Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Звезда 2004, 8

Бедная Антуанетточка

Рассказ

Она еще не закончила школу, а ее уже называли в набитых, как авоськи, одышливых трамваях — женщина. Женщина, передайте на билетик, пыжалста! И на полуслове замолкали, недоуменно утыкаясь глазами в коричневое школьное платье с полукружьями белесого пота под мышками, полосатые гольфы, толстые расцарапанные коленки. Ну и корова вымахала. Извини, девочка. Ничего-ничего.

Какое-то время бедная Антуанетточка тайком плакала по темным, чуть подплесневелым углам огромной старой квартиры, объявляла бессильные голодовки, с ненавистью щипала себя за жирные складки на животе и даже перед сном с жалким детским отчаянием просила каких-то смутных сказочных святых смилостивиться и — в виде исключения — совершить одно-единственное, самое маленькое чудо. Но наутро бессердечное зеркало снова отражало все тот же сально блестевший бугристый лоб, очки, бесцветные брови.

Однажды — в минуту невыносимого подросткового отчаяния — Антуанетточка даже выпила упаковку бабушкиных таблеток от давления, но сама же первая испугалась и долго глотала в ванной теплую воду с марганцовкой, давясь, выхаркивая в хриплый, подтекающий унитаз полурастаявшие желтые облатки и все-таки самым краем слепого, слезящегося глаза замечая, какими чудесными, причудливыми, лиловыми клубами распускаются в литровой банке не до конца растворившиеся кристаллики калия марганца о четыре.

Никто так ничего и не узнал об этом глупом, полузанесенном песком и временем случае. Никто ничего и не узнает. Антуанетточка поняла это, распухшая, кашляющая, перепуганная, вцепившаяся обеими руками в содрогающееся, немеющее горло. Надо учиться жить, приспосабливаться. Ты думаешь, кому-нибудь легко? Всем сейчас трудно. И мне. И тебе. А бабушке, царствие ей небесное? И вообще, жизнь прожить — не поле перейти, — объясняла вечерами мама, торопливо сдергивая с головы колючие розовые валики стареньких бигуди и невнятным сдобным голосом цитируя неведомого ей Пастернака. И от этой никем не узнанной, оборванной, сиротской цитаты, от быстрого сухого звука, с которым ненужные больше пластмассовые ежики летели в картонную коробку из-под давно сношенных и беспощадно выброшенных туфель, и от запаха томящейся под крышкой жареной картошки было как-то особенно грустно.

Напоследок мама быстро красила перед зеркалом губы, сильно напрягая подбородок и изумленно вскидывая круглые карие брови — словно не понимая, откуда у нее, свежей, как кочан едва подбитой морозцем капусты, аппетитной хохотушки, такая мрачная и — будем откровенны — абсолютно, ну просто ап-са-лют-на непривлекательная дочь.

И в кого ты у меня такая? — в очередной раз вслух удивлялось зеркало, уже готовое, праздничное, яркое, как салют, — алое платье, розовые ногти, лиловые губы, — крепко надушенное бодрой, граненой “Красной Москвой”, и дверь облегченно хлопала. Бедная Антуанетточка привычно вздыхала и, прихватив из холодильника целое кольцо смуглой краковской колбасы, плелась к своему креслу.

Возможно, все бы сложилось иначе и Антуанетточке даже удалось бы спастись, распластавшись по сырой стене тоннеля так, чтобы судьба, грохоча и роняя каленые искры, пронеслась мимо — дальше, в пустоту, неизвестность, в бледный предутренний туман. Ведь была же в ней, в конце концов, неприлично здоровая кровь ее неприлично здоровой матери, которой до сих пор свистели под окном солидные работяги в серых добротных кепках, слегка опухшие и лилово, картинно — до самых глаз — небритые, словно угрюмые октябрьские баклажаны.

