Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Звезда 2004, 7

Рассказы

ПРИХОТИ ДНЯ

Вот так бы лежать и лежать, думаешь ты, и ничего не видеть из того, что происходит; если бы ничего не было, было бы намного легче, тогда бы не было июня, жары, футбола, чемпионата мира. О нем ты узнаешь из газеты, которую достал из почтового ящика соседей, движением, похожим на сон. В основном бесплатные объявления. А еще пишут, что сегодня четырнадцатое число, понедельник, и вечером наши будут играть с Бразилией в Севилье на стадионе, вмещающем 68 110 зрителей. Закрыв глаза, ты пытаешься представить себе это число, упакованное в униформу всеобщей неистовой страсти, но у тебя ничего не выходит, представляется только черно-белый футбольный мяч. Правда, он растет, увеличивается в размерах, поскрипывая от натуги; вот-вот он лопнет, разорвав воздух гулким хлопком. И тут вдруг звонит телефон; зрительная пружина дает отбой, ты берешь трубку.

Незнакомый голос тебя узнает сразу. Пока ты соображаешь, кто бы это мог быть, начинаешь соглашаться с ним, с его уверенностью в том, что не ошибся, скорее это ты ошибаешься, сомневаясь в его приглашении встретиться сегодня, ближе к вечеру, в скверике, напротив аптеки, еще Виталик подойдет, с тем чтобы затем пойти в кафе, где будет ждать Сергей... Да, говоришь ты, я свободен, да, смогу, да, понимаю. Но ты не спросил: зачем? Странно, думаешь ты и натираешь руками виски. Очень странно, ведь на самом деле сегодня 14 июня, воскресенье. Да, чемпионат мира, но во Франции, а не в Испании.

Вечер приходит как-то незаметно. Он наступает на пятки летнему дню, толкает его в потное, нагретое плечо, и тот заваливается; никнет его солнечная голова, удлиняются пыльные тени; людей на улицах становится больше, они спешат с работы. Выходишь и ты с незаполненным стадионом в голове. Но процесс уже начался. Полупустые трибуны ждут. Франция, шепчешь ты, чемпионат мира. Главное теперь — не встретить соседей. Дело не в газете. Это так, досадная мелочь. Газетку ты вернешь. Просто тебе сложно лишний раз увидеться с людьми, прожившими свою жизнь недаром. И все-таки встреча на лестнице. Пожилая супружеская пара. Тяжелое дыхание. Медленный подъем. Равномерное движение левых рук, отталкивающихся от перил. Гребцы по порожистой реке жизни. Вместе. “Недаром”. Их внимательный взгляд на тебя. Они останавливаются, сушат весла. Пропускают тебя, газету, свернутую в трубочку, и твое скорое, падающее сверху, расстрелянное зубами “р-расте”. Ты слышишь, как тебе вежливо отвечают. Все нормально. Здороваться с людьми — значит признавать их и себя гражданами одного государства. С тобой здороваются — значит, тебя не вычеркивают.

Идя по улице, ты замечаешь, что все идут против тебя, и это верно: ведь они возвращаются, а ты уходишь. С утра у тебя было ничем не оправданное чувство того, что ты наконец все больше приближаешься к некой границе, отделяющей тебя от реальности. Ведь был уже случай: топоры и вопросы. Стоя на автобусной остановке, ты думал о том, что у тебя нет сил справиться с течением, в которое ты угодил. Даже не надо захлебываться и кричать, делать судорожные движения, все равно никто не поверит, — тихое и спокойное, оно очень тихо и спокойно уносит попавшего в него, не пересекаясь с другими течениями; по одной бесцельной прямой приближается он бог знает в какую гавань. Ты ухватился и подумал: есть параллельные потоки, жизнь над нами просто смеется.

Снова была жара. День лениво развлекался с людьми, и они очень хотели пить, толпились у автомата с газированной водой. Ты услышал, а потом и увидел несколько ударов по нагретому железу, проглотившему монету, троих обалдевших парней, пустую бутылку из-под водки, покатившуюся от них по асфальту. Женщин, детей, стариков не было, и подумал: с ума сошли, в такую жару... Твой взгляд до них измерялся тридцатью-сорока шагами земли, пыли, окурков, осколков стекла, мелких камешков, смятых бумажных стаканчиков из-под мороженого. Наверное, ты долго смотрел на них, на ожидание за их спинами, отодвинувшееся на всякий случай на некоторое расстояние, — долго потому, что не было автобуса. А потом сработало боковое зрение, и ты увидел, что к тебе быстрой походкой направляется человек в солнцезащитных очках, седовласый, загорелый, с сигаретой в руке, в рубашке с коротким рукавом, как у тебя, как у них, у тех, за которыми вы наблюдали оба, а он еще и за тобой.

