Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Звезда 2007, 1

Три рассказа одного цикла

КРАСАВЕЦ

Директор по телефону отправил Павлика срочно найти Андреича в окрестных забегаловках.

Павлик уик-энд провел на Заливе, в буквально таинственной порочной роскоши, поэтому еще брезговал дном окраин, этими отвесными панельными стенами, в кляксах и потеках, латаным, иссера-выцветшим асфальтом, пыльными, конопатыми кустами, трамвайными рельсами, собачьими фекалиями, дергаными “Жигулями”, всем этим Веселым Поселком. Его дома с незавершенными крышами, с прерывистыми рядами перепончатых окон, напоминающих ячейки то ли в колумбарии, то ли в банковском хранилище, так и будут казаться вечным недостроем, пока не обрушатся окончательно вместе с жильцами или без таковых лет через тридцать в одночасье либо поэтапно, особенно зловеще, этаж за этажом.Что касается воды, то здесь еле текла Оккервиль цвета суррогатного какао. В ней плескались хилые селезни, гипотетические разносчики “птичьего гриппа”. На секунду Павлику стало по-детски зябко: он вспомнил о своей экзальтированной беспечности, позолоченной вином и виски, об отсутствии презервативов в течение всех выходных и об угрозе теперь, может быть, даже СПИДа.

Павлик повернул за угол школы, где уже не было номинальной речки с водоплавающей дичью, и дурные предчувствия шаг за шагом отпали сами собой.

Впереди виднелась лужайка, невероятно зеленая для этого места, издали чистая и солнечная. Посередине стояла красная детская коляска, и молодая пшеничная мама, вскинув руки на макушку, загорала крепкими подмышками и матовыми впадинами щек, которые, казалось, все равно никогда не прогреются полностью. Павлик вспомнил про Юлю, она все еще оставалась его девушкой, и улыбнулся и плотски, и секретно.

Павлик считался красавцем, и все в роду у него, видимо, тоже считались красавцами, поэтому и фамилию он носил Миловидов.

Ему нравилось то и дело чувствовать свою смешливо-вальяжную осанку, благодаря которой он ходил, как бы подтрунивая над ротозеями, но подтрунивая с ранним, стеснительным великодушием. Несмотря на то что его голова, туловище, руки и ноги были заведены на разное количество оборотов и двигались соответственно с разной скоростью, в целом Павлик выглядел собранным молодым человеком и даже нарочно разрешал своему телу некую томительную, гуттаперчевую развинченность.

Павлик был высоким, но не долговязым, его шея была длинной, но не тонкой, плечи были прямыми, но не костистыми. Он приобрел привычку будто вкруговую озирать свою фигуру от груди до пят. При этом его натянутое лицо с теннисными мячами скул искажалось такой атавистической гримасой, которой трудно было подобрать подходящее переживание. Носовые пазухи вдруг вместе с верхней губой оказывались в одной плоскости, а подбородок, еще как следует не очерченный, упирался в хорошо очерченный, тенистый кадык. Единственное, что Павлик до недавнего времени в себе не любил и даже готов был исправить путем хирургического вмешательства, был его нос, какой-то шалопайский, дерзкий, то есть совсем не точеный, без изящной спинки, вообще без спинки, потому как приплюснутый. Вместе с надломленным передним зубом эта его боксерская сопатка помогала Павлику тщательно и приятно конфузиться, смеяться в кулак до того странного момента, пока один невероятно откровенный человек не сделал вдруг комплимент носу Павлика: мол, нос твой,

в отличие от разных там аппликационных, манерно-горьких аристократов, красив по-настоящему, своим мужественным складом. После же того, как эта раскрепощенная персона вдруг поцеловала Павлика именно в нос и медленно,

с интимной правдивостью буквально облизала его безволосые сырые ноздри, Павлик поверил в собственную неотразимость с оторопью, но без оглядки.

“Как клёво, что я еще молод и буду еще молод долго! И завтра, и послезавтра, и через пять лет. Как минимум пять лет я смело могу быть молодым”, — наслаждался Павлик и, как всегда в такие минуты, для позевывания задирал голову к самым облакам.

Павлик не сомневался, что двадцатилетняя молочная мама с коляской теперь смотрит в его сторону, и ее внимание приковано к его подтянутой, убористой заднице. Последние годы все глянцевые журналы твердили об одном и том же: женщины любят в мужчинах больше всего на свете задницу. Не глаза, не мозги, не член даже, а, видите ли, задницу. Борьба за равные с мужчинами права привела к тому, веселился Павлик, что обнаружила в современных женщинах самые что ни на есть педерастические наклонности. Специально для молодой мамы Павлик шел показательно, с дополнительным напряжением

в стопах, переливчато перетекающим в ягодицы. Он отбрасывал свои отросшие, прямые, черные пряди набок, так чтобы те летели прочь ото лба и никогда бы не лежали на голове бестрепетно. Ему казалось, что внутри его внешнего тела-скорлупы, научившегося с телами любых других людей соприкасаться без омерзения, находится еще одно тело, а уже внутри этого второго, сокровенного, брезгливого тела помещается собственно душа, без очертаний. И эта его душа представлялась ему веселой, но не злой, чувствительной, но не легковерной, честной, но не идиоткой. Ему нравилась его душа, нагретая сама собой, как деревенская печка, долго стынущая. Он думал, что его душа теперь была похожа на его умершую бабушку Таню. И поэтому он знал, что тоже нравится своей душе, потому что бабушка Таня любила внука.

Павлика осенило, что у него, между прочим, никогда не было секса с молодыми мамами. С кем только у него не было секса — со всеми был. А вот

с молодыми мамами, их еще для большего вожделения называют кормящими, кажется, не было. Отчасти его девушка Юля могла бы сойти за такую молодую мамашу благодаря своей неусыпной, летучей любвеобильности, с какой торопятся сначала к мужу, а затем от мужа — к ребенку и обратно. В ней не знала покоя невозможность надышаться и насмотреться, нащупаться и нацеловаться. Когда Павлик был рядом, даже если они в этот момент находились в людном месте, в магазине или метро, Юле непременно надо было тискать и гладить Павлика, причем ей недоставало лишь его локтя или коленки, она, как слепая и несчастная, старалась охватить Павлика всего и сразу, как будто боялась что-то в нем упустить, не попробовать, не присвоить, не пометить собой. Однако одно в ней было непонятно Павлику: она могла ожидать встречи с ним сколько угодно долго, не звоня, не подавая голоса. Он старался решить, чтov для него будет лучше: воспользоваться этой ее горделивостью и порвать с Юлей раз и навсегда или, напротив, начать ее тиранически, с коммунальным бешенством ревновать ко всякому столбу, до чего, возможно, Павлик и дорастет вскоре

в тесноте своего инстинкта. Он предполагал, что Юле, такой, какой он ее знал, его одного, как ни крути, не должно было хватать, в то время как для него Юля телесно и не телесно была устроена самым подходящим образом, с ее размашистыми и вдруг под ладонями уменьшающимися контурами, с повсеместно розовеющей кожей, под которой, лишь к ней прикоснись, возникает волнистая, наэлектризованная, текуче ноющая ряска. Павлику нравилась ее восторженная ненасытность, с какой она спешила по утрам оседлать его спящего. Он улыбался ей сквозь сон, крайне платонический для такой плотоядной яви, и воздерживался пробуждаться официально. Она брала его безвольные, натренированные, протяжные руки и прижимала к своим грудям, чтобы он аккуратно бил

в них, как в маленькие колокола. Ему казалось, что и спать на спине он привык только для того, чтобы теперь Юлиным фантазиям было комфортно воплощаться. Ему нравилось, что, когда бы он на нее ни посмотрел, ее лицо было преданным и вообще принадлежало к тем лицам, которые, когда целуешь, замирают от беспокойного и недоверчивого изнеможения.