И Антуанетточкина мама прекрасным молодым голосом кричала из-за шторы: “Иду! Иду, золотко!” — и беспокойными пальцами проверяла крепко скрипящие капроновые икры (на пятке опять поползло, ну что ты будешь делать!) — и работяги снова свистели, грозно, ликующе, требовательно, словно соловьи-разбойники местного, микрорайонного розлива, и мама, мгновенно отразившись в зеркале, обреченно, освобожденно улетала на этот свист, крупная, торжественная, шелковистая, словно торопящийся к пиву набоковский лакомка-бражник или иная ночная бабочка редкостной породы.

Все было бы иначе, если бы не огромное пыльное кресло, в которое Антуанетточка медленно погружалась все глубже и глубже, придавленная, одурманенная, с очередным растрепанным библиотечным томом на уродливо перезрелых коленках. Пока не достигла самого дна.

Бедная Антуанетточка и сама не заметила, когда свет и тепло настоящей, живой жизни перестали проникать сквозь густую, полупрозрачную толщу прочитанных ею книг. Да и что было Антуанетточке до настоящей, живой жизни? Медленная, одинокая, безмолвная, она неторопливо парила в питательном бульоне сумеречных литературных иллюзий, иногда — после инородного окрика: Аня, вынеси мусорное ведро! Антонова, к доске! Анита Борисовна, вас к директору! — тяжело поднимаясь на ненавистную поверхность, где никто, никто не знал, что под толстой броней чудовищной плоти бедной Антуанетточки, за ее выпученными, рыбьими очками есть, как и было обещано, и цветущий сад, и сумерки, и ворота дворца.

Никто никогда не хотел с ней дружить. Просто бедная Антуанетточка совсем не умела быть живой. Хрупкая детская лопаточка звонко лопалась в тяжелых, нежных Антуанетточкиных лапах — ало-сахаристая на сломе, как переспелый краснодарский помидор, — и таким же алым надтрестнутым ревом наполнялись легкие соседских девочек, маленьких кудрявых кукол в платьицах, похожих на букеты и облака.

На отчаянные детские крики прибегали перепуганно квохчущие мамаши, на мгновение затмевали головой грозно налившееся солнце, и еще через минуту бедная Антуанетточка сидела в осиротевшей деревянной раме песочницы совсем одна — среди полурастоптанных песочных куличиков, дрожащего воздуха и липкого тополиного пуха. Что это ваша Анечка все одна и одна? Ребенку необходимо проявлять себя в коллективе. Да вы знаете… Аня, не стой столбом. Иди к девочкам — не видишь, взрослые разговаривают!

В школе бедная Антуанетточка, несмотря на чудовищный груз убитых и полупереваренных ею книг, училась плохо — вечно сонная, мятая, закисшая, заливающаяся пятнами огненной, болезненной красноты. Никакая. Ее старались вызывать пореже — она вставала с медленным сырым вздохом, угрюмо глядя в сторону захватанными линзами, тесное платье немилосердно резало под мышками, в щеку звонко впечатывался мокрый катышек жеваной бумаги. Бедная Антуанетточка привычно, как муху, смахивала его и молча опускалась на скрипнувший стул — преодолевая мрак, океан, вьюгу. Садись, Антонова. Плохо. Опять двойка.

Может быть, все дело было в отце? Ведь был же у бедной Антуанетточки и отец, черно-белый, настенный, искусно обрамленный деревянной рамочкой и навеки приплюснутый сверху леденцовым, зеленоватым пластом не очень качественного стекла, вечно залитого то полуденным солнцем, то пятирожковым светом ужасной люстры с мутноватыми гранеными висюльками. Так что бедная Антуанетточка, задирая к стене оснащенную визгливым капроновым бантом голову и благоговейно ковыряя пальцем стенную побелку, была вплоть до старшего детсадовского возраста уверена в том, что огненный мрачный лик с наспех набросанными скулами и демоническими провалами вместо глаз — это и есть ее папа, злодей и полярный летчик, пребывающий в бессрочной командировке в стране настоящего Северного Сияния.

К третьему классу средней школы у фотографии прорезались щедрый лоб с легкими политкорректными залысинами, насмешливые, твердые губы и полосатый галстук, завязанный самую малость вольнодумным узлом. Командировка к тому времени давно стала скоропостижной — и угол портрета украшал маленький черный бантик, споротый мамой с устаревшей бабушкиной шляпки, и потому сидевший на рамочке со всей неуместной легкомысленностью кокетливой женской вещицы.