Он подходит к тебе и говорит: вот это да, привет, стоишь и смотришь, такой здоровый, поможем? Кому? — спрашиваешь ты, действительно не понимая, хотя хотел спросить: вы меня знаете? Ребята выпили, говорит он, надо бы огня поубавить. И все-таки ты спрашиваешь его: мы с вами знакомы? Он неожиданно замирает и быстро говорит: мы с вами не знакомы, не подходите ко мне больше, потом бросает сигарету и идет к троице, с усердием добывающей воду. Все заканчивается мирно: покачиванием голов, улыбками, закуриванием сигарет из одной пачки, взятием под локоток, прогулочным шагом, и ты пытаешься сообразить, а что же там все-таки было? Ты стоишь на месте, седовласый возвращается. Две секунды сжатых губ. Обращение: пару вопросов для прессы можно? Можно, говоришь ты и думаешь, что где-то его видел. Вопрос: что же вы не подошли? Куда? Сюда, говорит он и показывает пальцем, — так расстаются с тем, что позади, уверенно ссылаются на тех, кто за спиной, указывают место, где быть новому городу. Ты говоришь, что там ничего не было. А он тебе: как не было? вы топоры видели? когда там топоры мелькали, видели? когда там начали твориться безобразия? когда там женщины, дети и этот мат? Ты удивляешься, что он так разгорячился, и вдруг улавливаешь слабое дыхание спиртного. Ну это вы насочиняли, хочешь ты ему сказать, но говоришь: ну так уж и... Да, так, прерывает он, и только так, — очень внимательно тебя разглядывая. Вот еще один поток, думаешь ты, и говоришь: нет, не видел. Он: почему же? Ты: не хочется потворствовать статистике. Тебе: а у вас есть данные? Догадываюсь, отвечаешь ты и думаешь: неужели мы оба понимаем, о чем говорим?

Вот тогда ты и решил: граница близка. Ты входишь в сквер напротив аптеки, ступаешь на его белые плиты, отрезанные друг от друга пробившейся травой. Совпадение движений, столкновение лоб в лоб, резкий скрежет и звон в ушах, и вот уже осмелевшие солнечные зайчики набегают на окна противоположного дома, и ты жмуришься, пропадая в отражении своего мутного сознания, в изнеможении от жары, футбола, ничегонеделанья, нехотения. Сколько можно себя проверять? Несколько минут ожидания — вполне бесстрастный период. Ветер умер задолго до полудня. Какой-то потусторонний, размазанный жарой по небу клекот птиц. Поднимаешь вверх голову. Где они? Что за птицы? Ничего не видно из-за бледной жары. Пролетели, издали какие-то звуки — и словно не было их никогда. Садясь на скамейку, разворачиваешь газету, ее нагретые листы, высохшие, ломкие листья деревьев, крылья усталых птиц, как карту местности, по которой долгое время бредешь и теперь хочешь определить свое местонахождение, как чудом уцелевший парус с погибшего корабля, а там все то же: жара, июнь, футбол, чемпионат мира. Твои глаза уточняют масштаб карты, ищут заплаты на парусе и находят письма читателей на второй странице, посвященные предыдущей публикации, в которой был представлен социальный автопортрет антигероя нашего времени. Говорится о цинизме того, кто письмо свое, вызвавшее негодующие отклики, подписал инициалами: “...у него и не может быть ни имени, ни фамилии, зачем они такому субъекту?” — пишет женщина-бухгалтер из Донецка. Ты пользуешься своим зрением, как стенографией, — буквы превращаешь в знаки, лесенкой рассыпающиеся по бумаге, заставляя смысл прочитанного сбивчиво объясняться с прыжками глаз; читать газету как книгу для тебя означает увеличивать ее страницы, переплетать, теснить на корешке золотые буквы, признавать непреходящую ценность того, что наше общество должно самым решительным образом бороться с подобными негативными явлениями, которые как сорняки душат поступательное движение нашего общества, удалять болезненные наросты на здоровом организме, такие люди позорят наше общество, а все почему? а все потому, что “заелись”, не хотят трудиться, не хотят вкалывать до седьмого пота, я вот с десяти лет пошел работать, скажу честно: было трудно, и ничего! жили, трудились, строили, а ему все на блюдечке подавай! откуда это равнодушие? вы посмотрите, как раньше плохо жили, зато сейчас... и чего ему не хватает? хлеб есть, под мирным небом живем, ему все дороги открыты, как мать, я не хотела бы иметь такого сына, есть, конечно, отдельные недостатки, но так очернить все, троих родила и еще на полставки, а тут мать слегла, с жиру бесятся, влияние Запада, поднять идеологию на должный уровень, ему бы поработать от зари до зари, как мы с братом батрачили, распустились, отсутствие четких идейных позиций, слишком хорошо жить стали...

