Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Звезда 2004, 8

Отсутствие писателя

Ровно сорок лет назад, летом 1964 года, Виктора Голявкина, Владимира Марамзина и меня принимали в пионеры. Мне было двадцать семь лет, Марамзину тридцать, а Голявкину тридцать пять. С нами путешествовал еще Саша Сколозубов, дивный художник, но он от почетной церемонии уклонился под предлогом, что не может одновременно приниматься в пионеры и зарисовывать торжество.

Дело было в большом пионерском лагере к северу от Красноярска, километрах в ста ниже по течению Енисея. Лагерь называли “Сибирским Артеком”, и в тот день там было действительно жарко, как в Крыму. Очень хотелось купаться. Но нас еще долго водили по лагерю, показывали корпуса, плац-парад и музей героя Гражданской войны, красного партизана товарища Щетинкина. Лагерное начальство хотело, чтобы мы все это описали в журнале “Костер”. Мы были в коллективной командировке — журналистском путешествии по Енисею, к истокам великой реки.

Наконец пошли к реке. Поперек тропы лежала большая неподвижная свинья. “А вот и товарищ Щетинкин”, — сказал Голявкин.

Мы прошли сквозь прибрежные кусты к речному пляжу и изумились — прямо перед нами, на другом берегу широкой реки в знойном мареве дрожали и струились большие белые дома большого города. Что такое? По картам ничего подобного здесь быть не должно. Добро бы деревенька, а то город — многоэтажные дома.

— Это “девятка”, — пионервожатый обрадовался случаю выболтать стратегические секреты, — город засекреченный, “Красноярск-9”, водородные бомбы делают. У нас тут Енисей зимой не замерзает.

Мне, Марамзину и Сколозубову купаться сразу расхотелось. Голявкину было трудно отказаться от телесного удовольствия. Он колебался, спрашивал пионервожатого: “Тут вообще (“вапше”) купаются?”

— Так где ж еще? — радовался пионервожатый. — Весь лагерь тут купаем.

Наконец Голявкин решился. Он разделся и робко пошел в воду, но при этом не отрывал сложенных лодочкой ладоней от причинного места. Прикрывался от радиации.

Скорее всего это не так, но мне кажется, что знаменитую фразу “Какое счастье людям дано между ног! И что они с ним делают! Как обращаются!” Марамзин придумал в тот самый знойный, сибирский, пионерский день. И уже потом из нее выросла повесть “История женитьбы Ивана Петровича”.

Тогда Марамзин еще полностью находился под влиянием Голявкина. Не он один, конечно. Едва ли не целое поколение молодых ленинградских писателей говорили голосом Голявкина и писали, под Голявкина, коротенькие абсурдистские рассказы, притворявшиеся детской литературой. Освободиться от чар этого сильного дарования было нелегко. Помню, каким поразительным образом это сделал Андрей Битов. Я по каким-то нетрезвым обстоятельствам оказался у Горбовского в воспетой им коммуналке на Васильевском острове. Пошел в уборную. Там на гвозде висела толстая, страниц сто, пачка рассказиков Битова, написанных под Голявкина. Битов сказал, что сам повесил. Борьба за стиль!

Марамзин — человек артистичный, и он лучше других говорил голосом Голявкина. В этом выговоре была одна доминирующая интонация. Как бы ее охарактеризовать? Одновременно недоуменная и агрессивная: “Что ж это вы таких простых вещей не понимаете?” Собственно говоря, это ведь не просто манера определенным образом распределять интонационные ударения. Это интонация таланта, врожденного умения видеть и не принимать привычные условности человеческого поведения, разоблачать их как абсурдные. Мы раз шли где-то зимой, Голявкин приложил палец к своему боксерскому носу и прицельно высморкался в сугроб. “Что ж ты так некультурно сморкаешься?” — попенял ему Ковенчук. “А что вообще (“вапше”) лучше завернуть это в платочек и целый день в кармане таскать?” — удивился Голявкин. Прозвучало убедительно. Мы тогда не знали, что есть империя бумажных носовых утиралок “Клинекс”, основанная на той же философии.