Когда бантик запылился до пепельной пушистости и утратил даже намек на былую траурность, четырнадцатилетняя Антуанетточка взгромоздилась на сдавленно ахнувшее кресло и решительно сняла отца со стены. Неаккуратно вскрытая маникюрными ножницами рамочка обнаружила мутноватый снимок смазливого мужчины средних лет с выразительным партийным подбородком. Типографская надпись на обороте сдержанно сообщала: “Артист Омской государственной филармонии Ю. Н. Абрамов”.

Северное сияние яростно и прощально полыхнуло на горизонте, на миг высветив остов погибшего самолета, навеки впаянный в полупрозрачную, как леденец, вечную мерзлоту, — и бедная Антуанетточка, всхлипнув, сунула бесстыдную фотографию в щель между пыльным подлокотником и продавленным сиденьем старого кресла — словно в заброшенный почтовый ящик на окраине вымершего городка. На деревню, папочке, Ю. Н. Абрамову.

Что ей оставалось после этого, кроме книг?

К выпускному классу бедная Антуанетточка вдруг жадно — и все так же неведомо для окружающих — увлеклась историей, особенно восемнадцатым веком, жестоким, пудреным, капризным.

…И в таком случае пересекаются в точке экстремума — наждачным голосом объясняла сухопарая математичка, перекрикивая надсадно гудящую в матовом плафоне муху, а бедная Антуанетточка прикрывала влажные веки, внутри которых крохотным огненным шаром вздувался дворцовый переворот, сладко пахла пачулями и кровью нарочито пронзенная шпагой записка и графиня с изменившимся лицом бежала к пруду. Антонова, очнись. Опять спишь на уроке! Что я сейчас сказала? Повтори…

Но страсть была сильнее бедной Антуанетточки. Историк, бритый язвительный старик, похожий на гипсовый бюст Вольтера, едва ли не единственный на свете человек, догадывающийся, какие черные звезды разрываются в груди неуклюжей слоноподобной девочки с четвертой парты (первый ряд, облупленный подоконник, солнце, распятый за окном тополь, городская свалка, полдень, конец тысячелетия, тоска), искусно науськивал Антуанетточку на будущий вуз, суля неясные и сладкие перспективы, гробовую тишину читальных залов, гранитный хруст контрабандно пронесенного с собой печенья, первую публикацию, последнюю монографию, зеленую лампу, почтительный некролог.

От неожиданно прояснившегося будущего бедная Антуанетточка даже ненадолго и как-то болезненно ожила — словно кто-то мягкой, ловкой рукой навел резкость на окружающие ее вязкие тени, и из привычной серой мути вдруг выплыла вполне определенная, мощенная теплым, желтым кирпичом тропинка, ведущая во вполне определенный, живой, человеческий лес.

Вдруг оказалось, что Антуанетточка умеет разговаривать, торопливо глотая круглые гласные и пузыря слюну в уголках рыбьего рта. В пятницу на истории я буду делать доклад про Марию-Антуанетту, ты придешь? Ошарашенные одноклассники — надо же, с чего это наша слониха вдруг так активизировалась! — на секунду прерывали пулеметную болтовню, пожимали плечами, и бедная Антуанетточка спешила дальше, расталкивая тяжелыми бедрами шаткие школьные парты и давя толстыми ногами собственную робкую тень.

Так значит — в пятницу. Сорок пять минут жила бедная Антуанетточка, срываясь, горячась и громко сглатывая слова. Кровавый призрак самой трагической в мире королевы медленно парил за ее правым плечом, туманя очки, сжимая перетруженное горло.

Все было почти кончено, оставались какие-то жалкие дрожащие мгновения, и наконец упал ритуальный каменный нож и палач в полотняном балахоне рывком выхватил из корзины отрубленную голову, чтобы показать ее ликующему народу. Голова качнулась в крепкой руке — крошечная, неживая — и вдруг медленно открыла каменные веки. Это была голова несчастной Марии-Антуанетты.