Павлику казалось, что такое же лихорадочно-святое выражение лица было и у жены пропавшего и пропащего Андреича, этого брюзгливого и все еще мечтательного пьяницы.

Жена Андреича (Павлик так и не знал, как ее зовут; вероятно, что-нибудь простое в имени и трудное в отчестве — Наталья Альбертовна или Елена Всеволодовна) по телефону отчеканила, как автоответчик, с преодоленной тщетой: “Николая Андреича дома нет. Он где-то пьет”. Павлик, как неискушенный собеседник, даже прыснул в трубку от красоты ее фразы. “А вы не скажете где? Мне надо его срочно найти”. — “Если я сказала, что он где-то пьет, значит, я не знаю, где именно. Ищите, если вам надо. Мне не надо”. — “Извините”. — “Пожалуйста”. — “До свидания”. — “Всего хорошего”.

Павлик подумал, что ему не мешало бы научиться разговаривать по телефону так же логично, как эта женщина, с внутренней готовностью к самому страшному. “Это прикольно, — полагал Павлик. — Быть измученной и не подавать виду. Прикольная семейка”.

Голос у жены Андреича был слегка низким и сплошным. “Интересно, каким ее голос становится, когда она бывает ласковой, когда ее трахают? Таким же умным или наоборот? Звучит он у нее при этом еще ниже или выше? Лучше, если ниже, ниже всегда лучше. Хотя, кто ее трахает? Не Андреич же? Андреич, он и есть Андреич. Хотя кто-нибудь да трахает, какой-нибудь коллега по работе, лысый и пузатый, экономный и самодовольный. Все они, сорокалетние, — плохие мужья и жадные любовники”. Павлик представил своего отца рядом с женой Андреича. “Нет, мой таскается по молоденьким. Для моего даже Юлька — старуха и толстушка. Педофил-радикулитчик”.

Павлик вспомнил, что жена Андреича, которую он видел лишь однажды, полгода назад, когда доставлял пьяного Андреича домой, показалась ему какой-то чересчур смуглой, с мрачным, честным румянцем почему-то только на одной щеке. Она впустила Андреича, а перед юным весельчаком, перед его некрасивым тогда носом сдержанно закрыла дверь. Павлик услышал, как она сказала мужу этим своим насыщенным тембром: “Что, на мальчиков потянуло? Пьянь подзаборная!” Павлика ее реплика рассмешила и почему-то взволновала. Он хотел было позвонить в дверь опять и теперь уже, как парень по вызову, улыбнуться с лукавой растерянностью и расчетливой галантностью, что в сумме должно было смотреться мускулисто-нежно и опрятно. Однако в следующий момент он улыбнулся в закрытую дверь совсем по-другому — с виноватой симпатией — и нажал кнопку не звонка, а лифта. Ему стало жаль ее, потому что она выглядела слишком молодой и была слишком красивой для Андреича. Ее телосложение оставалось девическим, выверенным; даже глаза, вопреки опыту, казались смеющимися; она тяжелела неявно, без видимых уплотнений, только низ ее укромно матерел, особенно икры, особенно лодыжки. Ее голые руки тогда были обреченно-длинными и покрыты в сумерках ровной кожей, точь-в-точь такой же, как и у самого Павлика. Персона (так фамильярно Павлик начал называть странного человека, перевернувшего представление юноши о красивых и некрасивых носах) хвалила в том числе и кожу Павлика: дескать, такая кожа создана для загара, для солнца, которому иногда тоже хочется кого-нибудь любить, что она такая прохладная и жаркая в один и тот же миг и такая мелкозернистая. Очень это слово стало уморительным для Павлика, гастрономическим — “мелкозернистая”.

Павлику нравилось, что летом даже в городской черте ветер разглагольствовал по-человечески доходчиво, и Веселый Поселок соответствовал своему названию.

Каркала ворона так равномерно, как будто как раз и летела при помощи этого собственного ритмичного карканья.

Кучи мусора, лежавшие под скамейкой на остановке, вдруг поднялись и превратились в изъязвленных и нервозных доходяг; они кричали друг другу про какую-то Светку Угрюмову, которая собирается турнуть их отсюда.

У домофона закрытого подъезда нерешительно топтался невыспавшийся наркоман. Иглы его зрачков затупились, а усмешка высохла до шелудивости

в уголках рта. Павлик знал, что алкоголики в основном мокры и слюнявы, а наркоманы — обезвожены и черствы. На черную, приваренную к виску челку наркомана по-хозяйски села тяжелая оса с огромным бабьим огузком.

Залетный модник в лазоревом пиджаке на голое парноvе туловище указательным пальцем брезгливо ловил такси, отворачиваясь от раскаленных “Пятерочек”. Дорогостоящий запах от его мокро-надушенной, какой-то неприличной бородки доносился на другую сторону дороги. У гламурного верзилы были сильные женские глаза. Не сел он и в дребезжащий, приметно перекрашенный “опелек”, который визгнул в ответ и вильнул задом с классовым выхлопом. В тот же миг из “опелька” на всю улицу забубнил приторно хмурый шансон. Павлика смешил этот тип водителей-мужиков, настроенных на радио “Петроград”. Они любили мотивчики, давно настоянные на запекшихся рифмах, с невыносимой моральной правотой, с чужими уголовными статьями, и, несмотря на это, озирались эти ковбои как-то кургузо и торговались за каждый километр воровато. Они любили оправдываться тем, что карта не так легла и что история нас рассудит.

Ноздри Павлика с удовольствием почуяли постный стариковский пот. Рядом прошла уютная, как карапуз, старушка, которая, как показалось Павлику, пахла не столько собой, сколько своим умершим мужем-стариком. “Одно дело, — думал Павлик, — конопушки на молодой коже и совсем другое — на старой. На старой коже, как у бабушки Тани, они какие-то душевные и даже священные”.

Перед Павликом по щербатому тротуару на белых выщипанных балясинах

в черных рюмках-каблуках шествовала с затянутым переливчатым тазом возрастная блондинка со слоистой спиной. Азербайджанцы, сидевшие на корточках, провожая ее, притворно цокали языком и переминались вприсядку с ноги на ногу. Блондинка громко судачила по мобильному телефону с какой-то “дурой Анжелой” и басовито смеялась настоящим дворянским смехом. Павлика забавлял пробор на голове блондинки — исконно темный, неподдельный, ранимый, — как будто это он, пробор, был крашеным, а не все остальное. Блондинка теснотой одежды и проникновенностью артикулированной походки напоминала Ольгу Юрьевну, жену директора, последнее время пристававшую к бедному Павлику с заключительным ожесточением, с болезненными щипками и неумелыми подножками.

