— Человека избили, — говорит старушка входящим.

Энди сидит, расставив ноги, слегка наклонившись вперед, потому что из носа и из разбитой губы течет кровь. На полу успела образоваться маленькая лужица.

Люди рассаживаются по вагону, бросая косые взгляды на Веру и на Энди. Помощь никто не предлагает. Только старушка, которая только что разговаривала с машинистом, садится напротив Энди и Веры.

— Вот ведь какие. Хулиганы. Я ведь все видела. Водки выпьют, а потом начинают всех задирать. Ничего, милиция им покажет.

— Не надо милиции. Все в порядке, — говорит Энди, затем поворачивается к Вере: — Платок есть?

Вера лихорадочно роется в карманах.

— А ты не говори, что в порядке, — продолжает старушка, — вон, все лицо в крови.

— Ты сказала, что я твой муж. — На вокзале Энди успел привести себя в относительный порядок. Кровь уже не течет, остались ссадины и синяки.

— Ну, ты сам понимаешь... — Вера смущается.

— А знаешь, что говорят в таких случаях разные бандюги? — Энди улыбается и морщится одновременно. — За базар ответишь.

Он пытается ее поцеловать, но Вера неловко уворачивается.

— Тебе не нравится? — спрашивает Энди.

— Нет. — Вера снова смущается. — Я боюсь, тебе больно.

— Нет.

Она целует его сама, целует в распухшие губы, она видит только его глаза и синяк под одним из них, она целует так долго, что сводит дыхание, она прижимается к нему всем телом.

— Поехали ко мне, — шепчет Энди.

— Нет, сегодня не получится.

Вера очень хочет поехать к нему, но почему-то стесняется объяснить причину отказа.

— Какие-нибудь важные дела?

Своим вопросом он помогает Вере преодолеть стеснительность.

— Нет, обычные, женские. К тому же я обещала родителям.

— Я просто приглашаю в гости. Ты же у меня никогда не была.

— Значит, у меня все впереди. Я, правда, очень хочу к тебе.

Они уже возле самого ее дома, идут по той же самой тропинке, что и несколько дней назад. Снег наполовину растаял, слипся в жесткую серую корку. Местами он проседает под ногами, выплескивая воду из дырок, в которых, словно родинки, темнеют накопившиеся за зиму мусор и собачий кал.

— Если так пойдет, через неделю снега вообще не будет. Под ним одна вода. Такое ощущение, что земля уходит из-под ног.

“Расширенное сознание” часто приводит Энди к одному и тому же “месту”. Психиатры назвали бы это псевдогаллюцинацией: “вторая” реальность, которую видит Энди, не является сном: подобно некоторым картинам сюрреалистов, она образуется, произрастает из предметов “первой”. И сейчас, когда Энди погружен в полутьму уютного микроавтобуса с мягкими креслами, головы впереди сидящих пассажиров, детали интерьера кабины и городские огни за ветровым стеклом, соединяясь, создают перед его глазами совсем иной мир. В нем нет почти ничего: дорожки некоего парка или леса, тянущиеся сквозь сумерки и неизменно приводящие к калитке. Калитка всегда одна и та же — ржавая, сделанная из спинки старой кровати на петлях, приваренных к такой же старой ограде. В сильный ветер она раскачивается, скрипит и задевает нижней частью темно-зеленые травинки, окаймляющие тропу. Эта калитка очень похожа на ту, что он видел в детстве, на даче в Кратово, под Москвой, где были неподвижные пруды, туман над ними, сосны, ограда, а за ней — темный большой дом и густые глянцевые кусты сирени, в которых таилось нечто жуткое. “Лист сирени похож на сердце...” — бормочет Энди и вдруг понимает, что его слушают соседи. И он едет домой в автобусе.

Рано, в двадцать один год, он лишился последних старших родственников и как-то сразу следом за смертью мамы из его жизни исчезли люди и предметы, ее окружавшие. Они словно переместились в мир его видений. И эта калитка все чаще стала появляться перед глазами Энди. Тропинки могли быть другими, но она оставалась неизменной. И никогда Энди не заходил в сад. Он просто не мог туда войти.

Однажды, несколько лет назад, будучи в Москве, он не поленился съездить в Кратово. Но не нашел ни калитки, ни тетушкиного дома.

— Герои отображают мир самого автора, — говорит мне жена, — это очевидно. Если автор нормальный, то и герои нормальные. Вот Лев Толстой, например, у него все герои здоровы и крепки. Или твой Достоевский — сам ущербный, и герои у него какие-то ущербные.

— Почему — мой Достоевский?

— Потому что ты его любишь, а я его не очень люблю.

Люблю ли я Достоевского? Я знал людей, которые читали Достоевского запоем и после этого становились его героями. Еще один наркотик. Гоголь же подобен обыкновенному яду — тоже сводит с ума, но не вызывает болезненного пристрастия.

Достоевский извлекал персонажей из себя самого. А вот, например, автор другого типа, не Толстой, нет, Свистонов, герой одного из романов Константина Вагинова, помещал в свое повествование реальных людей с реальными взаимоотношениями в окружении реальных предметов. В итоге его мир свернулся и он сам оказался внутри собственного романа.

Я тоже порой помещаю себя в собственные тексты. Так некоторые средневековые художники, рисуя жанровые сцены, в качестве какого-нибудь второстепенного персонажа изображали себя самого. На мой взгляд, успех путешествия в текст во многом зависит от эмоционального состояния автора. Если играть всерьез, то действительно можно остаться там навсегда, а если входить в роман смеясь, то легко вернуться назад, не повредив ни тела ни души.

Один из моих любимых писателей — Килгор Траут. Его создал Курт Воннегут. И мне наплевать, существует ли он в “этой” или в “другой”, порожденной сознанием Курта Воннегута реальности. Для меня он реален так же, как Достоевский. Или сам Воннегут.

А я продолжаю рассматривать альбом с фотографиями.

Вот несколько человек сидят вокруг круглого (на фотографии он эллиптический — широкофокусный объектив слегка исказил пропорции) стола. В кадре край деревянного абажура лампы и угол печки. Это дача Эндиного приятеля, художника Николы Лепнева.

В круглом пятне света от лампы развернутый пакет с травой, стакан с остатками чая и Эндины руки. Он разминает конец папиросы. Вера смотрит на его длинные пальцы, катающие беломорину, она уже видела этот жест, но когда, вспомнить не может. А Энди высыпает содержимое папиросы в пепельницу, затем, ловко примяв картонную гильзу там, где раньше табак смыкался с пустотой, наклоняется и, словно прикуривая, втягивает зеленую массу в прозрачную трубку.

Остальное он заполняет, зачерпывая траву беломориной, как совком. Изредка он обминает неровное тело папиросы, вращая его в пальцах. Его действия привычны и никого не привлекают, все заняты своим делом: Светка разговаривает с Ником, Юля сидит, уткнувшись в книгу. Только Вера завороженно смотрит на руки Андрея.

Табу родителей, очередное “нет” сведено к простой цепочке. Марихуана — наркотики. Наркотики — бяка. Наркоманы — плохие люди.

Теперь папироса зажата в губах Андрея, его лицо приобрело сосредоточенное и хищное выражение. Он зажигает спичку, раскуривает косяк от ровного высокого пламени (кроме его дыхания, никаких сквозняков), затягивается, подносит косяк ко лбу. Вера видит между двумя его глазами, в которых отражается свет лампы, третий, огненный.

— Бум Шанкар, — говорит Энди.

И передает дальше.

Светка.

Верина очередь.

“Марихуана — наркотики. Наркотики — бяка”.

“Хватит!” — вдруг произносит некто внутри ее самой. Вместо того чтобы передать косяк, она подносит его к губам.

— Верка, ты ли это? — Светка смеется.

— Надо же когда-нибудь попробовать.

Косяк снова возвращается к Вере. Пока она чувствует лишь легкое головокружение.

— Я ее не узнаю, — слышит она издалека голос Светки.

— Меня не цепляет, — отвечает Вера ватными губами.