Еще секунду класс был накрыт непроницаемой и яркой, как шелковая шаль, тишиной. Полуденное, страшное солнце безмолвно плыло за пыльными портьерами, золотя молодые шеи, белые воротнички, проборы, пылающий дубовый паркет. Безжалостное парадное солнце восемнадцатого века. “Я вижу черный свет”, — сказал мертвый Виктор Гюго. Их штербе. Я мыслю, следовательно, я умираю.

И вдруг где-то на камчатке, в районе запыленного шкафа с методическими пособиями, кто-то не выдержал и тоненько, с подвизгом, хихикнул. Через минуту в классе хохотали все. Даже вольтероподобный историк поддался и мягко заухал, прикрывая классным журналом старческий синевато-фарфоровый рот.

Бедная Антуанетточка почувствовала, как потная волна смеха больно толкнула ее прямо под комсомольский значок — и совершенно машинально улыбнулась. Они были правы. С историей было покончено. Теперь уже окончательно и навсегда.

“Все ж, дочка, поближе к деньгам — оно спокойнее”, — рассудила мама, вымешивая на кухонном столе круглое, окающее тесто для яблочного пирога, и Антуанетточка поступила на бухгалтерские курсы.

Неспешное разрушение большой страны пошло Антуанетточке только на пользу — пару лет она поработала на полумертвом молочном комбинате, еще через пару лет комбинат купил оборотливый олигарх. К тому времени из Антуанетточки получилась почти безупречная счетная машина — идеально исполнительная и равнодушная к итоговой колонке ровненьких черных цифр.

К тому же бедная Антуанетточка не сплетничала и не бегала поминутно на лестничную клетку — делать круглые глаза и обсуждать за сигаретой новую жену олигарха — молоденькую бледноволосую куклу, которая иногда приезжала на комбинат и быстро-быстро проходила коридорами, шурша шелковыми коленками и поглядывая на всех немного испуганными и невероятно живыми глазами. Бедная Антуанетточка не курила. И ей повысили зарплату. Потом еще раз. И — спустя некоторое время — еще.

Этого было более чем достаточно. Даже чересчур. Мама сделала в квартире капитальный и бестолковый ремонт (прощайте, простодушно побеленные стены и пузыри почерневшего линолеума в прихожей!) и даже справила себе мечту жизни — монументальную каракулевую шубу с особым — безумно ценным — вальковым завитком. Можно было, конечно, купить что-то посовременнее — щипаную норку (искусно собранную из лапок и лоскутков), серого козлика или даже енота. Но именно черный каракуль (полторы тысячи советских крепеньких рублей!) носила, бередя сердца потребителей, директор маминого магазина, мягкозадая стерва с мускулистым бульдожьим ртом — и участь двух десятков дрожащих новорожденных ягнят была решена.

Шубу мама носила чуть ли не с сентября по июнь — хотя ходить в ней особенно было некуда. Мамин магазин одной прекрасной весной превратили в бутик, непрезентабельный устаревший персонал разогнали, и теперь за огромными витринами — среди десятка одиноких одежд — утомленно парила стайка воздушных сильфид. И в неслышном оканье накрашенных ртов, в том, как хищно бросались они на каждого случайного посетителя, было что-то аквариумное, рыбное.

Да. Поэтому шубу приходилось выгуливать только до предподъездной лавочки с пенсионерками и до поликлиники — у мамы поджимало сердце, прыгало давление. “Вот климакс проклятый, — жаловалась она дверце духовки, с кряхтением вынимая из пылающего жерла сковороду котлет и тряся огненными, накаленными щеками, — никакого житья от этого климакса нету… А дура-докторша одно знает — холестерол-холестерол”.

Летом — в самую огненную сердцевину дня — бедной Антуанетточке позвонили на работу — в таких случаях почему-то всегда звонят на работу. “Анита Борисовна? — осведомился торопливый, с легким металлическим привкусом, голос. — Ваша мама в пятьдесят второй больнице. Что вы говорите? Да, сердце. Инфаркт”.