Наконец терпение Павлика лопнуло: он начал восторженно хохотать, когда догадался, почему тощий таджик так долго, шаг за шагом, шел под окнами первого этажа длинного дома, сгибаясь в три погибели, как на хлопковом поле. Сначала Павлик думал, что у таджика что-то случилось со спиной или он что-то ищет в замусоренной траве. Оказалось же, что исхудалый таджик все это время, не сбавляя хода, обстоятельно и неслышно сморкался по сторонам и плевался. Таджик выпрямился, только услышав гогот Павлика, и, видимо,

в ответ осклабился от удивления и деликатности. Лошадиные зубы у таджика были цвета слоновой кости, а язык — зеленым. До таджика Павлик полагал, что слоновой костью зубы становятся в период благородной старости. Однако таджик был внешне молод, что не мешало ему выглядеть аристократичным, несмотря на пару блатарских золотых коронок.

Забегаловки в этих краях натыканы как топографические знаки. Казалось, одни и те же обитатели, словно по воздуху, опережали Павлика и встречали его в следующем заведении теми же штемпелеванными физиономиями, покрытыми плотным загаром, точно опалиной.

Публичные эти места с утра были шумливы и свежи особой похмельной свежестью. За прилавками дежурили непроницаемые чернавки с минимально достаточным запасом русских торговых реплик. Нет-нет да и фланировали для присмотра невдалеке джигиты, прихлебывая кофе из пластмассовых стаканчиков; неопытные из них еще были презрительны, опытные — флегматичны.

На юмористическую гадливость Павлика алкаши, как посвященные, морщились друг другу философскими глубокими морщинами, видя в добром молодце лишь временную незавершенность общего положения дел.

Андреича Павлик нашел на углу Товарищеского и Подвойского. Столики по случаю лета размещались на открытом воздухе, у дверей распивочной торгового комплекса “Славянский рынок”, с тем чтобы контингент чувствовал себя теперь вполне по-курортному, как люди, под маркизами и зонтиками, столь истрепавшимися, что их корпоративная принадлежность той или иной пивоваренной компании еле угадывалась.

Андреич сидел с пенсионером, трудно жующим бутерброд, и каким-то новичком-забулдыгой, без майки, в бейсболке, косых очках, с подростковыми руками и торсом, загоревшими фрагментарно, как по трафарету.

Вопреки тому, что Андреич совсем не выглядел пьяным и даже был надушен одеколоном, Павлик не сомневался в его сильном подпитии. Эту обворожительную мнимую трезвость Павлик хорошо знал по собственному отцу, когда тот в третий день запоя еще бывал на коне, у него не кончились еще все деньги и они жгли ляжку последним всепобеждающим пламенем.

Андреич на удивление кротко согласился немедленно отправиться на работу, как только сейчас за ними приедет директорская “тойота” с обстоятельным водителем Серегой. Андреич сообщил Павлику, что сегодня действительно очень ответственный день и что именно сегодня директор без него, без Андреича, может остаться как без рук, а директор, мол, у нас хоть и не идеальный, но и не самый главный жулик страны, да и вообще оставлять кого бы то ни было без рук на этом свете не очень хорошо.

Андреич из щели буфета принес две кружки пива и пригласил Павлика за свободный столик, оставив в мелкой обиде очкарика, не до конца излившего душу, взъерошенного даже в бейсболке, и дружелюбного старика с простыми, иждивенческими глазами.

“Завтра директор меня уволит, — изрек трезвым, даже симметричным ртом Андреич. — И правильно сделает”.

“Не уволит, Андреич. Что, первый раз?” — успокаивал Павлик.

“Уволит. Именно потому, что сегодня я ему очень нужен, а завтра буду совсем не нужен, даже вреден, — опять наслюнявил и исковеркал губы Андреич. — Дело в том, что сегодня наше предприятие должен посетить один весьма солидный человек, важная городская персона… — Здесь Павлик непроизвольно улыбнулся. — Не смейся, Павлик, действительно важная. А для меня этот человек до сих пор (без доли фамильярности) — просто Петя — однокашник и друг юности. Наш директор в нем крайне заинтересован, особенно теперь, можно сказать, жизненно заинтересован. Ты не можешь себе представить, насколько — жизненно. Моя задача, как сейчас говорят, и состоит в том, чтобы их свести, директора и Петю, Петра Петровича”.

“Тем более никто тебя не уволит, Андреич”.

“Не скажи, Павлик. Директор наш большой мастер представить любое дело в таком свете, что третий, даже если он и близкий, и ближний, моментально становится лишним”.

“А друг твой?”

“Кто в юности друг, в зрелые годы — обуза”.

Павлик сквозь пиво изучал состояние Андреича. Лицо у Андреича и сегодня, вопреки колкой, болезненной сивости, по-прежнему оставалось почтенным. Почтенным оно выглядело потому, что было мягким, но внимательным, ироничным, но терпеливым. Сегодня оно к тому же казалось вытянутым, между тем как трезвый Андреич иногда одутловато, округло мрачнел. Его бежевая и чистая рубашка с коротким рукавом сегодня была расстегнута на лишнюю пуговицу, и на груди Андреича заметно дымился крестик в темных и белых волосах вперемешку.

Павлику и раньше нравилось пить пиво с Андреичем, потому что тот умел говорить как-то очень красиво, но при этом понятно. Больше никто из знакомых Павлика так красиво и вразумительно почему-то не мог говорить. Особенно ровесники Павлика гнушались выражать мысли связно: подразумевалось, что речь как нечто последовательное и протяжное — это уж совсем “голимо” и “западло”. Павлику было любопытно, кто кого так хорошо научил говорить в семье Андреича — Андреич жену или жена Андреича. Павлик хотел было уже спросить у Андреича, как зовут его жену, но решил, что лучше узнает потом

у кого-нибудь другого.

Какое-то потрескавшееся, но подобострастное лицо наклонилось к столику и спросило у Андреича: “Петрович, не выручишь?” — “Завтра, Аполлинарий Львович, — правдоподобно ответил Андреич и уже для Павлика уточнил: — Ты себе представить не можешь, как быстро человек из Николая Андреича превращается просто в Петровича”.

Запахло многослойным ссаньем: рядом остановилась, в рыжем косматом шиньоне, из-под которого не выбивалось ни одного живого волоса, пьяная тетка, с хаотичными напластованиями на спине и ногах.

“Ой, какой красавevц! — неожиданно бодро сказала она Павлику и поправилась: — Пардон, красavвец. Как тебя зовут? Не хочешь говорить, не говори. У меня к тебе есть коммерческое предложение на сто долларов. Ко мне один красавчик ходит, типа тебя, раз в месяц, я ему за услугу, сам понимаешь какую, всю свою пенсию по инвалидности отдаю. Всю. Хочешь, тебе буду отдавать? отдаваться? Ха-ха-ха! Хочешь? Вся. Я щедрая! Я, между прочим, была директором этого комплекса — теперь Славянским, мать вашу, базаром назвали”.

“Валька, уймись”, — с похотливой энергичностью рассмеялся старик за соседним столиком.

“Я не Валька, я Валентина Михайловна. Прошу любить и жаловать”.

“Почему не Валентина Ивановна?” — подошел толстеющий, как кувшин на гончарном круге, джигит.

“Михайловна я. Не надо мне, Рашид, чужие заслуги клеить”.

“Э, вали отсюда!” — толкнул Рашид Вальку раздраженно, уже не шутя.

