Rambler's Top100
ЖУРНАЛЬНЫЙ ЗАЛЭлектронная библиотека современных литературных журналов России

РЖ Рабочие тетради
 Последнее обновление: 25.05.2012 / 23:05 Обратная связь: zhz@russ.ru 



Новые поступления Афиша Авторы Обозрения О проекте Архив



Опубликовано в журнале:
«Звезда» 2005, №2
ЭССЕИСТИКА И КРИТИКА


С неводом по берегу Леты
Часть вторая
версия для печати (25075)
« »

Часть вторая

"КОГДА ДУШЕ ОТКРЫТЫ ДУШИ ТРАВ" (АЛЕКСАНДР РЫТОВ)

Он был настоящий язычник. Отчасти в античном смысле, отчасти в древнерусском. И пантеизм Рытова, не прошедший через смиряющее детское христианство Пастернака (тоже ведь пантеиста!) и не коснувшийся его даже случайно, предельно буйный. И вообще - предельный: "Здесь Бога нет, здесь каждый камень - бог!"

Поэтам, как правило, не свойственна экстравертность в жизни... Интровертность же личности поэта отмечена еще Тютчевым: "Молчи, скрывайся и таи / И чувства и мечты свои" (эти строки, возможно, исходят из новозаветной максимы: "Закрой же дверь свою, молясь").

Но если ты в стихе - нараспашку, то необходимо быть абсолютно убедительным и последовательным в своей поэтической и человеческой позиции, чтобы не позволить читателю заподозрить тебя в подлоге. Я об этом говорю потому, что, несмотря на зыбкую и не всякому доступную образность, рытовское "на том стою, и не могу иначе" проявляется в любом его стихотворении. Это и есть полная искренность поэта.

Когда-то в одном из "Дней поэзии" была напечатана поэма Рытова "14 декабря 1825 года". Главное в ней отнюдь не исторический костюм, а одна из корневых бытийных проблем, решаемых противоположно христианством и язычеством: допустимо ли зло против зла? Решение христианское в русской литературе давалось постоянно и неизменно, с допетровских времен (см. хотя бы "Слово о Законе и Благодати" митрополита Иллариона - конец Х века). А решение языческое (как бы спор Рытова, ну, хоть с Карамазовым) вот:

Что ж ты не стреляешь, Якубович,

В рыжеватость будущих залысин?

Капля стоит моря теплой крови,

Пусть услышат самый добрый выстрел.

Да разве может быть выстрел добрым? - тут же спрашивает у Рытова... ну, хоть Достоевский, что ли. Стоит ли эта капля того моря, которое мог бы пролить (да частично и пролил ведь) Николай Первый? - спрашивают русские философы начала ХХ века. А из них выслушает рытовские аргументы разве что Бердяев - да и то, согласится ли с ними? Только Левицкий примет их всерьез, пожалуй. Но оставим логическую убедительность философов. Не так-то просто им спорить с убедительностью лирической:

Якубович, пляшут барабаны,

Наших братьев к исповеди будят,

Так убей! От этой черной раны

Ни черта России не убудет,

Были бы железные дороги,

Корпус инженеров, лучший в мире,

Только б никого не запороли,

Только бы никто не сгнил в Сибири.

Были бы уральские заводы,

Только бы до них - не на телеге,

Только бы отеческой заботой

Не извел нас грамотный фельдъегерь.

Этого "фельдъегеря" мы узнаём, ведь семьдесят лет видели ежедневно, да и не всегда грамотного... Проблема не перестает быть нашей - не только российской, а общечеловеческой - как минимум со времен мартовских ид, и далее везде (и всегда). Вот опять исторически достоверный портрет Николая, за которым у Рытова все же нет-нет да промаячит тень генералиссимуса:

Он всю жизнь проскачет без шинели,

А умрет он под шинелью, скромно,

На солдатской узенькой постели,

Доведя Россию до разгрома.

Диктатор-фанатик страшнее диктатора-циника. Идеология страшнее безыдейной власти:

Император, ты возьмешь нас порознь,

В торжестве твоем не будет праздных,

Потому что ты научишь ползать,

Потому что ты отнимешь разум.

