Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Звезда 2005, 9

Мертвецы

МЕРТВЕЦЫ

"На большой попойке вином, кровью / Вызывал я мертвых". "Egy nagy tivornyan borral, verrel / Ideztem a halottakat". Повторяя эти строки хрестоматийного венгерского стихотворения, слышу голос и великолепную дикцию моего школьного учителя венгерской литературы Тимара. Я плохо выговаривал по-венгерски и делал ужасные грамматические ошибки даже в десятом классе, но он заметил мою почти болезненную тогда любовь к поэзии и относился ко мне хорошо авансом, который я всю жизнь пытался оплатить.

"На большой попойке вином, кровью" - венгерским красным вином "Эгерская бычья кровь" вместо жертвенной крови быка - я вызываю друзей в осенние ночи всегда траурного для меня ноября, когда теплый озерный туман ложится на края Гайаваты, и мертвецы садятся со мной за стол.

В прошлом году двое пришли на мой зов, но не такими, какими я видел их последний раз в живых - одного в Будапеште в 1980-м, другого в Москве в 1996 году. Старший был не запущенным брюзгой в грязно-белом балахоне калифорнийского дождевика, расстегнутом на толстом животе, младший - не с розовым, неестественно гладким, как бы накачанным лицом. Оба явились, как я впервые их встретил, - молодыми, красивыми и бодрыми.

При жизни они не были знакомы друг с другом, и их приход вместе свидетельствовал о том, что эти две судьбы отмечены одной и той же чертой, даже если не принимать на веру классификацию грехов, добродетелей и душ, которую составил семь веков назад Линней загробного мира.

1. ХЕЦРОН

Почему-то я всегда думал, что Роберт Хецрон, едва ли не самый выдающийся семитолог и африканист своего поколения, был годом или двумя моложе меня. Читая его некролог, я узнал, что мы сверстники. В Венгрии его фамилия была Herzog. Мы не были знакомы в Будапеште, хотя он учился на том же самом крохотном богословском факультете, что приятель моей юности граф Гашпар Алапи, потомок знаменитого бана Хорватии. Гашпар числился одним из трех студентов на евангелическом отделении, а Роберт - единственным на иудейском.

Пруст в черновиках к "Пленнице" сравнил смерть других с тем, как путешественник, уже отъехавший далеко от дома, вспоминает, что забыл две дюжины носовых платков, не попрощался с дядюшкой и не записал название городка, где расположен знаменитый своей красотой старинный фонтан, а между тем ему слышатся только крики кондуктора - "Мест нет" - и название очередной станции. Поздно: путник мирится с непоправимым и разворачивает провизию и газеты.

Мертвые друзья - вид несбывшегося. Никогда я не напишу со Стивеном Руди или с Робертом Хецроном того, что собирался, не сяду с ними во плоти ни за рабочий стол, ни за обеденный и не услышу от них рассказа об их жизни.

В отличие от прустовского путника, я давно уже не беру с собой в дорогу ни еды, ни свежих новостей. Зато, летя недавно в Нью-Йорк, я ощутил предмет вроде спичечной коробки в грудном кармане старого пиджака. Это оказался сборник стихотворений Гете в издании "Liliput-Bibliothek", Leipzig, 1912. Книжечка толщиной около сантиметра, больше 400 страниц, в тонком кожаном переплете с тусклым золотым тиснением. Вероятно, лет десять назад я взял ее с собой на лекцию, а потом забыл вынуть. Когда-то она принадлежала венгерской подруге моей матери и надписана: "Lieb' Annerl von Ihrer Frau Hildegard von D... 24 April 1925". Поэтому улица Sainte-Hildegarde вдоль сада в Комбре, где проводил летние месяцы маленький Марсель, всегда ведет меня в сторону пожилой, одинокой, очень сентиментальной фрау Анни, от которой перед моим побегом из Будапешта я получил и крошечного Гете на память, и адрес сына ее одноклассницы-еврейки, эмигрировавшей сразу после войны: "Эрик Штайнер, улица Жаботинского, Иерусалим".

Я нашел его не сразу, они с матерью жили уже по другому адресу, в новом районе, седой аспирант-биолог с огромными серыми глазами и с голубым номерком, вытатуированным на руке, покровительствовавший широкому кругу молодых студентов, и остроумная, очень начитанная дама. Придя как-то к Эрику, Иакову по-еврейски, с просьбой помочь мне составить какое-то заявление, я застал у него Роберта, приехавшего из Парижа навестить в Иерусалиме свою мать, разведенную женщину, оставившую мужа в Венгрии и страдавшую, насколько я понимаю, тем же душевным разладом, который отравил зрелые годы ее сына.