Николина дача (уместнее было бы сказать дом, потому что Никола живет там постоянно) находится неподалеку от Белоострова, в дальней части “Шанхая” — так народ окрестил садоводческий поселок, протянувшийся длинным языком в сторону шоссе. Здесь окраинное расположение участка является преимуществом — из половины окон видны не соседние дома, огороды и голые спины загорающих дачников, а осиново-еловый лес. Помимо Ника, его жены и дочки в доме обитают четыре кошки, две собаки и свинья. Свинью по кличке Фуфел подложили ему пару лет назад друзья-художники в виде маленького розового поросенка, купленного на каком-то сельском базаре. Теперь этот поросенок больше обеих собак и является особой гордостью дома. Отсутствие сородичей и общение с собаками привили ему чисто собачьи повадки: когда люди обедают на улице (летом в дом Фуфела стараются не пускать), выпрашивает еду, знает некоторые собачьи команды и даже слушается поводка. Забавно наблюдать, как Никола, двухметровый, бородатый, в островерхой шапке, похожий на былинного богатыря, степенно прогуливается в окружении собак и свиньи по поселку.

Имеет ли эта свинья какое-либо отношение к повествованию, является ли она ружьем, которое рано или поздно должно выстрелить? Я думаю, что нет. Ведь, как правило, эти ружья, висящие на стенах в начале повествования, стреляют не всегда и не все. Скорее, стреляет кто-нибудь посторонний, например, мальчик из рогатки, находящийся где-то вне действия. И попадает в птицу, которая тоже находится вне действия. А птица не умирает, камень просто вышибает из крыла несколько перьев, они медленно опускаются, но одно из них не сразу достигает земли — потому что попадает в глаз велосипедисту, проезжающему также вне действия. От неожиданности он виляет рулем и вылетает прямо под колеса машины, в которой сидит некий бригадир некой мафиозной группировки. Бригадир успевает отвернуть от велосипедиста, но дальше не справляется с управлением и врезается в бетонный столб, на который опустилась птица, потерявшая несколько перьев. И все это, и многое другое — за кадром, вне действия.

Птица и велосипедист исчезают с места происшествия, а действие, которое вне основного действия, продолжается настоящей стрельбой, ибо “случайную” смерть бандита его сотоварищи объясняют как заказное убийство, обвиняя в этом конкурирующую группировку, и начинаются соответствующие разборки. Теперь в основном действии можно сделать ремарку: “За окнами слышались отдаленные выстрелы”. Маленькая война быстро становится большой — так как враждующая группировка защищает интересы одной из многочисленных национальностей бывшего Союза. А война постепенно включается в основное действие: бьются от взрывов стекла, герои прячутся в бомбоубежищах, уходят в леса, но ненадолго, потому что гражданская война быстро перерастает в третью мировую, страны начинают швыряться ядерными бомбами, и тут уже не нужно стрелять ружью, висящему на стене. Все кончается само собой, без всяких ружей.

Первое совместное путешествие. Энди едет по делам в Москву, а у Веры есть свободное время, чтобы путешествовать вместе с ним.

Дождь такой мелкий, что не оставляет следов ни на асфальте, ни на ее светлой куртке, — мелкая водяная пыль, перемешанная с холодным воздухом.

— Москва, а погода совсем питерская. Словно и не уезжали, — говорит Энди, поеживаясь от холода.

— И вокзал тоже очень похож.

— Я еще помню те времена, — Энди улыбается, — когда на вокзалах, на Питерском и на Московском, стояли одинаковые Ленины. Лицом друг к другу. Поезда были их словами.

— Совсем одинаковые?

— Нет, не совсем. — Энди делает страшные глаза. — Один был настоящим. А другой двойником, симулякром.

— А какой был настоящим? — спрашивает Вера.

— Конечно, наш. Питерский. Так что теперь остался лишь фантом. А у нас Петруша.

Энди видит, что они приближаются к краю платформы, и теперь говорит совсем о другом.

— Знаешь, чего я хочу? Ничего не может быть вкуснее горячего дешевого беляша из кошки. Ими всегда здесь торгуют.

Вера демонстративно морщит нос, затем добавляет:

— И в шесть утра?

— Ах да.

У первого вагона затор — разгружаются музыканты. Их много, судя по всему, какой-то большой оркестр.

— Каждый раз, как еду на поезде, встречаю музыкантов, — сказала Вера.

— Что поделаешь, музыканты народ путешествующий. К тому же инструменты всегда заметны.

Они ночуют в квартире, которую им предоставил друг Энди, врач “Скорой помощи” Саныч, сам отправившийся на ночное дежурство.

Однокомнатная стандартная квартира, плотные шторы, не пропускающие ни свет, ни звуки. Тишина, кажущаяся полной после шумного города, после тусовок по всяким Эндиным делам, из клуба в клуб, из конторы в контору, где Вера сидела в одиночестве за чашкой кофе, за стаканом коктейля, а Энди в стороне, в другой комнате, на другом этаже, в другом здании “разговаривал свои разговоры”. Теперь, пока она готовит еду, пока она принимает душ, он сидит на телефоне.

Вера привыкла к телефону и телефонным звонкам, она улыбается, вспоминая первую совместную с Энди ночь: они занимались любовью, а домашний телефон, словно мучимый ревностью, звонил не переставая, в его трелях слышались даже истерические нотки. И, когда Энди, не выдержав, потянулся к нему, она загадала: “Если он поднимет трубку, значит, не любит и я — случайное явление в его жизни, а если отключит, то это уже серьезно...” Что значит “серьезно” — Вера не представляла.

Энди просто оборвал провод.

В дальнейшем во время сексуальных игр Энди снимал трубку и выключал мобильный. Вера же появлялась у него дома все чаще и чаще, правда, редко оставалась на ночь, а если оставалась, то придумывала для родителей какую-нибудь отмазку, типа “ночевала у Светы” или “писала с подругой реферат”. И сейчас, для них, она уехала в Москву с девочками. Знают ли родители о ее романе? Вероятно, догадываются, но с вопросами пока не лезут.

Наконец Вера ныряет в постель, а Энди заканчивает разговоры и идет под душ. “Ненавижу эту поездную грязь”. Саныч оставил чистое белье, оно слегка влажное, крахмальное и кажется Вере чужим, несовместимым с человеческим телом, створками большой холодной раковины, в которую она влезла. Шерстяное клетчатое одеяло, накинутое поверх, совсем не греет, у Веры мерзнут руки и ноги. Она лежит на боку, прижав руки к груди, подтянув колени, словно еще не рожденный человек. Она часто так спит.

Энди же всегда горячий. “У меня по жизни высокая температура, — говорит он. — Большое горячее сердце. Кровь быстро по телу бегает”.

Когда он приходит, Вера успевает согреться. Он забирается с головой под одеяло, проводит губами по ее плечу, затем его губы переползают ниже, Вера слышит приглушенный тканью голос.

— Я буду путешествовать по тебе, как путешественник по далекой стране, я буду изучать ее холмы и долины.

— И делать записи, — шепчет Вера.

— О да, я напишу длинный роман об этой стране, об этой планете под названием “твое тело”.

Вера уже попала в водоворот желания, она прижимается к нему, она хочет его до дрожи.

— Твое тело чудесно, и его изучение я, пожалуй, начну с вот этого холма.

Он целует ее грудь.

— Иди ко мне, господин звездочет...

Должен сознаться, создать описание любовной сцены во всех ее подробностях, так, чтобы это было небанально, красиво и отвечало стилю и духу повествования, в данный момент я не могу.

Однажды мне предложили писать на заказ то, что называют “крутой эротикой”. Я попробовал. Но уже на второй странице вся ситуация стала обретать комические черты. И вместо возбуждающего сладострастного текста получилось полубредовое абсурдное повествование, где главный герой (гениальный обольститель — сексуальный гигант) вслед за хозяйкой дома и ее подружкой весело и виртуозно трахает всех и всё подряд — маму хозяйки, совсем старую бабушку, домашнюю кошку, замочную скважину и т. д.

По первоначальному же сюжету ему следовало довольствоваться лишь хозяйкой и ее подружкой, а затем перемещаться в иные декорации. Предполагалось, что он, пользуясь своей обольщающей силой, путешествуя по головам (точнее, по телам) своих партнерш, сделает головокружительную карьеру и станет то ли помощником президента, то ли самим президентом. А затем оттрахает всю страну. Но закончилось дело замочной скважиной.

“Наконец произошел разговор с предками. Их словно прорвало. Сначала позвонил Энди, я немного поболтала, так, ни о чем, а когда повесила трубку, налетела м.: “Ну и как поживают твои подружки?”

Ну я, естественно, в ответ в таком же тоне о личной жизни. Любой человек имеет право на личную жизнь.

“Я не против твоей личной жизни. Но все же мы твои родители. И хотели бы знать”.

Я: “У меня есть друг”.

“Раньше девушки друзей представляли родителям”. — Это п. Все по такой стандартной схеме, что знаешь уже следующий вопрос и свой ответ.