Сейчас, когда мне это вспомнилось, я подумал, как уместно тут упоминание культуры: что “культурно” и что “некультурно”? Я всей душой люблю культуру, но ее надо постоянно тормошить, чтоб не лишалась смысла. На смену носовому платку должен прийти “Клинекс”, более гигиеничный и экологически оправданный. В завершение назальной темы мне припомнилось из “Войны и мира”, как старуха Ростова плачет, потому что ей надо просморкаться. Когда Ленин говорил о срывании масок как основной толстовской стратегии, он, наверное, имел в виду что-то другое, но это верно, что у Толстого руки чесались срывать культурные маски, открывать под ними не-культурное, природное, физиологическое. Толстой издевался над культурными масками, но лицо культуры — это лицо Толстого.

Толстой проникал под поверхность человеческого поведения, а другой русский гений, Андрей Платонов, делал открытым то, что таится под поверхностью человеческого мышления, под поверхностью стандартных речевых форм. Открытие Платонова нашим поколением тоже пришлось на начало шестидесятых годов, и волна этого влияния накрыла и понесла с собой Марамзина еще мощнее, чем голявкинская.

Влияние, подражание — так мне казалось тогда. Марамзин сначала писал под Голявкина, а теперь пишет под Платонова. Получается хорошо, похоже, но у Платонова все равно лучше. Как-то Марамзин пожаловался: “Я стою в Лавке писателей, разглядываю книги. Подходит Рейн с большим портфелем и, не говоря ни слова, со всей силы ударяет меня этим портфелем по голове. └Женя, — говорю, — за что?” Он говорит: └За то, что плохо пишешь””. В те времена обижать сильного и задиристого Марамзина было рискованно. Но он безропотно снес портфель Рейна. Видимо, он принял его как удар мечом при посвящении в рыцари. Примерно в то время и начался Марамзин, тот удивительный, ни на кого не похожий писатель, которого мы знаем.

Я написал “мы знаем” и понял, что поторопился. Мы, люди моего немолодого поколения, так или иначе связанные с литературой, знаем прозу Марамзина. Но откуда знать ее тем, кто моложе? В период бурного перестроечного печатания всего прежде ненапечатанного среди возвращенных читателю писателей Марамзина не было. Отсутствие Марамзина в литературе было и остается настолько полным, что гипотетического молодого читателя этих строк впору отсылать к справочнику.

Марамзина схватили, заперли в одиночной камере и принялись мучить, едва он успел закончить повесть “Блондин обеего цвета”. Это один из самых страстных текстов русской литературы прошлого века. Я даже не знаю, что бы взять для сравнения. Отдельные куски в “Лолите”. Кое-что из прозы Алешковского, в особенности повесть “Синенький скромный платочек”. Пожалуй, более всего несколько поэтических монологов Бродского, написанных примерно в тот же период — “Речь о пролитом молоке”, “Разговор с небожителем”, “Любовь”.

С каждым из упомянутых писателей Марамзин состоит в избирательном сродстве. Не стилистическом — стилистически каждый из них ни на кого не похож, и Марамзин не похож ни на одного из них, — но в сродстве поэтического темперамента, невероятного напора воображения. Это поистине игра на разрыв аорты. Нет, я бы употребил другое кардиологическое сравнение. Как при инфаркте кровь движется в обход прерванных путей по новым, коллатеральным капиллярам, так опыт писателя заставляет русский язык двигаться в обход омертвелых речевых стереотипов новыми, прежде русскому языку не известными путями.