Видимо, Рашиду не понравилось не то, что Валька сильно воняла, а то, что она сделала ему замечание, как ему показалось.

“Раскольников наших дней не будет убивать старуху-процентщицу — он пойдет к ней на содержание и разорит до нитки, — сказал Андреич. — Эх, Павлик! Павлик Миловидов! Не обижайся, но почему-то мне кажется, что

в вашем поколении, к сожалению, ничего, кроме молодости, нет. А молодость тратится быстрее денег”.

“Ерунда! — пошел в атаку очкарик и хлопнул наконец бейсболкой о стол. — Все мы русские! И они тоже”.

“Кто — они?” — внешне агрессивно переспросил Павлик.

“Теперь всякий пьяный мужик называет себя русским”, — сказал Андреич.

“Андреич, ты всегда так прикольно говоришь!” — хмелея, порадовался за Андреича Павлик.

“Русский человек, уж коли о нем некстати зашла речь, порой словно робеет перед величием родного языка. Произнесет какое-нибудь слово и вдруг засмущается того, что это он это слово произнес”, — сказал Андреич.

“Фигня все это!” — продолжал обращать на себя внимание растрепанный очкарик.

“Заткнись, пожалуйста!” — сказал Павлик и наконец начал хохотать над очкариком, как над нелепой птицей.

“В последнее время, — тоже засмеялся Андреич, — появился странный тип очкариков — очкарики-неинтеллигенты, очкарики-жлобы (раньше такого не было), с такими грубыми повадками, что им могли бы позавидовать даже обычные жлобы, не очкарики”.

Очкарик снова облачился в бейсболку, но снял очки; глаза у него оказались совсем белесыми.

“Другое дело, — утешил Андреич очкарика. — Без очков у вас лицо будущего мученика”.

Очкарик опять пошел на рокировку: сорвал головной убор и надел очки, временно растерявшись.

Павлику позвонил директор, беспокоясь, когда они появятся на работе. Павлик перезвонил Сереге; у того, как оказалось, возникли проблемы с колесом, и он заехал “в ближайший шиномонтаж”, обещал, что скоро будет. Андреич предположил, что Серега не преминул лишний раз подхалтурить, кого-нибудь в Купчино или на Гражданку “по пути” подбросить. Павлик согласился, что Серега еще тот хапуга.

“Знаешь, Павлик, я Серегу ждать не буду, — сказал вдруг ровно осоловевший Андреич. — И никуда с Серегой не поеду”.

“Чего это ты, Андреич?”

“Серега твой считает меня человеком никудышным, даже не пропащим (это как раз не страшно), а именно никудышным, зря коптящим белый свет, ненужным”, — с усмешкой резюмировал Андреич.

“Ну и что! Да Серега — тупой! Тупой по жизни”, — настаивал Павлик.

“Нет, по жизни, как ты говоришь, он как раз не тупой, а так, — разумеется, тупой. Поэтому я с ним и не поеду. Зачем? Какой резон? Я, пожалуй, вот что сделаю: я поеду к Пете, к Петру Петровичу, и вернусь на его машине вместе

с ним к обеду. Пусть директор нас ждет”.

“Не приедешь ведь, Андреич?” — засомневался Павлик.

“Пусть директор ждет, — чересчур твердо поднялся Андреич. — Представляешь, один алкоголик завязал и начал борьбу с мировым злом. Жалкое зрелище, я тебе скажу!”

“Андреич, ты больше не пей, — попросил Павлик по-родственному. — У тебя очень хорошая жена. Я ей сегодня звонил”.

“У моей жены такие глаза, о которые можно порезаться. А с ее лица хочется не только воду пить, но и что-нибудь есть”.

“Всегда можно начать жизнь с чистого листа”, — испугался Павлик сорвавшейся с собственного языка фразы.

Андреич улыбнулся, больше — ноздрями: “На днях хотел начать всё с чистого листа. Но ни одного чистого листа под рукой не нашлось — одни исписанные беспорядочным почерком, причем — и с лица и с оборота…”

Ольга Юрьевна успела обвить шею Павлика, когда он поднимался в офис по безлюдной служебной лестнице. Ольга Юрьевна была в тесном, пятнистом, милитаристском трико и джинсовой куцавейке с разноцветными стразами и мехом где попало; окутана она была новым приятным запахом, который от ее активных действий превращался в неприятный. Жена директора, надо отдать ей должное, если и распускала руки, то — не очень низко, даже по заднице не похлопывала, а ширинки касалась лишь жаром своего оголенного, слегка вислого живота. Грудь у нее была странная, небольшая, но начиналась от горла и какая-то слипшаяся, без ложбинки. То ли дело груди у Юли — как опрокинутые купола.

“Мне нравится, когда ты возбуждаешься. Когда ты возбуждаешься, ты становишься добрее, — шептала Ольга Юрьевна. — Ты обещал, Павлик, что сегодня мы встретимся”.

“Завтра, Аполлинария Львовна”, — правдоподобно сказал Павлик, милостиво улыбаясь.

Ольга Юрьевна выронила из пальцев телефон, он небольно упал на ногу Павлику. Ольга Юрьевна несколько секунд смотрела в глаза молодого человека, затем, кокетливо кряхтя, полезла за телефоном, напрягая синеватую талию. Жена директора была не кровь с молоком, а черника со сливками.

“Рыцарь, тоже мне!” — выпрямилась Ольга Юрьевна зардевшаяся.

“Рыцарство в наши дни — всего лишь одна из форм мошенничества”, — выпалил Павлик, как Андреич.

“Да? Не обманывай меня, Павлик. Я этого не заслужила”, — сказала она, зачем-то чуть не разрыдавшись на последнем слове, как маленькая и справедливая девочка.

“Она хорошая, — думал Павлик о жене директора. — Не сексуальная, не современная, не веселая, но хорошая”.

К концу рабочего дня Павлик решил уволиться. Андреич, что было не удивительно, на работу так и не пожаловал ни к обеду, ни позже, ни один, ни с пресловутым Петром Петровичем. Телефон Андреича продолжал молчать, напрямую звонить важной персоне директор не осмеливался: видимо, Андреич ничуть не преувеличивал теперешнее положение друга юности.

Директор на Павлика накричал, что тот не выполнил его задания, не привез “живым или мертвым” Андреича и что зря, по сути, получает зарплату.

В течение месяца директор соблюдал некую диету, и сегодня было очевидно, что он действительно сбросил вес, но стал выглядеть при этом почему-то не помолодевшим, а резко состарившимся. Лысина директора смотрелась пересушенной в духовке, и лицо было хоть и натянутым и умащенным, с подстриженными бровями, но все равно каким-то нездоровым, как “у будущего мученика”, вспомнил Павлик; и торчало это раздосадованное, детско-стариковское лицо из мешковатого, обвалившегося воротника. Голос у похудевшего директора стал куда более хлестким, нежели чем был у толстого.

“Что ты сидишь тупо?” — почти свистел директор в сторону Павлика.

“Хорошо, я буду стоять тупо, или ходить тупо, или лежать тупо. Что вам больше нравится?” — Нравилось Павлику казаться невозмутимым с директором.

“Не умничай — ты не Андреич”, — с трудом сдержался директор.

Павлик улыбнулся, потому что знал, что на самом деле директор хотел сказать другое: “Дрочи тупо!”