Я: “Ну, как-нибудь представлю. А пока попробую пожить у него”.

Я уже почувствовала, эта фраза как кипяток для м., но ничего не могла с собой поделать.

Ну м. сразу и завелась. О неразборчивости, типа “а кто от спида лечить будет?”, и поехала и поехала. А я вдруг как-то, наоборот, успокоилась. Вдруг подумала: мы пользуемся одними и теми же словами, но говорим на таких разных языках. В этом разговоре я особенно это поняла. Извержение остановил п.: “Ну и кто он?”

Я: “Человек”.

М: “Ну человек, я понимаю, а чем он занимается?”

Я: “Живет”.

Меня снова какое-то внутреннее зло взяло, хотя понимаю: для них социальный статус важнее всего остального. Скажи я, что Энди директор фирмы, банкир, какой-нибудь продвинутый ученый или госслужащий, он бы уже заочно им понравился. А если работяга какой-нибудь или вообще безработный, то шансов у него не было бы никаких.

Я: “Он оператор и режиссер. Кино снимает”.

М: “И что, я видела эти фильмы?”

И м. успокоилась, и я. Зачем-то стала подробно рассказывать про все Эндины работы. Про клип “Внутреннего сгорания”, про эти дурацкие рекламные ролики к стиральным машинам. Даже про его бригаду что-то наплела. Одним словом, начала, как сказал бы Энди, “разговаривать разговоры”, причем на “их” языке. Смешно, еще недавно “их” язык был моим. Да и теперь получается какой-то суржик...”

Что дальше? Ничего не меняется. Женский роман не удался. “Санта-Барбары” мне откровенно скучны. Радости семейной жизни известны многим и не нуждаются в описаниях. И рано или поздно приходится говорить либо “да”, либо “нет”. Говорят, что для просветленных не существует отбора и выбора. И все случайности закономерны. И существует выход из круга. Просветленные знают о нем. А мы можем лишь догадываться.

Теперь я намеренно выбираю из Вериных дневников места, способные как-то проявить динамику ее взаимоотношений с Энди и прежде всего с самой собой. Вот например:

“Иногда он кажется мне большим и сильным, рядом с ним я чувствую себя защищенной со всех сторон. “Но это иллюзия...” — говорит он мне. А что не иллюзия? “Не зацикливайся на наших отношениях...” Я эту фразу уже как Иисусову молитву выучила. И все равно не получается.

Я не лезу в его дела. В кино, которое он снимает. Это мир, в котором для меня ролей нет. И накапливаются обиды. Вот сегодня купила курицу, сметану, сделала овощное рагу и куру в белом соусе, специально для него, потому что знаю, как он это любит, потом стала ждать. Вместо обещанных семи пришел в одиннадцать.

Мрачный, озабоченный.

“Как дела?”

“Нормально”.

“Есть будешь?”

“Угу”.

Тарелку на колени, к уху телефон, съел, даже не заметив, что съел. Спасибо, правда, сказал. Но это у него на уровне рефлекса. А дальше опять телефон.

Такая семейная жизнь. И Светка тоже со своими советами: “Не занудствуй. Чувство надо подогревать. Пофлиртуй”. А мне не хочется. Да и не с кем.

Закончилось все тем, что я разревелась. Тут наконец он заметил: └Котенок, милый, что с тобой? Что-нибудь случилось?””

Но разве можно быть таким бесчувственным! И как ему объяснить?

Вера пишет дневник ночью у Энди в кухне. Его квартира — однокомнатная, отрезана от большой коммуналки, и под кухню используется некий многоярусный (потолки у Энди больше четырех метров) аппендикс коридора с маленьким окошком. На кухне помещаются лишь стол, раковина, плита и два стула. Впрочем, чтобы писать — вполне достаточно. Даже уютно — как в пещере.

Она некоторое время пьет чай, затем идет в комнату. Энди давно спит. Она ложится рядом. Он спит почти бесшумно и дышит редко, иногда надолго задерживая дыхание. Вера боится этих моментов, моментов почти абсолютной тишины. У нее из головы не выходит Эндина фраза: “Это я позволяю дышать моей смерти”. Она поворачивается на бок, обнимает Энди, он шевелится, невнятно бормочет во сне. Ей снова хорошо.

“Скоро сессия. Похоже, я все-таки кое-что могу ему дать. Последнее время он необычайно ласков со мной. Вместе выходим — я в институт, он на студию. Вместе ездим по гостям. И мне нравится. Весна. Свобода. Начинаются дни рождения.

Весна чувствуется везде. Порой я ловлю на себе взгляды его друзей. Совершенно недвусмысленные. И мне это приятно. Перечитываю дневник и вижу, что это просто сборник каких-то обид. На самом деле все не так. Просто я пытаюсь разобраться в себе. Смешно в двадцать лет искать смысл жизни и всерьез на бумаге размышлять об этом.

А с другой стороны, почему бы и нет. Зачем мы живем, для чего? Ведь этот вопрос вовсе не праздный и задавать его себе не является признаком глупости.

“Чего ты хочешь от жизни?” — спрашиваю я Энди.

“Жизни, — говорит он и добавляет с иронией: — Прожить так, чтобы не было мучительно больно”.

Что происходит с нами после смерти? Жизнь — это лишь маленький отрезок, об остальном существовании мы просто не знаем. Или остального просто нет, небытие? Светка тоже начала свои “искания”. Стала ходить к каким-то людям, которые якобы исследуют прошлые жизни. Вчера с такой уверенностью мне заявляет: “Я вас видела! Догадайся где?” Ну, я начала голову ломать, думать, где мы вчера вместе с Энди были, так что нас Светка могла видеть. А оказывается, в прошлой жизни. В прошлой жизни мы с ней жили в одном африканском поселке. Она была вождем, а Андрей...”

— Все пишешь, писатель? — Энди заходит в кухню. — Давай, что ли, чаю выпьем.

— Давай, — говорит Вера.

— О чем нынче пишут?

— Да вот, о нас с тобой.

— И чего?

— Светка рассказывала мне о прошлых жизнях. Одна ее знакомая этим занимается. И в состоянии транса, куда Светка вошла, она нас видела. Полный дурдом.

— О, это интересно.

— Да ты знаешь Светку! Якобы она видела тебя и меня. Это было в какой-то африканской деревне, я была кем-то вроде помощника вождя, представь себе, мужчиной. А ты был моим сыном. И я очень невнимательно относилась, тьфу, относился к тебе. А ты все требовал моего внимания. Я вела себя даже как-то жестоко. Приказывала: делай то, делай это. А сама Светка была вождем и все это видела. У нее, впрочем, была своя история. А потом случилось извержение вулкана. На меня что-то обрушилось, ты бросился меня спасать, но тут-то нас и накрыло. И мы все погибли. Бред какой-то. А теперь каждый отрабатывает свою карму.

— Не совсем бред. — Энди раскачивается на табуретке, и, видимо, из-за того, что это движение происходит в узком замкнутом пространстве, Вере кажется, что качается вся кухня.

— Ты веришь во все эти прошлые жизни? — спрашивает она.

— Ну, как тебе сказать. — Маятник по имени Энди останавливается. — Я верю, только слово “прошлые” не совсем подходит. Называй то, что видела Светка, скажем, другой реальностью. Или проекциями Светкиного сознания. И тогда в модели, построенной ею, найдется нечто полезное для тебя. Почему бы тебе самой не попробовать?

— Нет. Я для этого все-таки слишком рационалистична.

— Это тебе так кажется.

Энди снова раскачивается.

— Но чтобы увидеть, в это надо верить.

— Знаешь что? Есть более простой путь. Тебе надо попробовать хорошей кислоты или хороших грибов. — Энди голосом выделяет слово “хороший”. — В хорошей компании. Тогда и без этих Светкиных эзотериков врубишься.

Энди снова в Москве. Уже неделю. На этот раз без Веры. У Веры зачеты, и она осталась в Питере. А на улице настоящая весна. Солнце, плюс двадцать в тени. Вера теперь в джинсовой куртке и индийской юбке, которую они купили вместе с Энди в магазине “Ганг”. У Веры новый кожаный рюкзачок, подаренный ей Энди. Туфли тоже. И Вера чувствует себя другой. Легкой, свободной от всяческих комплексов. Даже от привязанности к Энди. Так ей кажется. Но стоит ей об этом подумать, как начинаются новые испытания.