В августе 1973 года Марамзин знал, что скоро за ним придут. “Блондин” написан с веселым отчаянием. Ни последующей осенью, ни зимой 1974-го за ним не приходили. К нему пришли 1 апреля, перерыли вещи, забрали все рукописи. Автора оставили. Арестовали его приятеля, Михаила Хейфеца, человека прямодушного и доброжелательного почти до святости. И тогда Марамзин передал для опубликования на Западе заявление, где писал:

“У меня есть смутное ощущение вины, которое коренится, вероятно, в исконном для нас отсутствии правосознания. Мой друг, ленинградский писатель и историк Михаил Хейфец, уже более месяца находится в следственной тюрьме. По дошедшим до нас отголоскам, он арестован за издание в Самиздате пятитомника Иосифа Бродского и за свою статью о его стихах. Следователь прекрасно знает, что Самиздат — не издательство, знает он также, что Хейфец непричастен к собиранию стихов Бродского.

Всем известно, что в течение 3 лет стихи собирал я, потому что Бродский, как всякий большой мастер, никогда не хранил, щедро раздаривал свои стихи. Я хотел собрать их, чтобы сохранить для русской культуры все, что сделано этим великим поэтом. Те люди, которые сейчас причастны к гонениям на Бродского, еще при своей жизни будут им гордиться. Я же предпринял еще один шаг, чтобы сохранить с таким трудом собранные тексты, — отправил их за границу, где сейчас живет и автор. Может быть, это кому-то не понравится, но мною двигала лишь забота о русской культуре.

Я вовсе не герой. Но не был героем и мой дед, деревенский священник, который почему-то не сложил сана и предпочел в 1931 году умереть на Соловках. Вероятно, не был героем и мой отец, рабочий, еврей, ушедший добровольцем на фронт и убитый в 1942 году под Ленинградом. Приходит время каждому сделать что-то свое. При обыске 1 апреля у меня были отняты все мои рукописи. Не мне судить, хороши они или нет, но я уверен, что все, написанное нами, не случайно и писатель имеет обязательство перед своими рукописями. Поэтому я собрал их вновь (люди сохранили) и вновь послал за рубеж. Если какие-либо издательства или журналы заинтересуются моими рассказами или повестями, пусть знают — мое согласие на печатание теперь вполне обдуманно”.

Это был смелый вызов неправедной власти, но еще и презрительный. Марамзин не опускался до того, чтобы объяснять незаконность преследований с точки зрения советской конституции. Едва ли не он же пересказывал мне слова Леонида Андреева: “В России все возможно — и революция, и конституция, и демократия, но только с приставкой └хамо-”: хамореволюция, хамоконституция…” Взывать к хамоконституции?

За всю жизнь я был в советском суде три раза. Первый раз, когда судили поэта Михаила Еремина за то, что вытянул костылем “народного дружинника”. Второй раз, когда судили Марамзина за то, что запустил чернильницей в морду директору издательства “Советский писатель”. В обоих случаях дело кончилось легкими условными приговорами, и в обоих случаях мне показалось, что судьи, заседатели и даже обвинители втайне солидарны с подсудимыми — уж больно гнусно вели себя дружинники и директор издательства. В третий раз это был опять суд над Марамзиным. К этому времени мы уже знали, что все восемь месяцев Марамзин вел себя мужественно — “вину” (за то, что перепечатывал стихи Бродского, за то, что читал сам и давал читать другим Набокова!) брал на себя, имен не называл. Ходили слухи, что после жестокой расправы с Хейфецем начальство решило спустить дело Марамзина на тормозах. Разгорался новый международный скандал. Владимир Набоков писал в “Нью-Йорк Ревью оф Букс” (6 марта 1974): “Я потрясен вестью о том, что еще из одного писателя делают мученика за то, что он писатель. Только немедленное освобождение Марамзина предотвратит новое злодеяние”. Властям, чтобы сохранить лицо, нужно было, чтобы Марамзин хоть как-то покаялся. Он этого не сделал. Я был в зале, когда Марамзину предоставили последнее слово. Он не признавался ни в каких преступлениях. Он только сказал, очень тихо: “Писать больше не буду”.