Очень смуглый, Робика был похож на абиссинца и занимался в парижской Школе живых восточных языков семитологией, особенно амхарским и геезом, литургическим языком эфиопской церкви. На иврите он говорил несравненно лучше меня, на правильном литературном языке, а не на уличном.

Мы подружились той дружбой, какая бывает в молодости, когда немало испытавшая, но неокрепшая личность ищет подспорья в постоянном обмене мыслями и жизненным опытом. В старом кафе в Германской колонии или в знаменитом когда-то "Ницане", где встречалась художественная богема и работала чудная, черноглазая венгерская официантка, знавшая моих будапештских подруг, мы разговаривали о прошлом и о будущем, но больше всего о книгах и кинофильмах, о романе Антала Серба "Путник и лунный свет", о "Дороге" Феллини и о других, им подобных, наполнявших сердца безотчетной жалостью к чужой любви и пророческой тревогой одиночества. На закате мимо кафе по улице проходил старик в оттоманской шинели 1917 года и бил в барабан грустную турецкую зорю, один из характерных иерусалимских городских сумасшедших, позже оказавшийся иорданским шпионом.

Роберт вернулся в Париж, получил там первую степень, а в 1960 году приехал в Иерусалим, чтобы продолжать занятия - уже на магистра. К тому времени я наконец окончательно выбрал себе языкознание как второй предмет специализации, и мы с Хецроном вместе посещали лекции великого лингвиста

Х. Я. Полоцкого по синтаксису. Весь курс был посвящен проблемам экстрапозиции, т. е. casus pendens или абсолютному именительному падежу. В досадливом восклицании Антуана Мейе о Марре - "Этакое животное, он знает грузинский язык!" - слова "Этакое животное" стоят в экстрапозиции по отношении к остальному предложению. Полоцкий открыл соответствующие формы в египетском, в коптском и в южно-семитских языках, они называются там cleft sentence, расщепленное предложение. Мне эти узко специальные знания пригодились, когда я стал изучать структуру абзаца в художественной прозе и синтаксис строфы в поэзии. Только пунктуация заставляет нас видеть в строке "Весна... Она о вас не знает" назывное предложение, а не абсолютный именительный: "Весна, она о вас не знает, / О вас, о горе и о зле...".

Полоцкий был гениальный филолог и полиглот, прославившийся еще в Германии своей редакцией манихейских кодексов из Мединет Мади, но писал медленно, был ленив, любил женщин, ямайский ром и жареного гуся, фотографически знал Пруста на память, с удовольствием читал турецкие романы и разрабатывал грандиозные темы на основе редкого языкового материала. Одна из самых увлекательных его общелингвистических работ называлась "Заметки на полях ново-арамейского перевода "Капитанской дочки"". Лицом он был как две капли воды похож на основоположника сравнительного метода в славянском языкознании Миклошича, портрет которого висел у нас в кафедральной библиотеке.

Роберт научился у Полоцкого всему тому, включая турецкий синтаксис, без чего нельзя стать специалистом по южно-семитским, хамитским и кушитским языкам. Тем не менее, отлично зная, что Полоцкий много лет готовит к печати новую монографию о языках гураге, он позже поторопился опубликовать свое исследование в этой области и по сути дела перебил планы старого ученого. Это было очень типично для того, как двойственно Роберт относился к своим учителям. Когда он впервые пришел на индоевропейский семинар Х.-Б. Розена, тот спросил его: "Чего ищет у меня ученик Андре Мартине?" Роберт ответил: "Я был учеником Мартине, а теперь я ваш ученик". Розен улыбнулся и указал ему, где сесть. Но от любезной находчивости Роберт легко переходил к бестактности, чем впоследствии сильно повредил себе, когда работал над докторской диссертацией у известного эфиописта Вольфа Леслау в Калифорнийском университете в Лос-Анджелесе. Леслау, насколько можно судить, был не прав в научном споре со своим аспирантом, Хецрон жаловался мне в письмах в Кембридж, что его преследуют, я рассказал об этом Р. О. Якобсону, в свое время устроившему Леслау в Лос-Анджелес, но ничего не помогло. Уходя на пенсию, Леслау поставил условием, что Хецрон не унаследует его кафедру, и бедный Роби навсегда остался в красивом, но провинциальном городе Санта-Барбара, где, уже будучи полным профессором, преподавал начинающим иврит и арабский.