Маму хоронили в страшную жару. Изнемогали под мертвыми кустами, вывалив серые, обложенные языки, пыльные дворняги, и только шоколадные конфеты, которые Антуанетточке велели на помин раздать притихшим подъездным детям, были твердыми, неподвижными и даже слегка заиндевевшими, как мама, потому что тоже всю ночь пролежали в морозильной камере.

Кладбище было бесконечно — огромное, торжественное, пустое, как город, оно дрожало в жидком от жара воздухе, слабо позвякивая жестяными острыми листьями венков, и в такт ему подпрыгивали в крошечном ритуальном автобусе обитый седовато-черным сатином гроб и совершенно незнакомые Антуанетточке, краснолицые, душные люди.

На очередном безжизненном перекрестке автобус резво притормозил и принял на подножку двух могильщиков — рослых, налитых крепким розовым жиром мужиков в гремучих, брезентовых штанах. Один из них, помоложе, густо заросший на груди кучерявой шерстью, весело подмигнул и, отстегнув от пояса крошечный мобильный телефон, тут же принялся названивать какой-то Любушке, притоптывая от нетерпения босой, серо-глиняной ногой и утробно похохатывая, пока второй мужик, тоже босой, коренастый, с седыми от пыли косматыми бровями, не толкнул его укоризненно в бок черенком лопаты.

Быстро, с какой-то щеголеватой ловкостью забросав могилу комьями закаменевшей глины, они с достоинством взяли потный, принявший форму Антуанетточкиной ладони комок денег и пошли прочь, по-солдатски приняв на плечо текучие от солнца, ослепительные лопаты и неторопливо переговариваясь, пока не растворились наконец в полуденном мареве, полном цикадных стонов и журчащих звонков далекого мобильного телефона — торжественные и невозмутимые, словно ангелы в огненных нимбах лопатных лезвий.

Следом за ними потянулись и все остальные — какие-то соседские старушки в низких платочках, отсыревшие от слез, безутешно молодящиеся продавщицы из бывшего маминого магазина, неведомые мужики в тесных, липнущих к спине синтетических рубахах… Все они по очереди подходили к растерянно мнущейся возле свежего холмика Антуанетточке, тискали горячими липкими руками, прижимаясь, коротко взрыдывая и обдавая ее удушливыми волнами подсыхающего пота, плохо переваренного лука и алкогольного сочувствия, пока не исчезли в раскаленной утробе автобуса, который и должен был — за самую скромную мзду — переправить всех обратно через Лету.

У могилы остались только одурелая от солнца, распаренная Антуанетточка и худой, обугленный дядька в нестерпимо черном, шерстяном пиджаке, на который Антуанетточке было страшно даже смотреть. Дядьку Антуанетточка не знала, точнее — просто не помнила, различая маргинальных маминых кавалеров только по заоконному свистовому переливу, а дядька все стоял, покачиваясь, на коленях у деревянного столбика с табличкой, тоненько подвывая и непрестанно вытирая огромным носовым платком глянцевое от слез лицо и раскаленную коричневую лысину.

“Пойдемте”, — тихо попросила его бедная Антуанетточка, и дядька быстро, как испуганная лошадь, мотнул головой, разом потянулся к Антуанетточке всеми своими мокрыми гуттаперчевыми морщинами: “Што ж мы без Алечки-то будем делать, доча? А, доча?!” Антуанетточка молча развернулась и, отмахиваясь рукой от растерянных окликов, заковыляла, — прочь, прочь, прочь от этого жуткого, жуткого, жуткого, невозможного места.

Она выбралась к людям ближе к вечеру — странная, тихая, до бровей занесенная тончайшей глинистой пылью удивительного, серо-смуглого, нежного оттенка — того самого, который требовала бабушка, выбирая в промтоварах Антуанетточкиного детства пудру и соглашаясь исключительно на “рашель”. Но продавали почему-то все больше крем “Анго” — против загара и веснушек, и сопящая Антуанетточка уводила недовольную бабушку прочь — к ароматным вратам гастронома, где под стеклянной, засиженной мухами полусферой лежало толстое полено бисквитного рулета с рыжим повидлом и продавались хрупкие песочные корзиночки, украшенные тремя вязкими вилюшками белкового крема.