Срок ему снова дали условный, а через год вытолкнули в эмиграцию.

У Марамзина были замечательные друзья, цвет петербургской интеллигенции, те, кто помогал ему собрать и составить уникальное собрание сочинений Бродского, кто поддерживал его, не страшась почти открытой слежки, до ареста, потом во время заключения и в последние месяцы на родине. Но были и мелкие, трусливые люди, которые с некоторым даже ликованием сообщали друг другу: “Марамзин сломался!” Если их вызывали на допрос в КГБ по делу Марамзина или даже если они просто думали, что их могут вызвать в страшное место, их злоба обращалась на смелого писателя: из-за него такие неприятности! Такой же мелкотравчатой вакханалией сопровождался арест и суд, несколько лет спустя, другого смелого и благородного литератора — Михаила Мейлаха.

Есть английская поговорка: “Лучшая месть — жить хорошо”. Я всегда это вспоминал, навещая Марамзина в Париже в восьмидесятые годы. Ленинградский литературный поденщик в потертых джинсах превратился в элегантного европейца. “Мерседес”, квартира в Шестнадцатом “арондисмане”, шелковые рубашки, коллекция галстуков и, что особенно важно во Франции, серьезное понимание гастрономии и вина. Я несколько раз останавливался у него и поэтому знал, откуда вся эта роскошь — от сверхъестественной работоспособности. Мы возвращались за полночь после долгого и вдумчивого ужина в каком-нибудь “Реле да Пирене”, у меня слипались глаза, я брел на отведенный мне диван и, засыпая, слышал, как Володя в соседней комнате уже скандирует специальным для диктофона, неестественным голосом: “…ша-ро-ва-я о-се-ва-я опора выведена… нет, вынесена в специальный шпин-дель, присоединяемый к нижней секции… имеются также ра-ди-аль-ны-е опоры…” Техническим переводом много не заработаешь, если только не работать как проклятый. Что он и делал. Не от жадности, от характера.

Глядя на Марамзина, как он успевает зарабатывать кучу денег, тратить еще больше, отвозить в школу сына от третьего брака, тетешкать внука от первого брака, болтать с завсегдатаями углового кафе о погоде и о политике так, как будто ему абсолютно некуда спешить, я убеждался в том, что всегда подозревал: нет специального литературного таланта — есть талант жить, который порой проявляется в литературе. А порой питает другие занятия.

Иногда поздним вечером, ночью он мчался к заказчику или машинистке, и я присоединялся, чтобы прокатиться по ночному Парижу. На обратном пути мы останавливались выпить пива в ночном кафе. Раз я спросил его: “А прозу писать не тянет?” Он сказал: “Если бы ты знал, какие рассказы сочиняются у меня в голове, когда вот сидишь в ночном кафе …” Но какие именно — рассказывать не стал.

Он, слава Богу, в конце концов нарушил обещание — данное кому? советской власти? самому себе? своим читателям? — больше не писать. Его новая проза, недавно собранная в книжке “Сын Отечества”, и узнаваема, и нова. Это тот же Марамзин, которого мы знали тридцать лет назад, но потише, поделикатнее. Помимо того, что мне эта проза пришлась по душе, я ничего не могу сказать. С некоторых пор я стал сомневаться в правомочности литературной критики судить о большой литературе. Как может меньшее судить о большем? Что могут мои слова прибавить к той нежной музыке человеческого существования, которую я слышу, читая книжку Марамзина? Что я могу сказать о писателе, если, несмотря на нашу многолетнюю дружбу, я не могу разгадать его главную загадку?

Довлатов страстно хотел печататься в России. Бродский не возражал. Ему было в конечном счете все равно, для него было важно написать стихотворение, а не увидеть его опубликованным. Иные живущие на Западе литераторы, в том числе и автор этих строк, относятся к этому прагматически: если публиковать свои сочинения, то для кого же еще, как не для русского читателя? Марамзин страстно отказывается печататься на родине.