Поднимаясь по лестнице, Вера видит на площадке второго этажа возле батареи серый меховой ком. Старая детская шубка или собака, судя по окраске, мелкий миттельшнауцер, потерявшийся на улице и убежавший от холода на лестницу, к теплу. Но на улице уже теплее, чем здесь, да и батареи не топят. Скорее всего собака. И, похоже, мертвая. Не по внешней неподвижности, а по каким-то другим, неуловимым и необъяснимым сознанием приметам (эзотерики сказали бы — по отсутствию ауры) Вера ощущает отсутствие жизни в этом сером комке.

Обычно Вера старается не смотреть на мертвых животных, словно смерть может пробраться по взгляду, если его слишком долго задерживать на трупе. Но здесь некое недоверие рассудка заставляет ее приблизиться.

Верина тень накрывает неподвижное тело, на мгновение создавая иллюзию движения. Вера дотрагивается до него ногой. И вдруг видит, что это не собака и не кошка, а птица — большая серая сова.

И эта мертвая сова на полутемной лестнице вдруг уносит с собой все радостное и светлое. Весны здесь нет. Дальше Вера уже не летит — ползет. Сам воздух становится тяжелым, вязким.

“Вернуться, выскочить на улицу, где ослепительное солнце и легкий, но пока еще прохладный ветер и привычный, но всякий раз неповторимый весенний запах”. Почему-то она не спрашивает себя, откуда, каким образом появилась сова в центре города да еще на лестнице. Вера воспринимает ее как знак, предвещающий неприятные события.

И уже возле самых дверей, когда она вставляет ключ в замочную скважину, ее желание повернуться и уйти становится настолько сильным, что она с трудом удерживает его. Пустая Эндина квартира представляется Вере продолжением неживой лестницы. Однако, открыв дверь, она видит, что Энди дома — его куртка на вешалке, ботинки посреди коридора и... Вера не успевает обрадоваться. Рядом с Эндиной — какие-то незнакомые ей куртки, вязаный берет, полупрозрачный шарф. Плюс возле вешалки — женские сапожки на платформе. Не Светкины. Гардероб подружки она знает достаточно хорошо.

Она чувствует, что и для нее, и для него будет лучше, если она сейчас развернется и уйдет, но инерция несет ее к двери, рука сама, независимо от ее воли поворачивает старинную, поблескивающую медью ручку, открывает дверь.

Единственным источником света в комнате является компьютер, по экрану в такт музыке медленно плывут цветные шары. На кровати шевелится, вздыхает, стонет, чмокает полуприкрытый одеялом ком из обнаженных тел — взгляд Веры поначалу не в состоянии ухватить ни одной детали, перед глазами почему-то остаются трещинноватая дверь и медная, отполированная многочисленными прикосновениями дверная ручка. Плюс шары на экране.

Она стоит на пороге, сложив руки крест-накрест. Ни одной мысли, какая-то полная пустота... Мертвая птица.

— Ой! — доносится с кровати.

Большие темные глаза в упор смотрят на нее. Вера по-прежнему видит медный полированный шар. Цветные пузыри. И сквозь это, накрепко зафиксированное взглядом изображение неясно, словно потерявшись в отражениях невидимых зеркал, проступает остальное: глаза незнакомой девчонки, восточные скулы, рука...

— Вера? — спрашивает ком голосом Андрея.

Вера не может пошевелиться.

— Привет, — из-под одеяла вдруг выползает еще одна, рыжая, коротко стриженная веснушчатая голова. Серебряная, вспыхнувшая разноцветным сережка в ноздре.

— Мы тут... — Ком делает неопределенный жест одной из рук и поясняет голосом Андрея: — Немного безобразничаем. Присоединяйся.

Вера пытается улыбнуться и чувствует боль, словно все ее лицо сводит судорогой.

— Вас слишком много, — одними губами отвечает она, пятится в коридор, где, неловко развернувшись, сбегает по лестнице на улицу.

— Вера! Верочка! — слышит она где-то далеко за спиной. Или ей кажется.

“Вас слишком много... Вас слишком много”. Желтое весеннее солнце ослепляет, пыль висит в воздухе, грязь внизу, повсюду люди, машины, копошащиеся в пыли и грязи. Весна вывернула свою непривлекательную изнанку, и та обволакивает Веру со всех сторон, режет до слез глаза, выедает изнутри.

Звонок.

Она знает, что Пашик дома и один. Середина дня, мама работает, занятий в институте нет.

— Кто там?

Вера молчит.

Не дождавшись ответа, Пашик открывает.

— Вера?

“Не видно, что ли...”

— Ой, проходи, проходи. — Пашик пропускает ее вперед. Он обрадован и удивлен одновременно.

У Паши, в отличие от Эндиной норы, обычная, чем-то похожая на Верину квартира. Стандарт. Чистый коридор, вешалка, две комнаты — Пашина, мамина. И сам Пашик, в клетчатой фланелевой рубашке, синих штанах от спортивного костюма... Чистый. Доброжелательный. Аккуратно выбритый. Другого и не может быть в этой прихожей.

Иногда мне хочется жить так, как живет Пашик. Так, как живут Верины и его родители. Ровно и спокойно. Но это бесконечно скучно.

— Ну чего встал, поухаживай за дамой. Или у тебя тоже гости?

Она поворачивается к нему спиной, расстегивает пальто.

Она видит все до необычности резко. Так бывает у эпилептиков перед припадком. Она видит электричество, растекшееся по коридору. Она видит грань, за которой начинается распад: все углы — острые, любое слово — взрыв.

— Что-то случилось? — спрашивает Пашик.

— Почему что-то должно случаться? — В голосе Веры кипит раздражение, но Паша, похоже, не слышит и по-прежнему удивленно рассматривает ее. Вера стала другой, и это он чувствует.

— Ну, чего застыл? Проводи даму на кухню.

— Вера, что с тобой?

— А с тобой? Угости, что ли, вином, чаем. Или ты мне не рад?

— Рад, конечно же. Но просто... странно.

Пашик наполняет электрический чайник, включает.

Я мысленно переношу действие к себе на кухню.

— Поступки Веры предсказуемы, потому она мне и скучна, — говорит мне жена.

Но что может сделать Вера? Стать на Эндином сексодроме четвертым действующим лицом? Покончить жизнь самоубийством? Или попасть под машину и затем в больницу? Все эти сюжеты возможны, но с меньшей степенью вероятности. И уже не я предсказываю ее поступки, а она двигает мой сюжет.

“Не уподобляешься ли ты неопытному слаломисту, который едет следом за лыжами. Куда поворачивает, туда и смотрит. А надо быть постоянно лицом и корпусом к спуску. Иначе, когда всерьез разгонишься, — падение неизбежно”.

Но я не спускаюсь со склона, и Вера уже не послушная пластилиновая фигурка. Она живет своей жизнью, а я наблюдаю и записываю. Не более того.

Я вижу, где сидит Пашик, потому что его кухню я списываю со своей собственной, только моя гораздо грязнее и захламленнее: большая семья, и все время всем некогда. Каждый год кухня выдерживает нашествие потусторонних тараканов — вероятно, когда соседи их травят, они бегут к нам через вентиляционное отверстие, полудохлые, больные и мутировавшие.

“Они приходят к нам умирать, — предположил сын моей жены, — у них здесь, наверное, тараканье кладбище”.

Пашик сидит там, где сейчас сижу я, — на табуретке. Но на моем столе вместо посуды — переносной компьютер.

У моей жены, в комнате — свой компьютер, не ноутбук. Она работает переводчиком. Переводит всякие документы с русского на английский и обратно.

— Скоро переводчики будут не нужны, — говорю я ей, — скоро придумают какую-нибудь совсем суперкрутую программу, которая сможет абсолютно адекватно переводить все эти тексты. Кроме художественных.

Пока такого нет. Вот маленькая цитата из правил поведения служащих какой-то американской гостиницы, переведенная последней версией “Стилоса”: “Служащим категорически запрещается грызть гвозди!”

Догадайтесь сами, каков оригинал и каков истинный смысл этой фразы.

Сейчас жена переводит с русского на английский заявки для то ли эзотерической, то ли физической конференции.

— Послушай название, — кричит она из комнаты. — “Метастазы времени в ипостаси космического сознания”.

Попробуйте перевести!

— А со мной, Пашик, теперь всегда странно. — Вера опускается на табурет и закидывает ногу на ногу. — Весна, Пашик. Кошки гуляют, совы умирают, когда летят на солнечный свет.

— Какие совы?

— Обычные, городские. Не мучайся, не поймешь. Пашик, ты меня любишь?