Влюбленность в любую власть приводит к одному и тому же. А идеология найдется, утверждает поэт.

А вот другая, самая непосредственная, сторона рытовского пантеизма - диалог поэта с природой. В час "между собакой и волком" аккорды рояля падают на асфальт, как отблески озаренных изнутри оконных переплетов:

Когда душе открыты души трав,

Мятущиеся, и трава на ощупь

Мокра, и душный вереск душит страх,

Когда восток приливом подступает,

И в хор вступают синие басы,

Замри в траве и слушай, не стирая

Один для всех холодный пот росы.

Поэты для меня делятся на тех, у кого главное - музыка, и тех, для кого главное - живопись. При всей мелодичности стиха буйство красок у Рытова важней - оно сродни цветовому бешенству русских одежд средневековья (если по былинам судить). А одухотворенье плотского мира в его стихах - от фламандцев семнадцатого столетия:

Их женщины с ухватками молочниц

Охапки свежести, корзины пряных дынь,

Их яркая, веселая порочность

Доступна только очень молодым.

Всяческому аскетизму противопоставляется это "орущее, целующее море". И поэт, метя в средневековый (официально, по крайней мере, мрачный, церковный) аскетизм, попадает прямехонько в ханжескую реальность всяческих "моральных кодексов" и прочих запретов псевдомарксовой недорелигии. Стихийный мир не оставляет места для продиктованного сверху "порядка".

Рытов - анархический бунтарь, мощный и веселый. Его поэтический напор - не уход, а прорыв с боем в эмоции. Нашу древность Рытов видит по-своему, тут не остается и следа от солидного, и потому скучноватого, историзма:

Когда закат бьет красную тревогу,

И кони ржут в предчувствии волков,

Когда поют цветы чертополоха

На языке замученных волхвов,

Войди в их мир...

И вот строки из едва ли не последних стихов Рытова (умер он в Питере, не дожив до своего сорокалетия, летом 1974 года):

Под небом дремлющим чувств диких бездорожье,

Рога взрывают тишину лесов:

Ату! Живи! Да здравствует здоровье!

Дрожит листва от лая гончих псов.

Когда Рытов читал, он произносил эти строки как заклинания.

На лицах валунов, лобастых, бородатых,

Ухмылка времени, дождей и солнца сток,

Звенит молчание. Вдруг кто-то воровато

Шепнул: "Здесь Бога нет, здесь каждый камень - бог".

И в его стихах, опубликованных уже посмертно, опять природа с историей слиты, причем не тематически, а эмоционально, порождая "воспоминания о не бывшем". И не случайна поэтому лермонтовская ритмика, гонящая наше ассоциативное восприятие сквозь строки "Ангела" или "Русалки":

Я тебя уведу в удивительный сад,

Где высокие звезды висят...

Словно черные вишни блестят с вышины,

На тяжелых ветвях тишины... <...>

Я тебя приведу в наш потерянный дом,

Разве ты не тоскуешь о нем?

Разве может быть облаком легкий балкон,

Вознесенный четою колонн?

Что же этим "воспоминаниям о не бывшем" дарит такую мелодию? Музыка строк, звучащая как волны светящегося воздуха, возможна, в частности, в том случае, когда прошлое и будущее меняются местами. Поэтому свет и цвет ощущаются как обратные, и пронзительная грусть по не бывшему занимает место утраченного.

"ДО ШУТОК ЛИ НАМ, ЦАРСКОЕ СЕЛО?" (ЗОЯ АФАНАСЬЕВА)

А вот случай, из всех мной описанных, самый "крайний". Поэт мало кому известный, кроме своих ровесников (В. Кривулин, В. Ширали, Е. Игнатова и другие, относившие себя к поколению "тайной свободы"). Только в семидесятых ее стихи стали появляться в "Континенте", "Гранях" и "Стрельце" (и ни одной публикации в СССР). Традиционный царскосельский дух, лирическая стихия золотого века сливаются с отблесками акмеизма. Но прежде всего чувствуется духота эпохи:

Тлетворен воздух Царского Села,

Тяжеловесна стала Каллипига,

Несет меня та самая квадрига,

Что Чаадаева с ума свела

Под гpoxoт маршей Царского Села.