Пенсионер из Сибири, инженер из Ленинграда, девушка из Самарканда. Она — будущая учительница, рассказывает восточную легенду, преподает урок натворившим невесть что инициалам, одним словом, якобы купец, постепенно отошедший от дел, забывающий все и всех: мать, отца, друзей, обязанности, отказывающийся от желаний... да вот, кажется, прыжок всех бед, начало глаз: как-то на прогулке он вроде бы в лужу какую-то заглянул и что-то там увидел, с той поры и нашло на него, стал все забывать, отказываться ото всего, в результате уменьшаться в росте, пока в один прекрасный день совсем не исчез. Пенсионер из Сибири: “Не позволим!” Инженер из Ленинграда: “Удар в спину вскормившему его обществу”. Женщина-бухгалтер: “Всю жизнь положила”. Ты переворачиваешь страницу назад, крыло мертвой птицы, а там в очередной раз сообщают, что все уже устроено и не за что бороться, только живи да живи...

Господи, да это же старая газета! Ты берешь следующую, а в ней о бедственном положении ветеранов, о сложной криминальной обстановке и мерах правительства по защите населения от инфляции. Словом, все ужасно. Действительно, ужас, думаешь ты, ничего не меняется. Ты комкаешь газеты, сначала одну, потом другую, — сухие листья сжигают, — и бросаешь их в урну. Разве можно выписывать на дом крылья птиц, опавшие листья, старые паруса, неверные карты? Что ж, говоришь ты себе, будем смотреть в небо, а не в лужи. Да и луж-то никаких нет: июнь, жара, чемпионат мира. И все равно где. Пускай в Америке, в Сан-Франциско. Глядя в поникшее междулистье, щуря глаза, ты думаешь, что в облаках есть какое-то равномерно посеянное равнодушие, или это комментарий к тому, что происходит на земле. Они и умирают как-то незаметно, словно рассеиваясь от собственного безразличия или обособленной в них идеи, которой служат будучи включенными в некий великий природный, атмосферный смысл. В этот же смысл, только земной, близкий, включена и старушка, что идет еле-еле, согнувшись, по скверу, очень близко от тебя, еще ближе, чем призрачный смысл, которому ты подыскиваешь оправдания. Маленькая старушка, маленькая сумка. Черный, замацанный пиджак. На зачесанных назад, прямых седых волосах желтоватый с темными разводами гребешок. Кажется, она в три раза меньше тебя. Только на это ты можешь смотреть спокойно. Она учится ходить по этой земле, но с каждым годом это становится все труднее делать. “Недаром”. Поверх сумки, зажатый между ее потертыми ручками, лежит батон с явным наклоном вперед. Упадет, думаешь ты. Ты хочешь проверить себя. Когда батон выскальзывает, ты делаешь шаг вперед, безрассудно прыгаешь с многометровой, многолетней высоты навстречу неизвестным глубинам и у самой поверхности воды ловишь его. Спасибо, сынок, скоро говорит она, глядя на тебя, на того, кто за спиной, уходит, и тут тебе хлопок по спине, конец полета, звук лопнувшего мяча, рев почти заполненного стадиона: здорово, — привет от болельщиков всех стран, от того, кто звонил и теперь трясет тебе руку, он одного с тобой роста, но это ничего не значит, его большие круглые глаза вмещают тебя всего. У тебя каникулы, как у школьников, спрашивает он тебя, и ты отвечаешь: да, — он тебя знает, вы граждане одного государства, значит, все в порядке, значит, можно идти туда, куда позвали, но теперь тебе надо купить хлеба, полбуханки, батон, на ужин, для дома. Магазин рядом. И всего-то шестнадцать лет прошло. Вы заходите вместе четырнадцатого июня, в понедельник; хлеб за четырнадцать, четырнадцать лет, — ты помнишь себя в школе, свои слова о том времени, которое называется сейчас, но не произносишь их вслух, берешь половинку за четырнадцать, и вот тебе уже семь, — ты помнишь себя мальчиком, который смотрел в лужи и пускал в них кораблики, а в восемь лет ты стоял во дворе среди ребят с огромным бутербродом, густо намазанным вареньем. Сорок восемь — половинку просим, сорок один — ем один. Хватит. Одному тебе полбуханки в самый раз. Вы выходите, твой провожатый говорит: а вот и Виталик. Он стоит у киоска, светлая голова, лицо цвета кирпича глиняного, обыкновенного, с газетами в руках, снова растерзанные птицы, снова дырявые паруса, узнал вас и скалится, гы-гы, мол. Что же тут смешного, думаешь ты, а он вам: здорово, инженеры! — обращение в настоящее, выстрел из прошлого, и так мелко — ха-ха-ха — камешками по водной глади начал стлаться, по разогретому солнцем до умопомрачительного дыхания асфальту, который помнит твою специальность. Ты отводишь от асфальта глаза, ты так и не спрашиваешь их, во имя чего сборище, чей день рождения, юбилей, годовщина, пуск, закладка, традиция, — они в тебе уверены, они тебя знают, они знают, что делают.