Вера перескакивает к нему на колени, и он от неожиданности замирает, словно в его позвоночник вставили стальной стержень. Его руки неловко обхватывают Веру. И эта неловкость еще больше злит ее.

— Вера, что случилось?

— Ты меня любишь?

— Да.

— Ну так чего ты ждешь? Давай.

Вера прижимается к нему. Протискивает руку между ног.

— Не встает, — с театральным вздохом произносит она, — а говоришь, любишь.

— Тебе надо поспать. — Паша, уловив запах алкоголя, наконец находит внутреннее объяснение Вериной странности: — Ты, что ли, выпивала?

Она успевает развернуться и теперь сидит у него на коленях, обхватив его тело ногами.

— Какая разница. Я пришла к тебе, — раздраженно отвечает Вера, — я хочу тебя.

Затем, полузакрыв глаза, она начинает медленно раскачиваться, к ярости вдруг само собой примешивается желание, жесткое и злое, словно вагина, став вторым ртом, готова растерзать все, что может встретиться на ее пути.

— Я хочу тебя, — повторяет Вера шепотом, — Пашик, Пашик, будь мужчиной, возьми меня.

Она срывает с себя блузку, лифчик. Стягивает через голову юбку. Она залезает обеими руками под его рубашку.

— Ты ведь любишь меня, Пашик. А если любишь, возьми...

— Но... сейчас... мама...

Ее рука снова перемещается вниз.

“Ага, сейчас ты у меня встанешь! Сейчас тебе будет мама! Я тебя заставлю встать, козел!” И она принимается ритмично терзать его член, с каким-то злым удовольствием отмечая, что он увеличивается в размерах и твердеет. Теперь она действительно хочет.

— Вера, зачем? Вера... — стонет Пашик.

Его руки бегают по ее спине. У Паши красное от прилива крови лицо, на котором написано скорее страдание, чем наслаждение.

— Давай, давай, возьми меня, — она ускоряет движения. — Ну чего же ты?

Пашик наконец приступает к более активным действиям, благо осталось снять лишь колготки и трусы, она же продолжает массировать его член, с каждым мгновением ускоряя ритм.

— Подожди... — Паша задыхается, — мама... дверь... Я на крюк закрою.

Он пытается встать, но Вера толкает его обратно на стул и торжествующе усаживается на его орган.

— Давай же... Пашик! — Она продолжает свою полубезумную скачку уже полностью обнаженной, но вдруг по напряжению Пашиного тела, по пульсации внутри понимает, что опоздала.

Паша выдыхает воздух и становится студнем.

— Это все? — спрашивает она и в этот момент, словно услышав себя со стороны, неприятно удивляется своему голосу. Разочарование и раздражение.

Что-то вдруг рвется внутри нее самой. Словно одновременно с выплеснувшейся из Пашика спермой из нее в какое-то никуда выплеснулись все чувства. Пропали ярость и желание, остались только тяжесть и резкая боль в голове, только одно ощущение — никчемности всего, и в первую очередь собственного существования. Исчезнуть, раствориться... Все роли сыграны... Пустота и грязь. Ей вдруг становится противно. Она медленно опускается на пол и плачет.

— Извини. Прости меня, пожалуйста. Я не был готов... — оправдывается Пашик.

Ничего не отвечая, Вера подбирает свою одежду.

“Стояла у раскрытого окна. И вдруг почувствовала огромное желание прыгнуть. Почему я это не сделала?

Да потому что бессмысленно и ненужно. Ни мне, никому. Но желание провалиться, уехать куда-нибудь далеко, не думать, ни о чем не думать. Тряпка, дура. А ведь считала себя другой. И плачу, плачу. Только лицо краснеет, как у вареного рака.

Ему лучше с этими девочками. Пускай, если ему это необходимо. Почему моя любовь должна быть от этого слабее? Почему я должна делить его с кем-то? Он говорит “здесь и сейчас”. Здесь и сейчас он со мной и он единственный. Мы все слишком жалеем себя. И он прав: зачем вся эта ревность, вся эта жажда присвоения: “он мой, он мой”, а получается наоборот?

Он может позволить себе все что угодно. И почему я должна осуждать его за это? Нет, это его жизнь, и я не должна встревать клином.

Надо принимать людей такими, какие они есть. И не ломать. А я ломаю сама. Да, я изменяюсь, и в этом его заслуга. По большому счету я могу назвать его учителем. Но легче ли мне от этого обучения? Я никогда не была так счастлива, как в эти последние месяцы. Я никогда не была так несчастна.

И все же свинство, он ведь мог предугадать мою реакцию, мог как-нибудь смягчить, мог, в конце концов, позвонить, что приедет раньше. А думал ли он о такой моей реакции? Может, он даже не представлял, не задумывался, как мне будет больно.

Ему, впрочем, неинтересны все эти слезы. Так чего же я переживаю? Именно переживаю — какой в этом слове глубокий скрытый смысл. Переживаю, как переплываю”.

А вот через день.

Энди с цветами. Огромный букет тюльпанов.

Открывает мама.

— Здравствуйте. Меня зовут Андрей. А Вера дома?

Вера не слышит маминого ответа. Она ждала звонка и внутренне готовилась к нему, она прорепетировала несколько вариантов разговора: “Он скажет, тогда я скажу, тогда он скажет, и тогда я...” Но никак не предполагала, что Энди, в течение нескольких месяцев их знакомства упорно избегавший встречи с ее родителями, придет к ней домой без звонка.

Вера выходит из комнаты.

— Здравствуй, Вера. Это тебе. — Энди протягивает букет.

Вера кладет цветы перед зеркалом, и тюльпанов становится вдвое больше.

— Вер, мне надо с тобой поговорить. Пожалуйста.

— Проходи.

— А цветы? Я цветы в вазу поставлю, — предлагает мама и отправляется с букетом в кухню.

Теперь они вдвоем в Вериной комнате.

Минута молчания. Энди начинает первым:

— Ты понимаешь, что-то не получается у меня без тебя.

— Что не получается? Трахаться с другими?

— Нет, ты понимаешь...

Пауза. Вера молчит.

— Я вдруг понял, что уже не могу так, как раньше.

Она его простила, но не знает, что сказать.

— Ты прости меня, милая Верочка. Я тебя люблю.

— Ты всех любишь.

Неожиданно возвращается обида. Она заставляет Веру краснеть, наполняет слезами глаза.

— Помнишь, ты назвала меня своим мужем. Давно, в поезде. Я хочу быть им. Вот моя рука, вот мое сердце.

Он говорит серьезно, но Вере чудится ирония в его голосе.

— Зачем все это?

— Затем, что хочу быть с тобой. И ни с кем другим.

Вера плачет. Он достает платок, протягивает ей. Она принимает.

— Верочка, милая, прости меня. Я не думал, что тебе будет так больно.

Мир и любовь.

“Мне очень хочется помочь Энди. Последнее время я вижу, как он неспокоен. Но что его мучит? Творческие проблемы? Деньги, деньги и еще раз деньги. Сам учит не привязываться к деньгам, а разговоры вокруг в основном о них. Мне неуютно жить в его доме. И эти гадкие дела, которые он оправдывает тем, что нужны деньги на фильм. “Я делаю некоммерческую работу, я сам себе сценарист, сам себе продюсер, а здесь без всяких спонсоров бабки в руки идут. Кроме того, это случайный, разовый заработок”.

Люди, у которых нет имен, одни только прозвища. И суммы, которые они выкладывают. И меч, под которым они ходят. “Я не имею дела с тяжелыми наркотиками”, — говорит он. А я боюсь.

Вчера видела отрывки из его фильма. Темные дороги, тупики. Он снимает собственные видения, которые его преследуют. Все сумеречное, неявное, жуткое. Это не фильм, а пособие для психиатра. Я ему рассказала о мертвой сове, которую видела на лестнице, когда застала его с двумя девицами, и о предчувствии того, что что-то должно случиться, охватившем тогда меня, и он просто затрясся от нетерпения. Тут же отправился звонить какому-то человеку, проводящему концерты в зоопарке, чтобы тот свел его с директором, чтобы взять сову для съемок.

Все, что его “прикалывает”, мне кажется болезнью. И то, что я воспринимаю как чистоту и свет, ему не интересно. Может, действительно, дело в сочетании Инь и Ян? Во мне много Инь, поэтому я ищу в жизни Ян, он наоборот.

Я, пытаясь что-то сделать, нарушаю гармонию. Но я не могу изменить ничего больше. Да и не хочу. Это его жизнь, это его друзья”.