Как скользко и тоскливо собирать

Цветы на камероновом паркете,

В лощеном, лицемерном менуэте

Не стоит о подножке забывать,

И светские улыбки собирать...

Забыто Богом Царское Село,

Преступен лик распутного мессии,

Над троном императорской России

Потешно петушиное крыло.

До шуток ли нам, Царское Село?

Сама память этого города, в котором жива блистательная эпоха русской культуры, становится горькой. Лиризм горечи - главная пружина камерных с виду и таких спокойных строф Афанасьевой. Родство с тем, что и поныне кружится в воздухе, ставшем тлетворным, не декларируется - грустно осознается. А вместо титанов прошедших времен - измельчание, которому противостоит пресловутая мандельштамовская "тоска по мировой культуре".

А вот петушиное крыло над троном - это вам не двуглавый орел, это Россия ХХ века, с крыльями, на которых далеко не улетишь. Империя шутовская. Хлестаковское оно, это петушиное крыло. Империя Хлестаковых более удушающая на деле, чем николаевская...

Петербург классический, тяжкий, в стихах Афанасьевой оборачивается почти смешной своей стороной, ее ирония - лермонтовская "насмешка горькая обманутого сына / над промотавшимся отцом". Над своим поколением и над веком.

Бога Феба печальные спицы,

Паутина над заревом лет,

Золотой европейской столицы

С горьким привкусом диалект,

Диалектики вольные воды -

Смертоносной цикуты вино...

В тонкой капсуле семя свободы

От рожденья мне было дано.

Это семя свободы - как липовый пух носится в воздухе города, над его парками, над вольнодумством его аллей. Оно неуничтожимо:

Этой нити теперь не порваться,

И дрожит на конце узелок.

В жгучем сумраке трех реформаций

В изголовье горит Козерог.

Два века культуры России сконцентрированы в этих аллеях под угрозой опошления. Отсюда и стихи, в которых царскосельское "зарифмовано" с "ленинградским":

Русский Версаль, голубая мечта экскурсантов,

Ворс на коврах и роса на цветочных партерах,

Тени гусаров и марши военных курсантов,

Стойка буфетная - белое море портвейна...

Вторая тема, проходящая через все стихи Афанасьевой, - внутренняя свобода, та, которую ни отнять, ни купить:

Мне говорят "свобода".

А что мне делать с ней?

Толочь ли в ступе воду

Среди трудов и дней?

Упоминание тут невозмутимого и уравновешенного Гесиода, с его незыблемыми правилами жизни - это отталкивание от размеренного существования и ощущение кровной связи с теми, кого поэт называет "вечными странниками", а то и "пиратами" - например, с друзьями-эмигрантами.

Я не кричу "останьтесь!"

И савана не шью,

С моих небесных станций

Вам позывные шлю.

Раскол между телом и духом, почвой и странничеством - близкий к волошинским мотивам - выразился особенно ярко в цикле "Стихи к В. Б." ("Стрелец", 3 за 1985 год):

Не мне глядеть в глаза семи морей,

Гляжусь в одно-единственное море,

Как в зеркало слепой судьбы своей -

Не говори, любимый, о Босфоре.

Полускрытые цитаты играют тyт важную роль: они связывают строки Афанасьевой с теми, которые органично и незримо вливаются в ее стихи, напоминая о стихах других поэтов:

Подводным рифом ранена ступня,

Бродяжий посох вдруг не расцветает,

Тень судного спасительного дня

Над кельей чернокнижника витает.

Искусственность границ, нелепое разделение мира приобретают у Афанасьевой трагическое звучание. Образы города - порой пружина стиха, порой только фон. Современный мир приобретает черты пушкинского века, как в романах Окуджавы, - порой и не поймешь, где ты. Вернее - когда ты. И вместе с тем точное ощущение семидесятых - тогда все мы (да и "они"!) чувствовали себя не в своей одежде:

Я выпала сегодня из гнезда

Нелепого пристанища Петрова.

Воскресная опавшая звезда

В руке горит рождественской обновой...

А когда теряется - пусть и ненадолго - драгоценный дар двойного зрения, стихи звучат глуше и горше:

Прошлое нас не мучает,

Времени мрачен спектр,

В небытие дремучее

Движется твой проспект.