В 1968 году приятель Хецрона из Санта-Барбары, профессор русской литературы, позже знаменитый специалист по Набокову, предлагал мне место, но у меня были другие планы. Я часто спрашиваю себя, как бы сложилась моя жизнь и жизнь Роберта, если бы мы работали вместе и написали бы сопоставительную славяно-угро-финскую метрику, как мечтали.

Хецрон много занимался венгерским, и первая его печатная работа была об ударении, особенно об эмфатическом ударении в этом языке. Я помню, как он сочинял ее в нетопленом студенческом общежитии "Салезиана", которое университет арендовал у монахов. Из окна была видна изгородь, разделявшая город, шел зимний дождь, коптела керосиновая печечка, мы разговаривали о типах акцентуации. Русского он не знал и жалел об этом, но в Венгрии у школьников было делом чести не вынести после шести лет обязательных уроков никаких сведений о языке оккупантов. Зато и мой венгерский стал портиться в Израиле, и на оттиске этой своей статьи (напечатанной в "Bulletin de la Societe de Linguistique de Paris" в 1962 г.) он надписал: "Чтобы подучился немножко и венгерскому!".

Я снимал квартирку в это время напротив абиссинской церкви и подворья, где обитали очень высокие, с маленькими узкими головами эфиопские священники-кастраты - в тех краях пленных оскопляют, а евнухам позволено быть священнослужителями и монахами. Хецрон часто приходил в гости и ко мне, и к жившему при церкви эфиопскому студенту Теферра, с которым практиковался в разговорной речи. Я тоже подумывал о поездке в Эфиопию. Император Хайле Селассие дружил с Израилем, по периметру штаба Центрального военного округа в семидесятые годы расхаживала пара подаренных им Даяну молодых львов, а мне хотелось, по молодости лет, найти сведенья о его знакомстве с

Н. С. Гумилевым и их переписку военного времени, когда "Лев Иуды" был еще расом Тафари Макконеном и предлагал союзникам своих солдат.

Так шли наши студенческие годы.

Ученый, которому мы больше всего были обязаны оба, Хаим Бланк, несравненный специалист по арабским диалектам, иногда называл Роберта "Фердинандом" по причине, которую оценят читатели Набокова. Бланк родился в той части Подолии, которая отошла к Румынии, учился в школе во Франции, потом в Гарвардском университете, воевал в Европе в 1945 году, а в 1948-м уехал добровольцем в Израиль, был ранен и потерял зрение. В его слепоту трудно было поверить, так отчетливо он писал на доске по-арабски, но он не отличал даже света от темноты. У него была прелестная, умная жена Джюди, выпускница Радклиффа, трое сыновей и немецкая овчарка-поводырь по имени Боаз. Они жили в приятном старом доме в тенистом районе Талбие. Бедуины, уважающие слепых, приводили к Бланку детей, чтобы те послушали, как правильно произносить стихи из Корана. Я был его чтецом, когда он составлял обзор русской и советской семитологии для многотомного англоязычного издания "Современные течения в лингвистике", а после работы, покрыв чехлом громоздкую пишущую машинку со шрифтом Брайля, он просил читать вслух сборник рассказов Набокова "Весна в Фиальте". Когда я дошел до "Фердинандушки", венгерца, пишущего по-французски, Бланк воскликнул: "О, это наш Робика".

Хецрон, действительно, прекрасно писал по-французски, а когда через три года напечатал в "Journal of African Languages" работу "The Particle baa in Northern Somali", то прислал мне ее с надписью: "Что скажешь о моем английском стиле?" Такую статью было бы легче, наверно, написать по-русски: эмфатическая частица баа приблизительно соответствует русскому ведь. Есть нечто глубоко характерное в том, что Хецрона интересовала эмфаза, сам он выражал ее только мимически и интонационно. Вся его эмоциональная жизнь, привязанности и фобии строились не на рассудке или на аффектах, а на степенях эмфазы. Уже в поздние, тяжелые свои годы в Санта-Барбаре, не получив исследовательского отпуска, о котором просил, Роби набрал булыжников, пошел к зданию деканата и выбил в нем несколько окон.