Почему-то Павлику было неприятно сознавать, что он может в любой момент наставить рога директору.

Серега от директора вышел сухим из воды и поэтому буркнул с максимальной самостоятельностью, что, дескать, ему делать больше нечего, как только алкашей возить на “тойоте”.

“Ну ты и тупой!” — сообщил Сереге Павлик, брезгливо озирая якобы не самого Серегу, а его породу. Особенно противны были Павлику Серегины глаза. Их неряшливые прорези с утолщенными веками напоминали дырки на камвольных, сползающих носках.

Серега хотел было рассвирепеть, взбелениться и назвать Павлика тем, кем считал, — альфонсом, но вспомнил, что видел однажды Павлика дерущимся — и тот был эффективен и победоносен.

Павлик смотрел на дисплей телефона и все еще надеялся, что Юля позвонит. Тогда он ей скажет, что хочет уволиться отсюда к черту, поступить на вечернее куда-нибудь учиться, а главное, он хочет предложить ей руку и сердце, то есть хочет жениться и жить планомерно и правильно, по нарастающей, а не как придется. Он знал, что Юля нисколько не опешит, потому как нисколько не поверит.

Телефон зазвонил, пришло сообщение от Персоны: “Жду на Невском, целую в нос”.

Павлик для наглядности зажмурился, но все равно не смог предметно представить ни лица, ни фигуры, ни золотого халата Персоны. Внутри, в темноте, прямо по опущенным векам, как по монитору, бесконечно бежала справа налево светящаяся старинная строка: “Таинственная порочная роскошь, таинственная порочная роскошь”, — кажется, без орфографических ошибок.

Павлик рассмеялся: “Персона-процентщица!”

Под открытым окном прошла стайка подростков; один захлебывался от восторга перед невиданностью и неслыханностью жизни: “Прикинь, все повелись. Было очень ржачно!”

Павлик переждал сухую грозу с потолочными трещинами по всему небу, шквалами пыли, без единой капли воды, и, когда опять стало по-летнему ясно, решил идти и по дороге проведать Андреича, если тот, конечно, вернулся, если вернется сегодня вообще.

 

ОККЕРВИЛЬСКАЯ ДУША

До последнего момента Андреич считал, что относится к людям, которые могут с легкостью обходиться без других людей и которым бывает интереснее

с самими собой, нежели с кем бы то ни было, — к ценителям подлинного одиночества, долгого, неумолчного, созидательного.

Жена, с которой Андреич пребывал в размолвке незаживающей и, по всей видимости, уже неразрешимой, самопроизвольной, инерционной, ни от кого и ни от чего давно не зависящей, а зависящей от густоты обстоятельств и оборотов времени, с детьми вторую неделю проводила отпуск на даче. Он не звонил ей, она не звонила ему; молчали пришибленно или деликатно сын с дочерью.

Может быть, оттого что утро получилось слишком поздним и чересчур погожим (солнце грело спящее лицо, как кошка), даже знойным и безветренным, Андреич чуть ли не впервые в жизни испытал наконец-то приступ одиночества, то есть оно было на равных с Андреичем и даже преобладало в нем, пузырилось и булькало на каждом шагу. Тишина в квартире вдруг стала перенасыщенной, невыносимой, чужой, пропитанной снующей враждебностью, тем более что в открытые окна бесцеремонно поступали самые ничтожные городские звуки: дискретное шипение дороги, бытовые возгласы, лай, хлопанье дверцы автомобиля, редкий скрежет трамвая и даже неслышная, но от этого не менее явственная вибрация атмосферы.

Невозможно было набраться мужества, а скорее всего — дикости и как ни

в чем не бывало поехать на дачу; из этого передвижения вышел бы даже не внутрисемейный, а общественный конфуз: жена встретила бы немым “вон”, а дети — краткой радостью, на глазах прокисающей, как молоко в грозу, и оборачивающейся неловкостью, никогда не забываемой впоследствии.

Одним словом, то, что Андреич различал, а различал он тоску и скуку, теперь стало неразличимым. Ранее он думал, не без удовлетворения, что скука — это телесная тоска; сегодня тоска и скука встали в один синонимичный ряд однозначно и материально, в полной солидарности друг с другом.

Даже любимые книжные шкафы были скучны. Даже самые одинокие творцы не могли вернуть равновесие. Андреич держался за корешки, но книги

с полки не снимал, вспомнил с юношеской ласковостью: “Как с полки, жизнь мою достала и пыль обдула”. Все они были нежными людьми, думал Андреич. Почему публика не любит Толстого так, как она любит Чехова? За что Гоголю эта его недовоплощенность, если она, конечно, не мнимая? Фамилия коменданта Петропавловской крепости в то время, когда в ней сидел Достоевский, была Набоков. Неужели и этого совпадения Владимир Владимирович не мог простить Федору Михайловичу, двадцатый век не мог простить девятнадцатому? А главное, чтоv перед лицом немедленного тлена Кант или Павел Флоренский, эти глыбы? Как нелепо, наверное, быть Кантом перед лицом смерти.

Андреич стремительно собрался (бежевая рубашка с короткими рукавами, которые он подкатал дополнительно для внешнего оптимизма, широкие тонкие джинсы, шелковисто соприкасающиеся с ногами, неснашиваемые мокасины,

в которых он всегда боялся подвернуть стопу, но ни разу не подвернул, солнцезащитные очки, скрывающие возраст глаз и поэтому молодящие лицо) и вышел из квартиры, где во всех пяти зеркалах было неясно, неверно и неточно.

Невский проспект в этот полдень изнемогал от какого-то технического перегрева, спертой духоты витрин, пышущего сияния капотов, косноязычного топота каблуков, чуждых друг другу прохожих, безадресных смешков, деланной давки, единичной утлости, исчезновения реминисценций. Люди утопали

в толпе комфортно, с головой.

Андреич еле успел сойти с Аничкова моста на хрупкую набережную Фонтанки — и схватился за парапет, как за сердце: у Андреича было физическое ощущение того, что Невский проспект, сделай он по нему еще пару шагов, стер бы его в порошок; и этого порошка, зловонного, комковатого, мигом отсыревшего, набралась бы всего одна горсть.

“Черт-те что! — заключил Андреич. — Чирей на ровном месте. Брр. Респектабельный несчастный мертвец; огромная улица-мумия, набитая нами, как опилками, умащенная и расцвеченная”.

Хорошо стало Андреичу только на Моховой, в кафешке-створе. К спиртному он пока не притрагивался, наслаждался простецким кофе, трезвостью, ее претерпеванием и первым в своей жизни, только что приключившимся с ним психическим расстройством.

По стенам были развешаны афиши неизвестных кумиров, линолеум был окроплен и заляпан, некрасивая, мозглявая молодежь шутила и хохотала конфиденциально, с оглядкой, почему-то не эротично, не парадоксально, не литературно. Рыжая девица с острыми скулами, исследуя Андреича, стала глумливо подворачивать рукав рубашки своему дружку, веснушчатому, словно щетинистому, который чурался ее движений привычно, на грани аффекта, не первый день.

“Очевидно, новая сексуальность, — подметил Андреич, — отличается от классической отсутствием влажности, слюнок страсти, секреции”.

Было странно, что для центра города в обиходе так и не прижилось обозначение “Старый Петербург”. Пестрядевое пространство было раскалено до невероятности.