Многие из ее стихов - послания. Послания к тем, с кем автору уже не встретиться никогда, как казалось многим еще в начале восьмидесятых. Отсюда их безнадежность.

Но русскую литературу не удалось разрезать на "там" и "тут".

"БЕЗУМНЫЕ ВСАДНИКИ ГИБНУТ В СЕДЛЕ" (ИЛЬЯ РУБИН)

Имя это известно сравнительно немногим. Рубин не напечатал в СССР ни строчки. Он поэт и не питерский и не московский, хотя и жил в обоих этих городах. Первая публикация Рубина состоялась в журнале "Время и мы" (тогда издавался в Израиле). Затем - уже посмертно - вышла в Израиле книга его стихов и прозы. Стихи, однако, почти все написаны еще до эмиграции, в самом конце шестидесятых - начале семидесятых годов.

Я так хочу, чтоб научились Вы

Насвистывать, пока я повторяю:

Уж нет бунтовщиков на площадях Москвы,

А я и в смерти Вас не потеряю.

Неуловимый привкус ХIХ века, интонации романса, вполголоса спетого. Не называя, не формулируя, Рубин передает со всей возможной точностью чувства человека, расстающегося с родным миром и уходящего в неведомое пространство. Там, где мое поколение стихом "бури и натиска" (точнее ведь это будет, чем слякотное слово "оттепель"!) хохотало или ревело, он - поэт поколения "тайной свободы" ("тихой лирики"?) - зыбко, едва заметно переходит от улыбки к горечи:

И станут мной бедны ее соборы,

И станут мной печальны острова...

Сам поворот мысли характерен для его поколения: все, созданное человеком, нуждается в нем. (Старая английская поговорка: "Красота - в глазах смотрящего".) Рубин всегда верен поэзии "вполголоса", даже тогда, когда его стихи строятся на явном гротеске:

Об этой нежности не стоит горевать,

Войду в приемную, где секретарши грубы,

Отдам чиновнику свое лицо и губы,

Не смея зеркало по имени назвать.

Это из стихотворения "Хозяин". Название тем более важно, что самого Хозяина нет в стихах. Нет его вообще. Это вездесущая, но не имеющая очертаний сила; злая, но безликая. Точнее - безличная. "А мне о нем и думать не годится - / Я - только гиря на его весах..."

Жуткое и точное обобщение - ведь если каждый чиновник имеет все же какие-то черты, то Хозяин лишен их, он - сама система жизни. Обезличенная совокупность каких-то действий, которая везде и нигде. Но при всей призрачности своей - она-то и есть Хозяин. Это та самая "познанная необходимость", которую Энгельс (мрачная шутка!) назвал "свободой".

Порой гротеск у Рубина принимает более персонализированные формы. Вот - сухумский обезьяний заповедник:

В тени сикомор и бананов

Жестокий Господь сотворил

Печальный разврат павианов

И страсть кривоногих горилл.

Когда после этих строк возникает "женщина в белой панамке", то естественная читательская инерция ждет от автора продолжения: обезьяний дух должен окрасить стихи до конца, и еще начало последней строфы совсем недалеко от того, чтобы вот-вот сравнить и себя с орангутаном:

Мы с нею купались и ели,

И вечером были в кино... -

картина даже пошлее, чем про обезьян. И вдруг, снегом на голову, две последние строки:

И ангелы божьи летели,

Как бабочки, в наше окно.

Гротеск, но гротеск навыворот! Уродство предопределено, и вдруг оно преодолевается - и словно роза вырастает на мусорной куче...

А родина ни в чем не виновата,

Средь кукольных полей просторно танкам,

Идут вперед рязанские ребята,

Разваливая ляжки китаянкам.

Найдется немало "патриотов", которые и теперь скажут: злопыхательские строки. Но поэт, к сожалению, ошибся лишь в географии - до афганского позора он не дожил. А как - не говорю уж о Германии - вели себя освободители в Польше, в Венгрии? Писал некогда Михаил Светлов: "Советские трубы затрубят: "На Запад!"/ Советские пули дождутся полета,/ товарищ начальник, откройте ворота!" Нет, отвечает Рубин, не наводить свои порядки в Гренаде, а хотя бы не участвовать в преступлении, если нельзя помешать ему:

Там, как на Марсе, - горы да каналы,

Но пушки наши - словно телескопы,

Но жалости не знают генералы,

Но высоты не ведают окопы.