Она пишет дневник, сидя на даче у Николы. Ей здесь лучше, чем дома у родителей, чем в квартире Энди, где сейчас гостит один из его московских приятелей. По-настоящему общими друзьями стали два человека: Никола да Юлька. Они теперь даже больше Верины, чем Эндины друзья.

Вера живет в “монплезире” — сарае, переделанном под летний домик. Почему-то многие мои знакомые называют хибарки и времяночки, стоящие в стороне от “основного” дома, именем этого летнего дворца. Мы с женой не исключение: на нашей даче, совсем не похожей на дачу Николая, тоже есть сарайчик, который все, даже наши дети, называют монплезиром.

Перед окнами проселочная дорога, за которой темный и сырой осиновый лес. Между дорогой и лесом изрядно потоптанный дачниками малинник. А между дорогой и домом — небольшая полянка. Верино внимание переключается на птиц, мелких, разноцветных; они сначала сидели на проводах, затем перепорхнули (ей приходит на ум именно это слово) вниз, в солнечные пятна, покрывающие редкий забор и траву. Одна из них (серые крылья, зеленая грудка) раскачивается на травяном стебле, и он выдерживает ее вес.

Эта птица — словно ключ к неким дверям внутри Веры, волна восторга, единения со всем миром вдруг охватывает ее, и она уже не думает ни о дневнике, ни об Энди, о его друзьях и делах. Она вообще не думает ни о чем. Состояние сродни медитации.

К Энди приходит Ангел. Ангел — это прозвище. С точки зрения Веры, Ангел один из самых неприятных Эндиных гостей.

Его фигура занимает весь дверной проем и постепенно выдавливает Энди из коридора.

“Как он постарел, — думает Энди. — Да и с губами что-то не то. И щеки провалились”.

Ангел зловеще улыбается, и тут Энди понимает, что так изменило его внешность: у Ангела нет зубов. Только один, белый и острый, как у Бабы Яги из детских сказок, белеет во тьме его рта.

— Ко мне приходил Поршень. Где банки?

— Какие банки?

— Сам знаешь. Дятловы.

— Ангел, поверь, я здесь ни при чем. Я давно в стороне. Я только что приехал. Дятел здесь уже неделю не живет.

— Найди мне Дятла. Я сам с ним разберусь.

— Что у тебя с зубами?

— Ты мне зубы не заговаривай. — Ангел наседает и отодвигает Энди в глубь коридора. — Я не шучу. Мне нужен Дятел.

Энди улыбается. Заговаривать действительно нечего. Один-единственный уцелевший зуб придает физиономии Ангела гротескный оттенок. Плохой фильм ужасов. Но гость настроен серьезно.

— Я не знаю, где он, — Энди старается отвечать спокойно и доброжелательно, — может, уже в Москве.

— Кто знает?

— Не знаю.

— Найди.

— Как?

— Ты, кажется, плохо понял. Речь идет о твоей жизни и смерти.

— Ангел, не спеши. Давай поговорим по-человечески.

— Мне спешить некуда. Это тебе, мудаку, надо спешить. Пока не пришел Поршень с братками. Я лишь первая волна.

Ангел проводит ладонями по щекам Энди и вдруг ежится.

— Как у тебя тяжело. Одни камни.

— Сеня, — Энди обращается к нему по имени, — давай поговорим спокойно.

— А я говорю спокойно. Я, Андрюшенька, первая, ласковая волна. Little fish, big fish...

И тут Энди понимает, что и без того сумасшедший Ангел совсем не в себе. Зрачки — как две точки, в которые стекается серая муть его глаз.

— Little fish, big fish... — бормочет Ангел, окончательно вытеснив Энди в кухню.

“Чем это он вмазался? И что с Дятлом? Поршень так просто наезжать не будет. Или это просто измены самого Ангела”.

— А если без... базара, что у тебя с зубами? Поршень?

— Хы-хы-хы... — Ангел смеется. — Выпали.

“Я снова живу у Николы и не испытываю никакого желания видеть Энди. Но в то же время я совсем не прочь быть с ним. Если, конечно, он приедет. С другой стороны, если я об этом пишу, значит, какое-то желание все же есть. Ровные, спокойные, независимые отношения — этого ли мы добивались? Избавление от привязанностей, как говорит Никола.

Удивительно, я люблю Николу, как любила бы старшего брата, я не испытываю к нему сексуального влечения. Или оно скрыто так глубоко, что я боюсь себе в этом признаться. Мне небезразлично его отношение ко мне. Впрочем, все это легко чувствуется, я чувствую симпатию с его стороны, и этого достаточно. У меня нет цели понравиться ему и его семье, потому что все, что здесь ни делается, просто и естественно, и если они мне нравятся, то и я им. Пишу всякую чушь, а надо бы съездить в город”.

Она закрывает тетрадь и оставляет ее на столе. Дома или у Энди она всегда убирала тетрадь в стол или сумку со своими вещами, а здесь не боится оставлять ее на столе. И если еще полгода назад дневники были тайной, то теперь она их не стесняется. Они стали другими. Много “посторонних”, непосредственно не касающихся Вериной жизни заметок, стихи. Стихи были и раньше, в основном чужие, записанные аккуратно, практически без помарок. Теперь только Верины. Изменился и сам почерк, стал неразборчивым, беглым, словно торопящимся за течением мысли. Текст изобилует исправлениями: теперь Вера стала возвращаться к написанному, иногда целые фрагменты зачеркнуты, вставлены другие. И мне как читателю поэзии последние ее стихи нравятся.

Вот одно из них, с примером работы. Все, что поставлено в круглые скобки, — зачеркнуто, в квадратных скобках, наоборот, — дописки и вставки.

Итак, это отдельная страница в дневнике, в правом верхнем углу которой:

“Когда я болела

когда я болела”

Чуть ниже, по центру:

“(режет мои пальцы

высохшая трава

я была маленькой

во сне играла со львами

рисовала словами

говорила на цветочном языке)”.

Затем более быстрым и менее разборчивым почерком:

“я во сне играю со львами,

рисую пейзажи словами,

и мои бумажные птицы

не хотят на землю садиться

и во сне я хочу проснуться

чтобы снова сюда вернуться”.

После этого жирно:

“Волшебная птица

между вчера и завтра

я лечу бумажная птица

выпущенная из окна

детской больницы

(на крыльях моих (фломастером) синим

нарисованы два цветка

они ладонями станут)

я [лечу], почти бестелесна

(лечу) над [городом] полем (и) лесом

на крыльях моих два цветка

и друзья мои — облака

[белая как] (бумажное слово) молитв(ы)а

я ангел великой битвы

и смерть отступает когда

моя тень на нее садится

ведь я — волшебная птица”.

Вокруг “выпущенная” — вытянутый овал. Может, Вера, почувствовав, что слово не укладывается в размер стихотворения, искала адекватную по смыслу, но иную по размеру замену, может, этот овал возник независимо от течения мысли. Мне лично кажется, что такая “аритмия” здесь вполне уместна.

А Вера тем временем переходит по тропинке из “монплезира” в дом. В доме намного теплее — Никола топит печку. И за круглым столом, как всегда, гости. В основном те, кого Вера давно знает. Соседи Анисимовы, Миха из Академии, приехавший на этюды, плюс еще один малознакомый очкастый бородатый человек по имени Гриша, судя по внешности, тоже художник.

Никола принес с чердака альбомы — имущество умершего несколько лет назад деда. Теперь вся компания занимается тем же, чем и я в течение всего повествования, — рассматриванием фотографий.

Вера садится рядом с Юлькой. Весь альбом посвящен какой-то поездке на лыжах. Фотографии черно-белые, уже пожелтевшие.

— Вот. — Николай тычет пальцем в одну из фигур на белом холме. — Это мой дед. Видишь, — поясняет он, обращаясь к Грише, — этот, в такой шапочке, видишь, полоска такая понтовая и язык сползает на лоб. Как у Бэтмена. И, видишь, свитер с узором на груди. Точно, дед. Стоит, воплощение здорового образа жизни. Он всегда любил выпендриваться. Я его по позе узнаю.

Деда Николы можно узнать и без Николиных комментариев. На полкорпуса шире, на голову выше всех остальных.

На следующей фотографии дед Николы смазывает лыжи.

— Готовая реклама лыжной мази, — комментирует Юля. — Твой дед был бы отличной моделью.

— К сожалению, он был физиком. Ха, а вот он и здесь. Смотри, теперь он в кепке. А свитер тот же.

Палец Николы, словно лыжник, съезжает с горы, останавливается возле одной из фигур.