Почему — я не знаю. Его объяснения мало что проясняют. Вряд ли дело в политике. Тот факт, что в стране сейчас заправляют господа из той конторы, которая занималась преследованием писателей и изломала жизнь Марамзину, — не основание отказываться от своего читателя. Можно сказать, что дело в метафизической обиде. Но это все равно что сказать: “Не знаю”.

Интересный этот глагол — “отсутствовать”. Существовать от. Большой писатель существует, но отдельно, оттолкнувшись, отмежевавшись, отказавшись. Что теряет родная литература “при наличии отсутствия”?

Из заметки для энциклопедии

Владимир Рафаилович Марамзин (род. 5 августа 1934 г. в Ленинграде). Отец М. погиб на войне, мать была учительницей. Раннее детство (до одиннадцати лет) М. провел в городе Кашине Тверской области, где его воспитывала бабушка, вдова священника. После школы учился в Ленинградском электротехническом институте, затем работал на заводе инженером (1957—1965). Еще в студенческие годы он начал писать короткие рассказы, посещать литературные кружки. В числе его менторов были В. С. Бакинский, Д. Я. Дар, Г. С. Гор и другие писатели старшего поколения, представлявшие живую связь с 1920-ми гг., периодом относительной творческой свободы.

С 1966 г. М. занимался исключительно литературой. Как и многие его сверстники из числа “идеологически невыдержанных” писателей, он зарабатывал на жизнь, главным образом, как детский писатель, используя свое техническое образование и заводской опыт в забавных рассказах для детских журналов и в двух книгах в жанре “как это делается”. Время от времени писал очерки и рецензии для взрослых журналов.

Два ранних рассказа сделали имя М. известным среди читателей самиздата. В обоих мы имеем дело с невинным, простодушным героем, становящимся жертвой бюрократической машины, modus operandi остается загадочным. В начале рассказа “Я, с пощечиной в руках” (1964) главного героя, молодого инженера, ни с того ни с сего оскорбляет грубый сослуживец. Герой подавляет желание дать хаму пощечину, чем дело бы и закончилось. За первоначальным инцидентом следует возрастающе враждебное обращение с героем заводского начальства. После того как обидчик еще и оболгал его в глазах начальников, герой не может ничего сделать, чтобы оправдаться. Между тем, не отвешенная оплеуха материализуется в предмет, который герою приходится таскать с собой, пряча от людей. В конце концов он пытается выбросить ее. Брошенная пощечина возвращается, как бумеранг, и бьет его по лицу. Сатирическое содержание очевидно: акт трусости и конформизма оборачивается против того, кто его совершает. “Тянитолкай” (1966) — еще одна гротескная притча об опасности конформизма. Главного героя, диссидентствующего писателя, хватают на улице и доставляют в КГБ, где полковник госбезопасности и другие офицеры разыгрывают перед ним сложный фарс, мало-помалу вовлекая и его в свою игру. В сюжете есть сходство со “Сном Попова” А. К. Толстого, что придает рассказу историческую перспективу — как бы полицейский режим в России ни менялся, он в сущности остается тем же. Оба рассказа написаны очень смешно. Сильной стороной М. является острый, динамичный диалог, производящий порой яркий комический эффект, благодаря столкновению городского жаргона и “канцелярита”.

Уже из ранних рассказов ясно, что М. обладает почти безупречным лингвистическим слухом, комическим талантом и мастерством композиции, но полностью оригинальными назвать их нельзя. Свой уникальный голос М. обретает в 1966 г. в книге коротких рассказиков “Секреты”. Иные из этих двадцати восьми “секретов” напоминают сюжетом народные анекдоты, иные вовсе бессюжетны — уличные сценки, быстрые зарисовки, записанные слухи. Комическое здесь приглушено, в большинстве “секретов” нет откровенной сатиры, повествователь стремится к объективности. В центре каждой миниатюры обычно один тщательно описанный персонаж, мужчины и женщины из разных слоев общества: работяга, школьник, одинокая женщина в большом городе, старуха-вдова в провинциальном городке, солдат, старик-профессор. Кумулятивный эффект двадцати восьми “секретов” превосходит то, чего можно было бы ожидать от простой суммы этих не претендующих на многое скетчей: мы получаем психологически сложный и, в конечном счете, глубоко лиричный портрет нации. Своеобразный лиризм “Секретов” кроется в глубоком сочувствии автора к “маленькому человеку”.