Как в Праге страшно. Вновь прощенья нету,

В который раз остановиться поздно.

Лежит под нами мертвая планета,

И трупы женщин холодны, как звезды.

Когда Илья Рубин умер, ему было 35 лет. Блоковские "И страсть, и ненависть к отчизне" в его стихах достигают высшего накала, хотя он и говорит вполголоса. Дух Апокалипсиса роднит поэта с блоковской лирикой:

Безумные всадники гибнут в седле,

Останется полдень, чтоб землю сушить,

Останутся женщины - саваны шить,

Останутся выть белоглазые псы,

В холодные звезды уткнувши носы.

Обреченность неправедного мира порождает общество одиночек. Это люди, предназначенные сохранить духовное достояние человечества (как у Брэдбери в романе "451°по Фаренгейту") в рушащемся мире, - так шаман гибнущего пещерного племени должен был хранить огонь, унести его в другие места, но не утратить. Потому так чист у Рубина символический мотив бегства:

Я так бежал, что спотыкались губы,

Припоминая ремесло коня,

Свистали флейты, надрывались трубы,

Я так бежал, что не было меня!

Экспрессионистическая образность, доводящая всякий раз до полного самоотрицания образа, создает вихреобразное движение стиха, словно бы вопреки пятистопному ямбу - одному из самых неторопливых русских размеров: ведь им написано, к примеру, такое медлительное медитирующее стихотворение, как "Вновь я посетил...". Этот медлительный ритм взрывается в смертельном столкновении традиционной мелодики с вопящей живописью сюрреализма:

Не дай мне, Боже, умереть во прахе,

Мой одинокий бег благослови.

Я так бежал, что спотыкались плахи,

Припоминая ремесло любви.

Этот бегущий из Содома и оглядывающийся на Содом, и становящийся соляным столбом человек, вечный странник, над которым один Бог властен, этот хранитель огня зряч. Он знает, что таят улыбчатые маски. Он знает, что "всегда найдется тень свободы, / как филин в лысом парике", - которая себя и объявит свободой истинной.

Кто они, эти хранители огня? Есть ли у них признаки, по которым их можно было бы отнести к тому или иному классу, народу или хотя бы профессии? Никогда. Но эта тяжкая обязанность делает человека причастным ко всему добру и злу мира:

И если жертва - это я,

То почему палач спокоен,

И почему его рукою

Начертана строка моя?

А потому, что сказано: "Вы - соль земли, а если соль потеряет силу, как снова сделать ее соленой?" Любое безумие бесов происходит тоже по вине хранителей огня - такова основная мысль поэмы Рубина "Революция". Разбуженная стихия уничтожает тех, кто ее пробудил, кто захотел "быть как боги". И не важно, рушат они вековые культуры или строят Вавилонскую башню. Это одно и то же. Массовое безумие, однако, всегда преобразуется в массовый "пoрядок", в котором нет места личностям, а есть только строй роботов:

Они как жезла требуют ружья,

Уже расстрелян и низложен я,

Уже калеки тянут кулаки,

Чтоб исправлять мои черновики!

Так оно и происходит, самоубийство культуры. Самогашение огня. Оно неминуемо, если стали мы забывать, о чем говорит нам искушение в пустыне.

Очередями воздух порван,

И поезда издалека

Вонзают станции, как шпоры

В мои кровавые бока,

Уже мешочники пируют,

Искусство брошено за борт,

И полоумные хирурги

России делают аборт,

Уже людей боятся люди,

Деревья просят топора,

Уже деревня голой грудью

Бросается под трактора...

Невероятная сжатость этих образов дает картину глобальную и точную.

В книге Рубина есть цикл под названием "Дуэль". Стихи о Пушкине, о Маяковском, о Пастернаке и... о Гамлете. Все это дуэли. Дуэль с веком, дуэль с Каином вне себя, дуэль с Каином в себе...





в начало страницы


Яндекс цитирования
Rambler's Top100