Потом бабушка умерла, и вот, мама умерла тоже.

В квартире стояла гулкая пустота — поминки справили, так и не дождавшись Антуанетточки. Антуанетточка машинально забрела на кухню, постояла там — по щиколотку в закатном солнце — глядя на гору вымытой безымянными соседками посуды, на стакан водки, прикрытый подсыхающей ржаной горбушкой, на заботливо оставленную для нее тарелку с месивом винегрета, колбасы и мутноватого свиного студня — и так же машинально пошла в комнату, которая при маме торжественно звалась “залой”. Старое кресло было на месте. Бедная Антуанетточка запретила ссылать его на помойку. Центр мира никуда не переместился.

Антуанетточка засунула руку в щель между сиденьем и подлокотником, минуту пошарила среди крошек и закаменевших огрызков незрячими пальцами и вытащила из небытия отцовскую фотографию. “Завтра куплю тебе рамку”, — пообещала она, разминая выцветшее мужское лицо непослушными пальцами и не замечая, что все вокруг — кресло, воздух, паркет, она сама, фотография — покрыто тончайшим налетом серой кладбищенской глины.

Тем не менее все как-то утряслось. Конечно, всегда неприятно узнавать о том, что в мире существует горгаз и счета за электричество, но Антуанетточкину действительность питали совсем другие источники — книги. Изданные, неизданные, готовящиеся к изданию, устаревшие, подписанные в печать. Скудные библиотечные полки были забыты и опустошены. Жизнь бедной Антуанетточки теперь была подчинена биению рынка отечественного книгоиздания.

К тридцати годам Антуанетточка развилась в полноценного тайного гурмана — причем ее литературные пристрастия самым причудливым образом переплелись с гастрономическими. Оказалось, что, скажем, Георгий Иванов под профитроли в шоколадном соусе — это совсем не то же самое, что Георгий Иванов с пластом ржаного хлеба и толстым розовым диском докторской колбасы. Символисты настоятельно требовали горячих слоек с ветчиной и сыром, а Дзюнъитиро Танидзаки или Ясунари Кавабата почему-то особенно хорошо шли с маленькими малосольными огурцами. И Антуанетточке казалось, что в самом хрусте бело-зеленого, пупырчатого огуречного тела заключено что-то необыкновенно изысканное, японское.

Несмотря на профитроли и прочие излишества, бедная Антуанетточка больше не толстела — словно причудливая восковая отливка, попавшая наконец в прохладную воду. Она как будто навек застыла в своем неопределенно личном возрасте — и из уродливого переростка превратилась в самую обычную конторскую тетку в вечной твидовой юбке и захватанных пальцами круглых очках. На нее не обращали внимания ни на работе, ни на улице — ее просто не видели, как не замечают пешеходы круглого лаконичного языка дорожных знаков или люди, не читавшие Набокова, — бабочек.

Бедная Антуанетточка стала как все. Превратилась в рядовой толпообразующий элемент. И это было — как будто умирать, заживо и в полном сознании. Или даже еще хуже. Тем не менее она научилась испытывать нечто вроде счастья — да, счастья! — особенно, когда возвращалась по вечерам со своего молочного завода — две станции на метро, одна трамвайная остановка и потом десять минут пешком — с непременным заходом в большой супермаркет, подсвеченный изнутри, словно елочная игрушка.

В супермаркете к Антуанетточке привыкли. Она была КЛИЕНТ, то есть брала понемногу, но зато всегда самое лучшее, дорогое, и расплачивалась исключительно наличными (что ни говорите, никакая пластиковая карта не сравнится с живым, грязноватым теплом реальных денег). К тому же толстые очки бедной Антуанетточки и ее же бесформенные бедра не вызывали у бедных продавщиц, вынужденных круглосуточно кипеть в собственном завистливом соку, никаких адреналиновых вспышек.