“Маленький человек” — герой и трех повестей М.: “Начальник” (1964), “История женитьбы Ивана Петровича” (1964) и “Человек, который верил в свое особое назначение” (1967). Герой-эпоним иронически озаглавленного “Начальника” — молодой женатый мужчина, начальник цеха на заводе. Рассказ следует за течением его обычного дня, который предстает как цепочка маленьких сражений в бесконечной войне за сохранение собственного достоинства.

Герои “Истории женитьбы Ивана Петровича” — молодой человек и девушка, которая с голоду решила пойти на панель, — бродят по ленинградским улицам, пока не натыкаются друг на друга. То, что началось как простая сексуальная сделка, постепенно развивается в отношения исключительной нежности. Главное в этой повести — ее напряженный, хотя и несколько инфантильный эротизм.

Деликатная смесь юмора, эротизма и сентиментальности, характерная для рассказов и повестей М. в шестидесятые годы, сменяется более мрачным, достоевскианским потоком сознания в повести “Блондин обеего цвета” (1973). Это исповедальный монолог бисексуального советского художника, чье сознание мучит тройной компромисс: его искусство скомпрометировано конформизмом, его совесть скомпрометирована контактами с КГБ и его личность скомпрометирована необходимостью притворяться гетеросексуалом. Отдаленный потомок Подпольного Человека Достоевского, Блондин имеет и более близкого литературного предшественника — Николая Кавалерова из романа Юрия Олеши “Зависть”. Он завистливо преклоняется перед неприступным Николаем Живописцем, личностью цельной, мастером, который никогда не предавал свое дарование. Блондин подражает живописи Николая и женится на его бывшей жене в качестве суррогата физического контакта с объектом своей страсти.

Как ни драматичен сюжет “Блондина обеего цвета”, самое поразительное в этой повести — ее язык. Он качественно отличается не только от языка ранней прозы М., но и от всего остального в русской литературе, за возможным исключением поздней поэзии Мандельштама. На протяжении всего текста М. избегает обычных словоупотреблений и создает мощный и беспокоящий сознание читателя эффект путем совмещения казалось бы несовместимых слов и блоков текста. Во вступительной главе он объясняет, что очевидный аграмматизм этой прозы отражает “распад российского сознания”. Это также дерзкий эксперимент в области раскрытия нетронутых семантических потенциалов разговорного русского. Уже в названии повести заключена стилистическая трехходовка. Слово “цвет” из блатного лексикона указывает на бисексуальность героя. Откровенно аграмматичное “обеего” (вместо требуемого “обоего”) — достаточно частая ошибка в некультурной разговорной речи — указывает на интеллектуальный статус Блондина и на путаницу в его сексуальной самоидентификации.

В том же стилистическом ключе написан цикл рассказов-монологов “Смешнее чем прежде” (1970).

За двенадцать лет между первым выступлением в печати в 1962 г. и насильственным устранением из литературы в 1974-м М. удалось опубликовать не более дюжины “взрослых” рассказов, в основном очень коротких. Постоянные отказы выпустить книгу привели к скандальному эпизоду 1968 г., когда М. “оскорбил действием” партийного функционера, возглавлявшего Ленинградское отделение издательства “Советский писатель”. За это его осудили на один год условно.