Книжный магазин на площади Восстания с чересчур подстрочным названием, может быть, в силу госпитальных потолков и музейного микроклимата, несмотря на тесноту печатной продукции, представал пустынным и голым. Андреич выпил эспрессо, посмотрел старый фильм с бледным, дневным видеорядом и великолепно грассирующим переводом; к новым книгам Андреич не притрагивался, опасаясь всякий раз, что это опять не книги, а роботы, закамуфлированные под переплеты.

Он вспомнил, что на Староневском часто встречал старых знакомцев, синхронно искажавшихся в памяти и действительности. Здесь где-то жил Матвеев; его безмолвное безденежье сменялось абсурдной экспрессией. Никогда не

узнавал Андреича Лернер, даже спотыкаясь рядом, а Андреич патологически стыдился узнавать Лернера с его, красного дерева, отшлифованным лбом. По-настоящему не замечали Андреича только Татьяна и Евгений: первая была подслеповатой, но очки не носила, второй мог со временем стать сумасшедшим, а с веками — святым. Однажды, благодаря празднику, Андреич и Евгений, спустя годы, радостно узнали друг друга на углу с Исполкомской. Андреич сказал: “Христос воскрес!” — а Евгений, благодарно опешив, подтвердил: “Воистину воскрес!”

Андреич возвращался домой на метро. Под землей обязательно встречается человек, напоминающий тебя самого брюзгливым или окаянным взглядом, или женщина, напоминающая твою жену в безупречном девичестве. Нас таких много, а мытарств — два десятка.

Андреичу было больно представлять скуку жены. Она ничего не делала понарошку; всерьез тяжело болела, всерьез чувствовала себя счастливой, всерьез надеялась на детей. Ему было бы сейчас покойно, если бы он был уверен, что жена теперь не знает ни тоски, ни самоуничижения, а знает только ненависть к нему.

“Дома останется лечь и ждать, — думал Андреич. — Не будешь ты ждать — вскочишь как миленький. Неизвестно, сколько еще времени тебе быть одному. Что, если до самого конца, до предела, до окоема впереди?”

Он доехал до конечной станции, до “Дыбенко”. Он любил ходить через парк, который теперь наполовину застраивался. Забавно было наблюдать, как разошлись, почти касаясь друг друга, два силуэта в черных одеждах. Один и второй были длинноволосыми — священник и юноша-металлист. Невероятно, но юноша в заклепках, лицо которого было не менее сосредоточенным, чем у молодого батюшки, двигаясь, старался не раскачивать дланями, а слегка прижимал их к бокам почтительно, по-монашески.

Через парк в заросшем рве, словно в среднеазиатском арыке, ползла по-пластунски, как арестант или новобранец, худосочная местная речушка Оккервиль — дальняя родственница Невы и ближняя Охты. И цветом воды, и кроем берегов, и общей изношенностью и живучестью она походила на видавшую виды солдатскую шинель. Никакую другую питерскую речку Андреичу не было так жалко, как эту. За другие реки и каналы было кому заступаться, потому как за них было почетно заступаться — и за Мойку, и за Обводный, и за Пряжку, и даже за Смоленку с Карповкой. Какой смысл было вставать на защиту этой в общем-то отнюдь не петербургской, а какой-то заштатной простолюдинки, у которой если что и оставалось ценного, то только ее звучное, на счастье, иностранное имечко!

У Оккервили Андреич уселся на узкое поваленное деревцо. Рядом было небрежное подростковое кострище с мятыми пивными банками, пакетиками от чипсов и фисташковой скорлупой. Река была вонюча, непроницаема, но в ней барахтались как ни в чем не бывало, с благопристойным видом несколько уток-доходяг, а по глади плыли листья, сучья и свежие ветки, некоторые — с мелкими, зелеными, неизвестными плодами.

“Течет и даже на карте значится, — начал Андреич думать натурфилософски. — Вот и я такой же, с мутной, тухлой, запущенной душой. Живу и где-то значусь… Реально ли очистить реку? Конечно. Всем миром навалиться, всем окрестным людом — и очистить. И больше не гадить в нее! А вслед за рекой очистится и душа или вместе с ней. И не гадить больше в душу и душой не гадить! К сожалению, самое трудное в наше время — вдохновить народ на добрые дела. Вон всюду дома, полные людей, жаждущих чистоты. Но чистоты всё больше для себя, для своей семьи. Неужели не понимают, что, как бы ты ни старался не наследить у себя и в себе, если нет всеобщей чистоты, если кругом грязь, все равно какую-нибудь мерзость в дом занесешь на подошвах? Остается надеяться на чудо? Завтра встану, подойду к Оккервили — ба! А вода-то в ней,

в Оккервили, — новая, прозрачная, ключевая, такая, что в ней крестить младенцев можно и самим исцеляться”.

Андреич знал, как бы сейчас отреагировал на его мысли Евгений, как бы он сурово взмолился: “Чудо?! Разве можно ждать чуда от дьявола?!”

Саднящее садящееся солнце усыпляло — комариный скрежещущий писк будил.

“Отец! — услышал Андреич сверху. — Ты здесь наших не видел?”

Рядом возвышался парень в майке-тельняшке и голубом берете-ореоле далеко на затылке. Парень не выглядел бугаем, но был прямой и тщательно мускулистый по всему телу.

“Нет, — сказал Андреич, догадавшись, что сегодня был День ВДВ. — Ваших было бы слышно”.

У десантника было пропорциональное лицо с безошибочно завершенным овалом, несмотря на то что чернявые усики были как будто от другого человека. И еще казалось, что его глаза с годами будут становиться все глубже и глубже, словно сама жизнь их будет вбивать в череп, как сваи.

“Ладно, тогда я отолью. Ты не возражаешь?” — спросил десантник и, подойдя к самой воде, стал громко и толсто лить в Оккервиль.

“Не надо бы в воду”, — сказал Андреич в спокойную треугольную спину.

“Это разве вода? — продолжал напористо звучать десантник. — Не бойся, ничего нового я туда не добавлю. Наоборот. У меня моча хорошая”.

Руки у десантника опустились, и он повернулся к Андреичу застегнутый.

“А ты напиши, отец, губернатору, — советовал десантник, — пока он у нас — женщина: пусть речку в порядок приведут”.

Десантник смотрел на Андреича не агрессивно, не презрительно, не безучастно.

“Ты здесь совсем скиснешь, отец, у этой сточной канавы, — предупреждал десантник. — Тебе надо сейчас подраться. Поехали с нами в центр. С ментами подеремся. Ты когда последний раз дрался, отец?”

Десантник услышал своих, яркий свист и плотный рев, улыбкой поднял “чужие” усики к носу и в три прыжка исчез.

“Когда я дрался последний раз? — переспросил Андреич. — Евгений в этом случае говорит, что надо трудиться и молиться, трудиться и молиться, без зазоров, без лакун”.

До сумерек Андреичу не хотелось возвращаться в безлюдную квартиру. Но еще коптили белые ночи, и сумерки приходили умозрительными. Зато на законном основании в комнатах можно было зажечь свет, приготовить холостяцкий ужин, включить телевизор с глобальными несчастьями, уснуть в кресле, услышать отдаленный, вероятно, у соседей, с натужной искренностью, разговор о том, что еще, кажется, в девяносто восьмом году в России произошел настоящий бунт: в Вышнем Волочке некий предприниматель вместе с учителем химии решили захватить оружие в местном РУВД, освободить из тюрьмы уголовников, собрать сочувствующих и двинуться на Москву свергать Ельцина и восстанавливать монархию, и вообще, пока не умрешь — ничему не поверят.