— Смазано, быстро едет.

— Да нет, — встревает Юлька, — вон твой дед, стоит наверху в шапке. А это просто мужик похожий.

— Да нет, это дед, точно.

— А приятель, что ли, на горе в дедовой шапке?

— В кепке это не он, вон на следующей смотри. — В разговор включается Миха. — Снова в шапочке смазывает лыжи.

— Нет, все объясняется гораздо проще. — Гриша почему-то смотрит на Веру, но обращается к Николе. — Ты ведь помнишь, чем занимался тогда твой дед.

— Чем?

— Он занимался электромагнитными полями, ведь так?

— Да. Но при чем здесь шапки?

— Обратите внимание, у всех остальных весьма стандартные, ничем не примечательные вязаные шапочки, — теперь Гриша обращался ко всем, — только у деда и второго, очень похожего на деда, шапки особенные.

— Ну.

— Кепка совсем не характерна для лыжной прогулки. Я не видел ни одного лыжника в кепке. Так ведь? — Гриша снова смотрит на Веру.

Та автоматически кивает.

— А теперь приглядитесь внимательно. Кепка ли это? Серый, тарелкообразный, размытый объект вокруг головы. Это первое. А второе, — Гриша на мгновение замолкает, — мы отчетливо видим деда, стоящего на холме в своей островерхой шапке. Теперь можно делать вывод.

Грише удается завладеть вниманием окружающих настолько, что после слова “вывод” некоторое время стоит абсолютная тишина.

— Самый простой и очевидный. С горы съезжает не человек. Точнее, часть человека. Энергетический двойник. Кастанеду-то все небось читали? Дед Николы пришел к магии посредством науки. И островерхая коническая шапка не что иное, как генератор. А тарелка — это нечто вроде энергетической пуповины. И не известный нам, но несомненно известный твоему деду фотограф заснял это явление.

— Ну все, поехала телега. — Юлька оборачивается к Вере, а та до сих пор не может понять, всерьез ли говорит Гриша. Он вещает уверенно, с серьезным выражением лица, словно читает доклад на научном семинаре. — Не верь ни одному его слову.

— Уважаемая Юлия Петровна, — продолжает Гриша, — опровергните то, что я говорю. А что касается телег... — Он снова упирается взглядом в Верино лицо. — Все, что сказано, уже существует. И летающие тарелки, и привидения, и ангелы.

Вера смотрит в его глаза, глубоко посаженные, серые, с золотистыми искрами около зрачков. А у Энди темно-коричневые. “Почему я сравниваю?” — спрашивает она сама себя.

Энди с Ангелом вместе выходят из подъезда. Это единственный способ выставить навязчивого сумасшедшего гостя из дома. “Куда теперь? — спрашивает себя Энди. — Куда угодно, лишь бы отвязаться. А Михалыч, а студия? А, гори все синим пламенем”.

— Ну, мне пора, — говорит Энди. — Меня ждут.

— Ты уверен? — спрашивает Ангел.

Энди ни в чем не уверен, но кивает в ответ. По крайней мере он уже знает, куда поедет. На дачу к Нику. Там спокойно и тепло. Там Вера.

Вот он сидит в пронизанном светом заходящего солнца вагоне электрички, не подозревая, что Вера едет во встречном поезде. Энди не взял книгу, и вскоре накатывает дремота, вязкие волны, продолжение телег безумного Ангела, эхом которых становится перестук колес.

“Столбы, как секунды, отсчитывают снаружи наше время. А я внутри, и мне надо вылететь из этой надоевшей кожуры”. Он идет к дверям, и они сами раскрываются. Свист ветра и грохот. Энди держится за поручень, наполовину высовывается и смотрит вниз, где сплошными зелеными-серыми-коричневыми полосами мелькает насыпь. Если поднять глаза, в этом потоке можно заметить отдельные цветы, дальняя кромка леса движется навстречу еще более лениво. А облака просто стоят. Они не подчиняются поезду — только ветру. Энди бросает быстрый взгляд вперед, по ходу поезда, отталкивается ногами от края, летит, направляя тело в промежуток между двумя столбами, двумя бетонными штрихами устремленными в это самое неподвижное, самое спокойное небо. Он умеет прыгать, он умеет летать, его этому учили всю жизнь. И когда земля наконец встречает его своей тихой и мягкой травой, он долго лежит в ней, не шевелясь. Прямо перед его глазами по одной из травинок ползет муравей.

“Сойти с поезда”.

Энди просыпается на нужной ему остановке. Бежит к дверям, но не успевает выйти.

Вера в электричке. И ловит себя на мысли, что ей совсем незачем ехать в город. Она закрывает глаза. Гришино лицо, внимательный взгляд. “Я снова убегаю к привычному. А привычного уже нет. Если Энди хотел бы меня видеть, сам бы приехал в Шанхай. Полчаса на поезде, час пешком. А на машине еще быстрее”.

(Только сейчас, после этой мысли Веры, я вспоминаю про автомобиль Энди. Старый “жигуленок”, пятая модель. Вечно требующий ремонта. И поэтому Энди предпочитает поезд.)

Вагон полон грибников. Они едут из более дальних мест, из тех, что за Рощино и Зеленогорском, с корзинами, полуприкрыми листьями, преимущественно папоротником, так что из-под зеленых перьев выглядывают красные и темно-коричневые шляпки. Даже в воздухе стоит грибной запах.

Многие Эндины знакомые тоже ходят в поля за грибами. Другими, не такими, какие носят в корзинах и возят в электричках. Энди не собирает грибы, обычные он не любит, что же касается мицен, то он избирателен в своих психоделических пристрастиях.

Никола также не приветствует эти грибные псилоцибиновые занятия, хотя обычные грибы собирает и консервирует всеми доступными способами. Поэтому “грибные” знакомые в это время у него не появляются. Впрочем, один из “городских шаманов” довольно долго жил у Николы, и посреди приусадебного участка, который составлен из двух по двенадцать соток и почти целиком распахан под овощи (чтобы Фуфела кормить, да и самим есть), на небольшом диком островке стоял разноцветный, расписной шатер.

“Но одно дело — шаман, для которого грибы или иные психоактивные средства — всего лишь средства, — объясняет Никола, — а другое — торчки, для которых последнее — самоцель”.

Энди выходит на следующей остановке. Он смотрит на соседнюю платформу. Солнце, из золотого ставшее медно-красным, достает лучами лишь до верхушек деревьев, растущих позади нее, сама платформа и немногочисленные пассажиры остаются в тени. Судя по всему, поезд в сторону Питера не скоро. И проще пройти несколько лишних километров пешком, чем ждать. Энди идет не вдоль железной дороги, это был бы крюк, а напрямую по проселочным дорогам и дорожкам, мимо бесконечного ряда дач, мимо сараев и каких-то хозяйственных построек, мимо долгого забора санатория, где из всех дорожек остается лишь одна, ведущая как раз в нужном направлении. Выбравшись наконец из поселка, она становится размытой, обрастает травой.

В колеях высокие кусты уже отцветшей ромашки — давно никто не проезжал, приминать некому. Я хорошо представляю себе эту дорогу летом, когда через зелень поля тянутся две бело-желтые ромашковые полосы. Теперь вместо цветов — многочисленные паутинки.

Тропа перескакивает из колеи в колею, затем вместе с дорогой углубляется в лес. Темный густой ельник сменяется сосновым бором. Резкий звук заставляет Энди вздрогнуть — большая птица, с гулким уханьем сорвавшись с ветки, низко и тяжело летит между застывшими в сумерках деревьями.

Вскоре тропа сливается с более широкой, уже наезженной дорогой, которая забирает чуть влево. Энди кажется, что он знает ее: она соединяет озеро и дом Ника. Значит, вскоре должен быть мостик через ручей. Энди помнит его в большей степени на слух, чем зрительно: скрип досок, журчание воды. Но вместо ручья впереди появляется просвет и перекрестье с еще одной, столь же наезженной дорогой.

Ангел вернулся. Он взломал дверь Эндиной квартиры, некоторое время безуспешно искал банки, обрушивая с полок книги, видеокассеты, посуду, и теперь сидит на кухне. Отступать дальше некуда, это поврежденное пространство так просто не выпустит его из себя — так ему кажется. Но надо двигаться, даже если все вокруг превращается в камень, становится одной застывшей намертво скульптурой. Ах, как ты неудачно влип, влип окончательно, и уже ничего не сделать, камни везде, одни камни. Каменные двери, каменный телефон, руку не поднять, каменная вода с глухим стуком падает из крана.