Поэтому я так люблю его первую статью об эмфатическом ударении в венгерском и перечитываю ее, когда хочется бить стекла.

"L'accent en hongrois". "La voyelle du sixieme ordre en amharique". "Two Notes on Semitic Laryngeals in East Gurage". В этих старых ранних оттисках, которые теперь лежат передо мной, частица бессмертия моего бедного друга.

У меня нет его фотографии, а есть только снимки амстердамских улиц, сделанные им в 1965 году, и стеллажей в его рабочем кабинете в Америке. На торцах полок надписи: Cushitica, Semitica, Slivovica... Над последней ученой наклейкой стоит круглая фляга югославской сливовицы "Навип", а над другими просто картоны с оттисками.

Частная жизнь Хецрона сложилась не так счастливо, как его путь в науке.

Перед его отъездом в Америку мы пировали в ресторанчике Коэна на улице пророка Иеремии. Этого очаровательного места больше нет, оно заслуживает отдельного очерка. Там обедал и Даян с товарищами после того, как побывал у только что освобожденной Западной стены, и вице-президент США Хамфри, и Борхес, когда получил литературную премию Иерусалима. Мы ходили туда всей компанией студентов-лннгвистов; хозяин, Марсель-Моисей-Мохаммед Коэн, частичный тезка Марселя Коэна, редактора "Языков мира", когда-то в Алеппо был известным поваром. Он любил нас и брал за обед по себестоимости. Его молодая возлюбленная как-то предсказала по кофейной гуще судьбу кельтологу Шиша, тогда вундеркинду и всеобщему любимцу, а позже взявшему власть над кафедрой и погубившему ее, туркологу Эрделю и мне. Тут же ужинал журналист, готовивший очерк о Коэне, и наши фотографии вскоре появились в скандальном журнале "Этот свет". Хецрона тогда с нами не было, да он и не стал бы слушать гадалку, помня путника при лунном свете. Как раз в то время он получил письмо с доброй вестью - о стипендии в калифорнийскую аспирантуру.

Его смешные описания жизни человека без автомобиля в Калифорнии у меня не сохранились.

Через год, когда и я собрался в Америку, сдав наконец экзамены по языкознанию, мы решили встретиться в Европе. Стояли золотые времена для путешественников. Можно было взять билет из одного пункта в другой, несколько раз останавливаться по дороге за те же деньги и даже пользоваться разными компаниями. Роби провел шесть недель в знаменитой тогда летней школе в Ювескюле, изучая финский язык. Я прилетел в Амстердам из Вены 1 августа 1965 года, судя по печати в паспорте, а через день или два туда приехал поездом Роби из Копенгагена.

Мы остановились в пансионе на Минерваплейн, в скучном районе, выстроенном по планам Берлажа из красного кирпича перед Олимпиадой 1928 года, но жили весело. Около торговой Кальверстраат я случайно обнаружил бар "Доктор", где великолепную смесь молодого енэвера с панацеей, составлявшей тайну хозяина, стремительно наливали всклянь, так что приходилось нагибаться к стойке, чтобы пригубить напиток, иначе к всеобщему смеху несколько капель проливалось по пути в рот. На другой день нас у "Доктора" спросили: "Как вы нашли это место?" Сначала я подумал, что тут сходятся гомосексуалисты, но оказалось, что мы среди соплеменников. У меня сохранились визитные карточки: провизор Да Коста, антиквар Д'Эспиноза. Один из них интересно рассказывал, как во время войны он скрывался в Роттердаме, где его никто не знал, потому что в Амстердаме на него донесли бы. Хецрон заторопился и позже сказал, что этот бар ему надоел. Мы вышли на Спей, где дефилировали участники международного соревнования по строевому шагу. Израильский женский отряд вызвал у голландцев бурный восторг, но Роби поморщился: у него были связаны с пехотной службой тяжелые воспоминания, тридцать километров с полной выкладкой под солнцем Негева, обморок и дальнейший путь на носилках, которые тащили проклинавшие его и все на свете более выносливые солдаты.

Впрочем же, он был очень весел и после экскурсии по описанному Константином Фединым кварталу дам в витринах рассказал мне за бокалом пива, что закрутил страстный роман с красивой венгеркой в Ювескюле: белой ночью залез наудачу к ней в открытое окно и был встречен ласковым вопросом, совершенно не переводимым на русский язык из-за особой природы венгерских эмфатических частиц и ударений.