Это первое серьезное столкновение с властями не сделало М. осторожнее. Он поддерживал тесные связи с диссидентскими кругами Москвы и Ленинграда, распространял запрещенную литературу. Не имея формальной филологической подготовки, но благодаря неутомимому интересу к жизни и творчеству Андрея Платонова, М. стал опытным исследователем и редактором. Он разыскал и подготовил к публикации несколько ранних произведений писателя, составил полную платоновскую библиографию.

В 1971 г. М. предпринял свой собственный самиздатский проект: полное собрание сочинений Иосифа Бродского — из текстов, хранившихся в частных домах ленинградцев и москвичей. В процессе этой работы М. также собрал и систематизировал архив поэта и сумел надежно спрятать его от властей, когда Бродский в 1972 г. был выслан из СССР (в настоящее время архив Бродского находится в Российской национальной библиотеке в Петербурге). Самиздатское собрание сочинений Бродского 1957—1972 гг. получило название “марамзинского”. На его основе были подготовлены все последующие печатные книги, а комментарий М. стал бесценным источником для изучающих творчество Бродского.

Весной 1974 г. КГБ провел обыски на квартирах М. и Михаила Хейфеца, историка и писателя, написавшего вступительный очерк к “марамзинскому собранию”. Хейфец был арестован немедленно, а М. три месяца спустя. После восьми месяцев следствия, проведенных в одиночном заключении, М. судили и вновь дали условный срок. Вскоре после освобждения из-под стражи ему было предложено покинуть страну.

С 1975 г. М. живет в Париже. Ему удалось напечатать все свои прежде не опубликованные произведения и новые вещи в эмигрантских журналах и издательствах. Многие из его рассказов и повестей появились в переводах на французский, английский, немецкий и другие европейские языки. В 1978—1986 гг. он был издателем-спонсором журнала “Эхо”, в то время наиболее авангардно ориентированного среди зарубежной русскоязычной периодики (соредактором был А. Хвостенко).

Десятилетний перерыв литературной деятельности продолжался с конца 1980-х до конца 1990-х гг. С 1999 г. М. начал публиковать новые рассказы и эссе. В 2003 г. в Париже он выпустил сборник новой прозы “Сын Отечества”.

Книги:

Тут мы работаем. Рассказы человека не всегда абсолютно серьезного. Л.: Детская литература, 1966.

2-е изд. 1973; Кто развозит горожан. Не совсем серьезные рассказы, из которых, однако, можно узнать много полезного. Л.: Детская литература, 1969.

Блондин обеего цвета. Ann Arbor, Michigan: Ardis, 1975.

Смешнее чем прежде. Montgeron, France: Третья волна, 1979.

Тянитолкай. Ann Arbor, Michigan: Ardis, 1975.

Сын Отечества. Париж: Эхо, 2003.

Литература:

В. Э. Долинин, Б. И. Иванов и др. Самиздат Ленинграда. 1950-е — 1980-е. Литературная энциклопедия. М.: Новое литературное обозрение, 2003, с. 265—266.

Литературные дела КГБ: дела Суперфина, Эткинда, Хейфеца, Марамзина. Под ред. В. Н. Чалидзе. Нью-Йорк: Хроника-пресс, 1976, с. 73—139.

Emile Kogan. Vladimir Maramzine: Un jeune ▒hyperrealiste’ sovietique. // Le Monde [Paris], № 9303 (13 Decembre 1974), p. 19.

Л. В. Лифшиц. “Проза Ивана Петровича”. // Континент [Париж], № 10 (1976), с. 386—393.

Ю. В. Мальцев. Вольная русская литература 1955—1975. Франкфурт-на-Майне: Посев, 1976, с. 107—115.

Н. Рубинштейн. Заметки о повести В. Марамзина “Блондин обеего цвета”. // Грани [Франкфурт-на-Майне], № 100 (1976), с. 495—505.

Pietro Zveteremich. Vachtin e i ▒Gorozhane’. // Fantastico grotesco absurdo e satira nella narrative russo d’oggi (1956—1980). Messina: Peloritana Editrice, 1980, pp. 43—46.

Версия для печати