Он пытается вспомнить нечто, способное избавить его от этих оков. “Little fish, big fish... Что дальше?”

Молоток в руку и раздолбить все на мелкие крошки, в пыль, в песок, что течет как вода, вырваться из этого каменного ада, бить, бить молотком, бить молотком.

— Энди! — кричит Ангел висящему в коридоре Эндиному плащу, словно тот живое существо и может ответить за хозяина. — Энди, где у тебя молоток?

Не знает.

“А-а, точно! В туалете! Все молотки лежат в туалете, на полочке за унитазом или где-нибудь там, рядом, уф, жарко, уф, как жарко, и каменный воздух горячий и такой плотный, что и не пройти сквозь, сейчас, еще чуть-чуть”. Он рубит рукой воздух, и в свете люминесцентной лампы остается целая вереница рук, застывших в пространстве, затем хватает молоток и бьет по воздуху, по полке, по собственной руке.

Никакого эффекта. Он бросает молоток в унитазный бачок. Тот раскалывается, из трещины вода бежит на пол. “Вода... Вода станет моим союзником. Little fish, big fish... О нет!” — Он вдруг вспоминает. Это была детская игра в четыре руки, но теперь она становится серьезным указанием к действию. “Бумага побеждает камень. Ножницы побеждают бумагу... Камень побеждает ножницы. Бумага побеждает камень! Бумага побеждает камень!” Да, они играли в детстве в эту игру, на щелбаны, но пришло время, и все игры стали серьезными, но бумага, бумага по-прежнему побеждает камень. Но где взять бумагу? Ага, здесь же, здесь, на полу, старые газеты, он хватает целую стопку и бежит в кухню, протискиваясь сквозь воздушные глыбы. Бумага побеждает камень. Завернуть все, даже воздух, даже собственное дыхание. Завернуть и сжечь.

Бумага победит камень.

Огонь съест бумагу...

И все закончится,

Little fish, big fish...

“Быстрее, пока ты не попался, быстрее, little fish, big fish…” — Он распихивает комки газеты во все щели и поджигает их. Из кухни он переходит в коридор, в комнату, запирая себя огненной стеной. Пути назад нет.

Камень возьмет ножницы,

Бумага возьмет камень,

Огонь возьмет все...

Вдоль стенки шкафа уже бегут красные саламандры и исчезают в пелене дыма, скопившегося под потолком. Они не из камня. Они живые. Ангел торжествующе кричит.

Он стоит на перекрестке. Он стоит перед выбором: то ли продолжать идти в прежнем направлении, то ли свернуть направо и рано или поздно выйти на одну из знакомых дорожек. Энди выбирает второе. Вскоре он убеждается, что окончательно заблудился. Путь пересекает высоковольтка, которой он совершенно не помнит, но продолжает идти вперед, теперь уже до первого дома, до первого человека, у которого можно спросить дорогу. Дальше — ряд белых вертикальных полос — березовый перелесок, потом снова сосны, места кажутся Энди знакомыми, но это вовсе не Белоостров, не дорога к Никовой даче. После соснового бора должен быть поселок. И тропинка в сторону. Его предчувствия оправдываются — он знает, он очень хорошо знает эти места. Он сворачивает на тропинку.

И он знает, что скоро появится изгородь, за которой дом и кусты сирени с глянцевыми листьями, и птицы, ничего страшного, да что может быть в этих кустах, кроме мячика, который ты сам же там и оставил вчера или двадцать лет назад. Энди вглядывается во тьму, туда, где должна быть веранда и приглушенный свет, где шелестят голоса взрослых, но пока видит лишь неясные очертания. Но дом — там, и на сей раз он сможет распахнуть калитку, которая откроется легко и совсем беззвучно. И он идет вперед, к ней, не оборачиваясь, словно обратной дороги нет.

Первое, что она чувствует, — запах гари. Запах гари, который надолго останется в ее памяти. Пожарные, неуязвимые шварценеггеры в брезенте. Отъезжающая “скорая”.

Она плачет. Рядом сопит оперуполномоченный. Она автоматически отвечает на его вопросы, показывает свой паспорт.

Дальше — ватный туман. Слишком много успокаивающих, слишком много валерьянки. “Успокойся, может, это сгорел не он, ты же не видела трупа”, — говорит мама. Слово “труп” холодное, бесчувственное. Вера сама словно мертвая.

По пути к моргу сознание проясняется. “А вдруг мама права и это не он? Говорили же, дверь взломана еще до прихода пожарных. Почему? Господи, мне он не нужен, только оставь его живым. Сделай так, чтобы это был не он”. В памяти Веры вдруг всплывает разговор со случайным попутчиком в поезде, произошедший несколько лет назад. Попутчик оказался буддистом.

“А для меня, — говорил он, — самое подлое состояние — это надежда. Она смущает, она искушает, она обманывает. Оставив надежду, ты избавляешься от страданий. Я так считаю”.

“А я разве надеюсь? — спрашивает себя Вера. — Но я хочу, чтобы это был не Энди. Господи, не дай мне узнать его”.

Она стоит перед черной мумией, перед обезображенным огнем телом.

— Это он?

Вера видит, что на теле, под правой рукой осталась неповрежденная кожа. Там должны быть три родинки! Сразу вспомнилось: Энди лежит на спине, его руки за головой, а Вера сбоку смотрит на него, затем проводит пальцем по его коже, соединяет родинки между собой, рисуя замысловатую фигуру. “У тебя так много родинок, — говорит она. — Ни с кем не перепутаешь”. И Энди отвечает: “Эти родинки как звезды. Карта для мореплавателя. И по ней ты всегда сможешь найти дорогу к своему дому”. Теперь Вера смотрит на руку, но не решается прикоснуться и сдвинуть, ведь страшнее всего определенно знать...

Это внутреннее стремление замечает уполномоченный.

— У него что, были какие-нибудь особенные приметы, татуировки?

Вера качает головой.

— Родинки под мышкой. Но точно я не помню.

Он отводит руку мумии в сторону. Родинка есть, но одна и крупная. Или просто след ожога. Теперь она уверена, это не Энди. Но легче не становится.

— Вот смотрите, — слышит она, — здесь родинка. Это он?

“Начать жизнь сначала, с чистого листа, — вспоминает она слова Энди, — это, конечно, невозможно, но переехать в другой город, оборвать все формальные связи, сменить имя, фамилию, обмануть низших духов, как сказали бы наши шаманы, вполне реально. Глубинные-то связи все равно останутся. Впрочем, они остаются и после смерти. И все долги можно списать. Знаешь такое старое уголовно-диссидентское правило — списывать на мертвых и уехавших”. “Мало ли что могло произойти в его квартире, — думает Вера, — и, может быть, для него будет лучше, если я опознаю. Всегда можно сказать, что ошиблась”.

— Что вы скажете? Это он?

Вера кивает.

Она выходит на улицу. Осень, холодно. Обломанная, опиленная ветка на земле заставляет Веру вздрогнуть: кусок мертвого дерева похож на недавно виденный труп. Человек — это куколка, а истинное создание находится внутри него и еще ждет своего часа, чтобы вылезти из старой шкурки и, расправив крылья, лететь вперед”, — вспоминает она комментарий Николы к одной из его картин.

“Ты опять написал не то. Ты снова обманул мои ожидания”, — скажет один знакомый издатель, если увидит эту маленькую повесть. Год назад он предложил мне написать “мелодраму на заказ”. Я отказался, однако мысль о мелодраме, которую я, как он считает, способен написать, до сих пор плотно сидит в его голове. “Так заканчивать нельзя!” — скажет он.

Но время действия сравнялось с моим собственным временем, повествование свернулось само собой, и мне к нему добавить уже нечего.

Я уже не рассматриваю фотографии, я не читаю чужой дневник, а сижу перед видеомагнитофоном, десятый раз просматривая одну и ту же запись. Оператор держит камеру так, чтобы создать ощущение присутствия. Камера, словно ставшая глазами зрителя, движется по сумеречному лесу. Я даже слышу звук шагов и дыхание то ли оператора, то ли озвучивающего фильм актера. Затем в поле зрения появляются забор, калитка, сделанная из спинки старой кровати, я вижу, как поблескивают декоративные металлические шарики над одной из перекладин, и здесь калитка становится настолько реальной, что я, находясь в городе, в мягком кресле, чувствую себя стоящим перед ней, чувствую, как железо перекладины холодит пальцы. Некоторое время кадр остается неподвижным, затем все скрывает белый шумящий поток пустой пленки.

Версия для печати