Вы входите в кафе, “Русские блины” на вывеске, три ступеньки подъема, деревянный шепот палочек занавески, как рассыпавшийся, мелкий дождь по подоконнику, полумрак, липкий воздух, пережаренный, новые лица, вы — тоже новые лица для этих лиц, где-то музыка — глухо, забыто, кухонный ритм, телевизор в углу, сирены, шум, уже началось, уже идет, удар, вздох отчаяния и облегчения, сбивчивый комментарий, их два, комментатора, наш — основной, но первый — не наш, быстро-быстро говорит, актер, но непонятно, ни слова по-французски вы не понимаете, официантка одна, по-русски: сейчас подойду. Вы садитесь за деревянный стол, в углу, поближе к полю, чтобы в любой момент выйти на замену, оставляя сзади себя рев торсиды, бой барабанов; только-только ты касаешься паленого, рыжеватого стула, как тут же думаешь: все это уже когда-то было. И вот тебе загадка и насмешка: Виталик, любитель газет, собиратель прошлогодних листьев, фальшивых карт и изношенных парусов, рассказывает, как хорошо он вчера день провел, выпал ему наконец выходной, и он лежал дома, читал; вот начало было бы хорошее для книги, говорит он вдруг, “вот так бы лежать и лежать, лежать и лежать”, на что ты резко замечаешь: это сразу бы и концом было.

Тут забивают гол, начало положено, все оборачиваются, смотрят повтор, вы тоже, удар хороший, вратарь у них, ему в “дыр-дыр” играть, нет, тут главное неожиданность, резкость, ага, резкость: фуфло, хоть у кого спроси, вот Машу, — Маш, скажи ему! Сейчас, говорит Маша, ребят обслужу; она подходит к вам, официантка, женщина неопределенного возраста, обязательные ручка и блокнотик, не совсем чистый фартук, наколка на голове, застывает над вами вопросом, профессиональным ожиданием; рука звонившего тебе тянет к себе меню — пару случайных тонких листочков с нечетким шрифтом. Он щурит глаза, напряженные складки на его лбу выглядят как задание. Блинов нет. Он пытается говорить независимым голосом: значит так, бутылочку “Алиготе”... не удерживая ритма: то быстро произнося слова, то медленно растягивая, — взлеты и падения тона, сбои дыхания в обыденном коротком заказе. Что ж так слабо? — участливо, как-то даже по-матерински спрашивает она, официантка, женщина, Маша, понимая слабость возраста, скудость бюджета, так наверное. Ничего, внушает он надежду, мы еще разойдемся, и зачем-то добавляет ей в спину, как оправдание: сейчас еще товарищ подойдет. Да, кстати, где Сергей? Так он же в армии, но обещал быть. Раз в четыре года можно и появиться. Традиция — святое дело. Тебе кажется, что в его появлении многому найдется объяснение. Тебе нужны подобия, и теперь ты обводишь взглядом зал, мысленно знакомясь со всеми. Знают ли они, догадываются о том, что дальше будет?