Затем он улетел в Калифорнию, а я в Лондон, чтобы в сентябре отправиться с моей матерью в окрестности Бостона.

Пятнадцать лет прошло до нашей следующей - и последней - встречи.

Я приехал в Будапешт, по большой протекции близкого друга получив визу в Вене, так как у Венгрии не было дипломатических отношений с Израилем. Стоял мрачный ноябрь, моя мать без сознания лежала в больнице. Оказалось, что Хецрон здесь проводит свой отпускной год. Мы встретились на остановке метро возле Восточного вокзала, и я не без труда узнал его, таким тучным он казался в белом плаще, не предназначенном для слякоти запущенных, тускло освещенных улиц. Мы пошли в охотничий ресторан "Хубертус", и Роби так радовался нашей встрече, так молодо вдруг улыбнулся, что я на время забыл о своем уже безнадежном горе.

За блюдом жаркого из дичи он был привередлив, как бывало у Коэна, когда оставлял на тарелке вкусный хрящик, жалобно морщась и брезгливо приговаривая: "Mocsing" (сухожилье). Выпив вина, он рассказал, что брак его распался. Трое детей не очень удачно воспитывались в Калифорнии. Жена, та самая венгерка, назовем ее Элла, ушла к другому. Роби подозревал, что она всегда ему изменяла. Сытый голодного не разумеет, а счастливый муж и любовник - обиженного. Красота, говорят, это ряд предположений и надежд, который прерывает внезапная очевидность безобразия, закрывающая от любящего драгоценный оптический обман бесконечности.

Я сказал, что все-таки (meg is!), наперекор всему, эрос радостная и грозная творческая сила, самое лучшее в жизни, и только о нем я вспомню, когда буду умирать. "Нет", - сказал Хецрон очень тихо - и заговорил о моей матери. Тут я услыхал от него то, о чем сама она мне никогда не рассказывала. Я знал, что Роби, когда проводил лето у Эллы в провинциальном венгерском городке, сочиняя свою диссертацию, привез невесту в Будапешт - показать ее моей маме, к которой он был привязан, мне кажется, гораздо больше, чем к своей. "Красивая, держалась скромно и мило. Вот такие ногти!" Но оказалось, и это она, умевшая хранить секреты, от меня скрыла, что Роби позже приехал к ней один узнать ее мнение и попросить совета. Она ему сказала: "Это очень красивая и умная женщина, только она не для тебя. Она твоя первая любовь, но ты другой тип. У нее вот такие ногти. Ты счастлив, пока страсть пылает, потом тебе с ней будет плохо, особенно, если ты ее повезешь в Калифорнию".

"Напрасно я не послушался твоей матери. Я сделал страшную ошибку, непоправимую".

Как Фредерик и Делорье на последней странице "Сентиментального воспитания", Роби стал вспоминать наши прогулки под красными фонариками Амстердама: "Помнишь ту красавицу-полукровку в окне? Кожа - кофе с молоком, а глаза синие и волосы русые? Надо было мне войти к ней".

Больше мы не видались.

Что произошло за пятнадцать лет между нашими встречами в Амстердаме и Будапеште?

Некоторое время мы переписывались, но у меня сохранилась только одна его открытка из Эфиопии, где он провел зиму 1965-66 годов, и одно почему-то не отправленное письмо к нему, 1969 года. Открыткой заложен был том Гумилева на стихотворении "Галла", там, где "огромных верблюдов пасут / У широких прудов великанши". На обороте изображена как раз женщина Галла, "Galla Woman - Sidamo". Хецрон говорил, что описание Сидамо у Гумилева, "В этой унылой стране Сидамо / Даже деревья не растут", неверно - это самая зеленая часть Эфиопии. Впрочем, может быть, древонасаждения тут позднейшие. Не знаю, великанша ли коричневая женщина на цветной фотографии: она изображена по пояс, с обнаженной крепкой грудью, у нее косматые волосы до мочек ушей, на ней рваная дубленая шкура, ниспадающая с одного плеча, разноцветные бусы и под самым подбородком маленький белый крестик на двойной нитке жемчуга. Роби писал, что получил мое послание, что оно немногословно и на безвкусной бумаге (в самом деле, я пользовался листками с изображением омерзительных мертвецов, оставшимися после Halloween'a). "Рад, что сын Иакова принял тебя как внука (речь идет о Романе Якобсоне. - О. Р.). Сейчас отправляюсь в страну Агау для полевых исследований. Пиши на тот же адрес в Аддис-Абебе, мне перешлют. Регулярно, черти бы тебя драли! М. б., уже в будущем году буду преподавать в Америке. Леслау хлопочет об этом. Как поживает твоя мама? Фашист (речь идет о нашем общем друге Иосефе Гайгере, филологе-классике, известном своими правыми взглядами. - О. Р.) не пишет. Повторяю - пиши! На порядочной бумаге".