 

ЖЕНА ИЩЕТ МУЖА

И снова она прошляпила срок, когда в ее муже, впрочем, теперь довольно номинальном, в очередной раз начал оживать дьявол. Это происходило, как правило, трижды в год через приблизительно равные промежутки времени. К сожалению, не абсолютная точность этих перерывов укачивала, как тряская езда в автобусе; вечной же бдительности, пожалуй, не существует.

Муж Нины Алексеевны Николай ни в чем другом не был таким постоянным и непреклонным, как в своих срывах, иначе говоря, запоях, загулах, “уходах в плавание”, обычно длившихся неделю. Далее была неделя покаянного страдания, ради которого, как догадывалась Нина Алексеевна, Николай и сходил с рельсов, как будто, думала она возмущенно, в мире и на земле уже совсем не осталось другого, трезвого, страдания и горя. Затем, оклемавшись, Николай не совсем удачно шутил: мол, у тебя же бывают критические дни, вот и у меня бывают свои критические дни.

Предзапойное настроение мужа Нина Алексеевна уже научилась распознавать невооруженным глазом. С одной стороны, Николай постепенно становился чересчур крикливым с детьми (с ней, наоборот, был особенно, приглушенно толерантен), его нетерпеливость и какая-то излишняя, выморочная дисциплинированность росли как на дрожжах; с другой стороны, он делался чрезвычайно, патологически опрятным, дольше находился в душе, нервозно выбирал, что надеть, и невероятно скрупулезно, сомнамбулически начищал туфли, до такой степени блеска и, кажется, стерильности, что в них можно было ложиться в постель без зазрения совести — то есть, судя по всему, исподволь готовился к празднику и полному крушению всякой ответственности.

И на сей раз Нине Алексеевне трудно было не увидеть в муже нарастание этих проклятых примет, почти уже, как стигматы, физиологических. Однако сам стартовый день Нина Алексеевна проморгала. Во-первых, Николай отличался наитием и любил иногда путать карты: в это утро он обулся в старенькие мокасины на босу ногу и небрежно, не заправляя в брюки, надел излюбленную бежевую рубашку с коротким рукавом. Во-вторых, это утро у самой Нины Алексеевны вышло не вполне обычным — смутным и каким-то молодым. Впервые за долгое время ей вдруг приснился настоящий эротический сон, который тем не менее напоминал давнюю пылкую явь. В сумерках она шла с юным спутником над обрывом у Залива меж сосен, по их жилистым толстым корням, за которые иногда больно цеплялась. Спутником был тот самый красавчик, коллега Николая по работе, который однажды приводил его пьяного домой, а потом приходил еще зачем-то с какой-то разломленной надвое улыбкой. Звали его то ли Павлик, то ли Славик, кажется, все-таки Павлик. Во сне, когда бледно, по-августовски смеркалось, Нина Алексеевна неожиданно покатилась в обнимку

с Павликом по песчаному склону обрыва. Песок был сырым и теплым. Кожа

у Павлика была, как песок, горячей, потной и слегка, нежно шершавой, едва абразивной. А ее кожа от его рук почему-то покрылась крупными, стыдливыми мурашками. Любовники катились долго и дурашливо, пока Нина Алексеевна не закричала низким, севшим голосом от полнокровного удовольствия.

Проснувшись, она даже стала стряхивать с простыни несуществующие песчинки и хвойные иголки. Она вспомнила, остановив приятное головокружение, что руки у Павлика были руками Николая, потому что единственное, что оставалось в Николае по-юношески привлекательным, были его руки, которые в дни запоя надувались, а потом опять принимали благовидную форму. Руки у него были какими-то думающими, поэтому он любил ими тереть свои виски. Справедливости ради Нина Алексеевна признавала, что и лицо у Николая временами бывало совершенно одиноким и духовным, благодаря чему, каламбурила она, из Николая, при ином раскладе, получилось бы неплохое духовное лицо.

Скорее всего, Николай догадался, какой именно сон увидела его жена. Он не улыбался никак — ни гадливо, ни снисходительно. Он вообще в это утро старался не смотреть в ее сторону. Съел яичницу, пялясь заинтересованно

в телевизор, — и ходу. Она заметила, наблюдая за ним в окно, что осанка у него стала намеренно чинной, а походка — ликующей. Ей все было ясно; она даже собралась крикнуть ему вслед, но этаж был высоким.

На третий день муж отзвонился и сказал, что она еще пожалеет и о нем и его и что сегодня у него последний день, и, что было совсем не похоже на него, даже грубо, баритоном заплакал, а потом отключился, кажется, разбив телефон с размаху, потому что и сам никогда не мог выносить театральщины. Она была уверена, что и на этот раз ничего страшного с ним не произойдет. Он порой оправдывался тем, что он, видите ли, феникс, правда, все более и более чахлый феникс.

Нина Алексеевна возвращалась с работы, отчетливо чувствуя в себе заскорузлый покой несмотря на то, что директриса-истеричка опять трепала ей нервы, издалека, через других, несмотря на то, что Нина Алексеевна не могла понять, что происходит с сыном. Нине Алексеевне почему-то приятно было думать теперь метафорически, а именно, что подлость из директрисы сыплется, как картошка из рваной авоськи, и что эту предметную подлость можно за директрисой буквально собирать в ведро.

Она видела женщин за рулем красивых, покатых автомобилей, своих ровесниц, но уже не завидовала им. В церковь она не могла зайти, потому что ей было неловко понимать, что обычная молитва может изменить ее судьбу. Она знала, что вера — это тоже дар и что она, Нина Алексеевна, к несчастью, бездарна и в этом. Ее удачливая подруга Светка говорила, что жить надо так наполненно, так предельно, чтобы некогда было думать, думать о плохом, о смерти. На работе уборщица Ольга Ивановна, которой было семьдесят лет, рдела, как девственница. Нина Алексеевна вспомнила Павлика из сна. Ей казалось, что этот славный Павлик в жизни совсем не ласковый, уютный и сильный, потрескивающий мускулистой страстью, может быть, даже внимательный, но не ласковый, вернее, не иронично ласковый. Нынешним молодым людям, размышляла Нина Алексеевна, нужна опора в женщине, может быть, мир опять одичал, опять нуждается в матриархате. На этом слове Нина Алексеевна одернула себя: ей неудобно было обобщать, мол, всё и вся гибнет, пусть об этом судачат пьяные мужики. Вышла бы замуж, улыбалась Нина Алексеевна, за Сашку Сухотина или за Леву Цейтлина, и все было бы по-другому; евреи, по крайней мере, не пьют. “Ты еще не знаешь, как евреи пьют!” — вспомнила Нина Алексеевна восклицание мужа.