Приносят “Алиготе”, закуску, твой напарник наливает бокалы, здесь даже бокалы, а не стаканы, стаканы бы все разрушили, а так что-то держится, на каком-то уровне, вяло думаешь ты, ничего не плюсуя, не желая говорить; себе ты желаешь хоть каплю благоразумия, по крайней мере какое-то подобие логики, годное на всякий житейский случай, и вдруг звон бокала, слова комментатора “продолжим, друзья” плюс деревянная волна занавески — провокация памяти слухом — и готовое лицо Сергея, его голова скатывается тебе на тарелку, под нож, которым та разрезаешь мясо, склонившись, сидя вполоборота к выходу. Плюс, еще плюс, очень горячо, — так все сошлось и отразилось в твоем мозгу. Ты почувствовал. Только миг ты видел его лицо, когда он говорил “продолжим, друзья” и наливал вино, но это было прежде, а только что он стоял за занавеской, разноцветные палочки которой, колыхнувшись от мелькнувшего движения, стукались друг о друга, — почему он не вошел? Видел же ты его высокий лоб, короткую стрижку?.. Выпрямившись, ты всматриваешься в лица своих товарищей. Они ничего такого не заметили, сидят прямо, в отличие от всей остальной погрузневшей публики. Твердые, длинные, как карандаши. Это тебя ободряет, ты находишь союзников, нет и следа твоего замешательства. Ты вспоминаешь, думаешь: у нас есть перспективы. Нам снова восемнадцать. Вот-вот что-то начнется. И конца этому не будет. Мы будем очень интересно жить, работать. Мы будем много ездить. Читать, смотреть, говорить, слушать. Мы очень перспективные ребята. На нас смотрят с соседнего столика. Мы у них в перспективе. Линии зрения сходятся в одной точке. Фокус. Наш стол — это точка. “Русские блины” — общепитовская точка. Жить — это как карандаши очинять. Мы еще только надрезаны — эти уже обструганы. За соседним столиком. Много карандашей. Нами пытаются рисовать. Что-то плохо выходит. Мы иначе заточены. Грифель потоньше, но не ломается. Пока. Нужны какие-то выводы. Но мы ждем, не рисуем. Тебе кажется, что ты сумел кое-что вспомнить. Ты тоже пьешь из бокала, втягивая в себя кислый запах клеенки, смоченной вином. Виталик смотрит на часы, встает и говорит своему другу, твоему товарищу: на минутку отлучусь; тот хитро подмигивает тебе, бросает знающе: жене пошел звонить, отчитываться за вчерашний выходной, как он все лежал и лежал, — подмяла она его под себя, а помнишь, какой он был? Помню, отвечаешь ты.

Да нет... Ничего ты не помнишь. Ты до сих пор сомневаешься, знаешь ли ты их по-настоящему. А он тебя знает, очень даже хорошо знает. И рассказывает о своих планах на будущее, вычерчивает схему: уже встал в очередь на квартиру, на машину, на мебель, на жену, у него и номерок есть, как же ты без номерка? Ты не можешь расстаться с бокалом, держишь его в руках и пожимаешь плечами, покачиваешь головой. Тебе кажется, что тобой пытаются рисовать. Какой смешной! Еще вчера ему было восемнадцать, а теперь уже тридцать четыре. А он все еще надеется, что ему кто-то даст квартиру. Ходит на свой безутешный завод... Кто даст? И за что? “А Саньку помнишь? Разбогател Санек, крутой стал, на козе не подъедешь!”