“Рокфор не очень сегодня — не советую”, — как соучастнице шептали они, и Антуанетточка благодарно отдергивала пальцы от гнилостного деликатеса, насквозь проросшего благородной голубой плесенью, брала рыжеватую лепешку савойского реблошона и, как завороженная, катила свою тележку дальше — навстречу бесконечным полкам, коробкам, шуршащим витринам. А позади нее все та же продавщица все с той же любезностью подталкивала скверный рокфор другой покупательнице — холеной и со стройными бедрами, облитыми ярким наглым платьем. И только хрупкий, едва ощутимый ледок на дне вежливой улыбки намекал на коварный подвох и грядущий хохот в прокуренной подсобке: “Девки, а я ведь втюхала рокфор этой рыжей козе. Ну, той, на белом “мерсе”. Пускай просрется как следует, гадина!”

Справа от кассы был книжный лоточек — очень, впрочем, убогий: рассыпающиеся покеты со зверскими названиями на зверских обложках, какие-то аляповатые раскраски, непременные “Протоколы сионских мудрецов”. Но бедная Антуанетточка как-то разговорилась с измученной отставной филологиней, торгующей этим библиографическим вздором, и теперь под прилавком ее всегда ждало что-нибудь приятное — аппетитно похрустывающий переплетом Пруст, свежеизданная цветаевская переписка или — такое чудо, Анечка, специально для вас! — какой-нибудь “Легкий завтрак в тени некрополя”.

После супермаркета оставалось только один раз — по заботливо распластавшейся зебре — перейти дорогу, и вечер, полный лакомых книг и книжных лакомств, ложился у Антуанетточкиных ног, урча и подставляя под хозяйские тапки теплый живот.

И вечер этот окупал и искупал все.

Машина напрыгнула на бедную Антуаннеточку слева — толкнув в грудь резиновой волной вонючего жара — и улица, шумно кинувшись наперерез, вдруг быстро перевернулась, еще раз перевернулась и, подпрыгнув, изумленно застыла, охая и смущенно стряхивая с себя мелкую дождевую поросль. Мигом со всех сторон натекла лужица взволнованно и безмолвно разевающих черные рты зевак, водитель, по горло погруженный в пережитый шок, никак не решался вылезти в промозглый воздух и все лихорадочно протирал изнутри залитое лобовое стекло, пытаясь разглядеть хоть что-то сквозь ритмичное шуршание суетливых “дворников”.

Звук так почему-то и не включили, но очки каким-то чудом уцелели на месте, и бедная Антуанетточка с невиданной прежде резкостью увидела белую, чуть подмокшую, картонную коробочку с эклерами, похожими на толстенькие загорелые личинки бабочек. На одну личинку, с самой лаковой шоколадной спинкой, впопыхах кто-то наступил, нежное сливочное содержимое выдавилось в лужу — и по дождевой воде плыли странные, маслянистые, радужные пятна.

Перепачкают мне Сильвию Платт, машинально спохватилась бедная Антуанетточка, ища глазами купленную специально к эклерам книжку, но книжки не было, зато прямо у Антуанетточкиного лица вдруг обнаружилась коричневая туфля, тупоносая, начисто лишенная даже намека на женское кокетство, но крепкая, с ребристой тракторной подошвой и не пропотевшим еще лиловатым логотипом фирмы в просторном нутре.

“Это же моя”, — изумилась бедная Антуанетточка. И тут на нее со всех сторон внезапно и яростно нахлынула настоящая, реальная жизнь. Такая влажная, промытая, сияющая, что, казалось, проведи по ней мокрым пальцем — и воздух восторженно взвизгнет, словно голубоватая молочная бутылка. Которую вечно живая мама моет в раковине, набирая на пластмассовую встрепанную мочалку немного серо-коричневого паштета “пемоксоли”, и бутылка под маминым натиском отчаянно скрипит, ловя мокрым прозрачным бочком невероятные, синие, солнечные зайчики.

Какие бывают только в детстве.

Версия для печати