У него был приятель, еврей и кандидат исторических наук, который пропил имущество и повесился в пустой комнате в коммуналке; и муж теперь иначе как благоговейно о нем не отзывался. Нине Алексеевне было странно, как он мог, не этот несчастный самоубийца, царство ему небесное, а Николай, ее муж, разбазарить то, что так восхитительно связывало их первые годы, ее и его, эту невыносимую тоску друг по другу, эту очаровательную веселость касаний и объятий. Странным было и то, что память в ней, в Нине Алексеевне, зачервивела и теперь больше угнетала, нежели тешила. Давным-давно ей было лестно, когда он шутливо называл ее нежноногой, горбоносой, косматой и далее в рифму — вылитой Ахматовой. Теперь Нина Алексеевна случайно прочла где-то, что отец или отчим у Ахматовой был безбожным кутилой, может быть, таким же, как Николай. Внезапно Нина Алексеевна сообразила, что, по сути, до сих пор не знает

в точности, какие женщины на самом деле нравились и, возможно, еще нравятся Николаю, не знала даже — толстые или худые, блондинки или брюнетки. Достоверно она знала только то про Николая, что он совершенно не разбирался

в людях. Он, разумеется, хорохорился, утверждал, что разбирается в хороших людях и совсем не разбирается в плохих, разбирается в умных, а не в дураках.

В итоге сам в дураках ходит полжизни или уже всю жизнь.

Ее уже не беспокоил беспорядок дома. Последнее время она довольная проходила мимо книжных шкафов, которые в их квартире стояли повсюду. Благодаря Николаю у них скопилось много хороших, настоящих книг. Ей становилось не по себе, когда, будучи в гостях в современных благополучных семьях, она обращала внимание на то, что даже если в доме и были книги, то книги эти были какими-то глянцевыми уродцами, все равно что если бы

в дорогостоящем холодильнике лежал не сервелат, а вареная колбаса сомнительного происхождения.

Сын Алеша без эмоций сообщил, что звонили с работы отца и предупредили, что, если Николай Андреевич завтра не выйдет, его уволят за прогулы. Кроме того, бубнил сын, только что приходила соседка и сказала, что видела отца, избитого, в крови, в парке на берегу Оккервили в компании бомжей.

“Пойдем, Алеша, поможешь мне его привезти”, — попросила Нина Алексеевна сына.

“Я не могу. Я уже тороплюсь”, — ответил сын.

Нина Алексеевна хотела было всплеснуть руками от негодования, завизжать, наконец, безумно, залепить сыну оплеуху, но все силы ее отняло само намерение действовать яростно. Она ровно произнесла, не глядя на сына: “Вы очень быстро списываете людей со счетов”.

Она сложила в сумку брюки и рубашку мужа — там, на месте, его переодеть. Алеша сидел в наушниках перед компьютером и монотонно кивал головой. Дочь до сих пор находилась в университете. Нина Алексеевна вспомнила недавнюю страшную историю, как одну женщину, учительницу, убил собственный сын, чтобы продать квартиру и на эти деньги отправиться на Ибицу развлекаться в клубах. Нина Алексеевна хотела сию минуту пересказать этот случай Алеше, но ей противно было теперь кричать, чтобы достучаться до него. Она представила в деталях свою болезнь, боли, с содроганием — больницу, которой ей, безусловно, вскоре будет не избежать. Сумка не была тяжелой, но Нина Алексеевна подумала, тем не менее, что женщина становится пожилой, как только начинает ходить в магазин за покупками с тележкой.

До парка с тухлой речкой было рукой подать. Нину Алексеевну за пятьдесят рублей довез до мостика азербайджанец средних лет, но ждать возвращения пассажирки с ее покалеченным супругом отказался. Она не стала его упрашивать, потому что разглядела в его лице внезапно появившийся, но уже ничем не пробиваемый, неосознанно чванливый затор.

Небо оставалось светлым, дневным и местами даже ярким, но внизу уже почернело, как будто темень происходила не сама собой, не от природы, а плавными потоками стекала с крыш девятиэтажек.

Нина Алексеевна пошла на пьяные голоса. Под ногами у нее началась мягкая, лесная тропинка. Вода в Оккервили кое-как сквозь кусты отражала закат. У взмыленного берега едва сквозили лежащие и сидящие силуэты. Нина Алексеевна замерла и прислушалась. Мата не было.

“И вот он от обиды на весь мир, а вернее, от гордыни, нашей хамской русской гордыни, залез в пещеру и лег там умирать, потому что внутри он давно умер и ждал только внешней смерти. Больше всего на свете он теперь жаждал назло всем воскреснуть”.

Нина Алексеевна догадалась, что так разглагольствовать мог только ее муж.

Кто-то другой встрял с шепелявой, важной осторожностью: “Им помогает черт, нас ждет Бог”.

И опять — обстоятельный голос мужа: “Косвенным доказательством другой, вечной жизни является то, что умные, порядочные, святые люди в этом мире, как правило, — изгои, зачастую добровольные изгои, как будто они знают наверняка, что им воздастся, и воздастся им только в жизни другой, а если и в этой, то только уже после них”.

По дороге проехала большая машина, и свет ее фар достиг русла речки. Нина Алексеевна узнала джинсовую куртку мужа и над курткой его примятую макушку. Лицо мужа было опухшим, в кровоподтеках и серой щетине; глаза совсем не блестели.

“Пойдем домой, — сказала она мужу и дернула его за поднятый воротник куртки. — Идти сам можешь?” — “Могу”, — ответил он и поднялся с легкостью. Крови на нем не было, только пахло от него скверно.

Нина Алексеевна поймала “жигуленка” с не очень, слава богу, брезгливым пенсионером, сунула мужа на заднее сиденье, откуда он успел за короткий путь спеть свою любимую “Круглолица, бела…”; но спел, почему-то ломаясь, деланно грассируя, без обычной проникновенности.

Муж долго и громко плескался в ванной. Нина Алексеевна думала, что теперь дня два в квартире будет вонять гремучей смесью перегара и одеколона мужа, которым он будет беспрестанно прыскаться в надежде перебить тяжелый дух похмелья.

Когда муж вышел из ванной, сын воскликнул: “Мама! Ты кого привела? Посмотри”.

Вместо мужа в прихожей в мужниных штанах и футболке стоял распаренный незнакомец, почему-то парень лет двадцати пяти. С Николаем его роднили только рослая сутулость и цвет волос, поднявшихся после шампуня и засверкавших. Лицо его, даже промытое и молодое, оставалось оплывшим, и поэтому глаза его казались удаленными, неразличимыми, взиравшими на Нину Алексеевну как из чулана, преданно, но на всякий пожарный — с готовой агрессией.

Нина Алексеевна всплеснула-таки в этот вечер руками, которые упали затем сами по себе к бедрам.

“Боже! — с трудом засмеялась она и направилась к выходу. — Ошиблась. Не того привела”.

“Мама, а с этим что делать?” — закричал сын.

“Я с вами пойду, — опередил Нину Алексеевну этот. — Я знаю, где ваш муж. Я помогу”.

Нина Алексеевна вызвала лифт, который поднимался к ним с тяжестью, словно не пустой, с опасным сюрпризом.

“Не найдете вы его, — бросил сын с порога. — Опять притащишь кого-нибудь не того”.

Из лифта никто не появился, и они вошли в затхлую кабинку друг за другом — измученная Нина Алексеевна с остатками смеха, как с остатками духа, и преображенный бродяга, в мгновение ока ставший болтливым и оборотистым. Сын слышал, как бомж, картавя, рассказывал матери про отца: “Муж у вас приколист. Говорит, завещаю тебе всё, чего у меня нет”.

Версия для печати