Дата: 30 декабря. Это конец 1965 года. Синенькая марка в честь прошедших Олимпийских игр в Токио, с маленьким овальным портретом несчастного Хайле Селассие, до которого через немного лет тоже добрались те, кто расстрелял Гумилева.

Мы переписывались еще лет пять. В моем неотправленном письме, или черновике, говорится о Йеле, куда меня пригласили преподавать. Я объясняю, почему должен был отклонить предложение из Санта-Барбары. "Жаль только, что не сможем работать вместе. Но ничего, перетащу тебя сюда. Мой новый йельский приятель, эстонский поэт Алексис Раннит, заведует восточно-европейским собранием в библиотеке и борется за создание угро-финской кафедры".

Я не перетащил его в Йель, а сам в 1971 году вернулся в Иерусалим.

Когда весной 1989 года я читал лекции в Лос-Анджелесе, мне не удалось наладить с ним связь.

Наш друг Гайгер встречался с Хецроном в Англии в 70-е годы и был сильно обеспокоен его семейной жизнью. Он выхлопотал Роберту приглашение на год в Иерусалим, но и там Роберт тосковал и капризничал. Больше они не встречались.

Мне снилось однажды, будто я тороплюсь на самолет в Петербург, но все входы в метро возле Британского музея почему-то расположены внутри магазинов и заколочены, чемодан мой остался в гостинице, большой черный таксомотор, который мне удалось остановить, едет уже не по Лондону, а по Гоголевскому бульвару в Москве.

Так беспокойно и неуклюже обставляет воображение и смерти других, и свою собственную.

Перечитывая сейчас роман Серба "Путник и лунный свет" (1937), в котором любовь к Европе призраков и безнадежный порыв героя к нездешнему из будничного мира свадебного путешествия в Италию смешаны с авторским предчувствием ранней и страшной смерти, я стремлюсь связать судьбу и смерть Роберта Хецрона и свою уже истончившуюся и почти прозрачную "меж розовых пальцев зари" жизнь с лейтмотивом этой книги, архаической фалискской надписью на патере: "FOIED VINOM PIPAFO CRA CAREFO" ("Сегодня вино буду пить, завтра не станет"). Мы любили повторять эти слова за чашей, когда были молоды.

Антал Серб погиб как еврей в венгерской трудармии. Ему еще не исполнилось сорока четырех лет. Среди нескольких пользующихся большой популярностью книг по истории литературы, которые он написал, одна называется "Будни и чудеса".

В его романе о путешествии при лучах месяца легионы крыс бегают под мертвыми камнями храма на Яникуле, а цыганка предупреждает героя: "Берегись женщины, мой бедный господин!"

"Надо остаться в живых. Жить будет и он, как крысы среди развалин. Но все-таки жить. А если человек жив, то всегда еще что-нибудь может случиться".

Критики не знают, ирония или надежда звучит в этих последних словах книги Серба, но Хецрон читал в них свое. Чередование чудес научного творчества с санта-барбарскими буднями отозвалось в нем острой сменой настроений. Мне передавали, будто он умер оттого, что принял слишком много лекарства от так называемой "депрессии", а потом крепко выпил. В прекрасном доме над океаном, который он купил еще в счастливые ранние годы брака, соседи нашли его труп. Когда мне снится его смерть, она устроена иначе и о ней рассказывает мне басни малознакомая старая женщина. Только на больших поминках, отведав жертвенной крови быка, мертвец говорит мне свою правду, которую в глубине сознания прячу и я сам, когда вспоминаю наш с ним разговор в охотничьем ресторане.

Привычка - вторая натура, и она мешает нам воспринимать и верно понимать первую. Есть беспредметное искусство, но нет беспредметной любви.

Мы любим жизнь, говорит Ницше, не потому что привыкли жить, а потому что привыкли любить.

Версия для печати