В самом деле, ничего не изменилось. И прежде, и теперь он хотел только одного: соответствовать времени. Знаешь, сколько там зрителей? — неожиданно спрашиваешь ты, взглядывая в сторону экрана. Сколько? Шестьдесят восемь тысяч сто десять, равномерно заполняя трибуны, сообщаешь ты. Он ничего не понимает, спрашивает тебя о работе: так почему ты оттуда ушел? Проценты и еще раз проценты. Сидеть на работе человекоднем и считать тоннокилометры. Множество бумаг. Соглашаться с тем, что бумага важнее человека, что бумага все стерпит. Начальство. Столы. Стулья. Лица столов. Лица стульев. Ты видел их? А платят сколько? И еще задерживают.

Так ему будет понятнее, думаешь ты, хотя, что тут можно объяснить, ты сам себе не можешь объяснить, на что живешь эти полгода, чего ожидаешь. Понятно, говорит он, ну а дальше что? Дальше... Дальше вытянутой руки, дальше собственного носа. Временная трудность в масштабах страны, как, впрочем, и многое другое. Главные перемены будут еще не скоро, о них ты сможешь прочесть в газетах, а я о них говорить не буду, просто ты мне не поверишь. Буду смотреть в небо, а не в лужи. Что? — спрашивает он. Сказка такая, восточная. Не пей, говорит, братец, из лужи, козленочком станешь. Не слыхал?.. Нет, не поймет, думаешь ты, он уже иначе заточен. Как же тебе объяснить... Вот я помню однажды зимой на остановке стоял. Утро было, час пик. Подошел битком набитый автобус. Еще народу набилось, я тоже успел. А двери никак не закрываются. Один человек с портфелем впереди застрял. Двери шипят, но ни в какую. Тут водитель не выдержал: “Ну куда ты лезешь? Все равно же ничего на работе делать не будешь!” Ты понимаешь? Ведь не может водитель так страшно ошибаться?!

Он смеется и говорит: спроси меня, что я делаю на работе, спроси его (он указывает на подошедшего Виталика; его лицо непроницаемо, но значительно, как лицо человека, прослушавшего секретный доклад) или хотя бы вот его, — он кивает в сторону соседнего столика, ты смотришь, а там взгляд не случайный, с темным оттенком, черный от загара мужчина, около пятидесяти лет, его слова “дыр-дыр”, “фуфло”, разомлевший Машин клиент, он не один, еще мужики сидят, и женщины есть. Тебе кажется, что он чем-то задет. Если нас сейчас начнут бить, я же не вмешаюсь, вот что ты подумал, и еще: где же Сергей? Спасибо, Маш, говорит он официантке и направляется к вашему столику, следом за ним женщина. Это уже не карандаши, их не ссыплешь в коробку. Минус, еще минус, словно гражданин другого государства, считающий тебя своим соплеменником. Он садится рядом с тобой, влажный, темно-красный рот, закуривает, без топора, но с вопросом: что за жизнь? Бросает спичку и добавляет с сарказмом: боже мой, Монте-Карло, восемьдесят второй год! Пойдем, говорит ему женщина. Ты вздрагиваешь. Ты еще ничего не можешь себе объяснить. Какой еще номер выкинет этот чудак? Господи, говоришь ты про себя, но это ни к чему такому не имеет отношения. Господи, повторяешь ты присказку большинства утомленных людей, это же отражение, граница близка. Ты же всегда этого хотел — признать неизбежность жизни во всех ее проявлениях, понять тысячи ее мелочей, не отказываясь ни от одной, понять людей, время, и вот наступил для тебя день, когда ты будешь знать, тебе приходится знать за них всех, что с ними будет дальше, и ничего не знать о себе.

Пойдем, озабоченно повторяет темноволосая женщина, она садится рядом с ним, берет его за руку. Отстань, морщится он, потом, усмехаясь, говорит для вас: идиотка, и еще кое-что добавляет матом. Они же смеются над тобой, говорит она, глядя вниз; на ее левой руке, у локтя, ты видишь большой синяк.

А ребята действительно смеются, не сдерживаясь, особенно Виталик, — расправил крылья, зашуршал листьями, мол, каков комик. Пойдем, тихо просит она и снова берет его за руку. Помолчи, скотина, встряхивается он, я же с ребятами разговариваю! Боже мой, говорит он, до чего рабочего человека довели! Скоро головы начнут откусывать! Да, замечаешь ты, у многих их уже сейчас нет. Это же как звучит, он поднимает вверх палец,  его величество рабочий класс! А на деле? Он еще долго так восклицает, задает вопросы, она берет его за руку, просит уйти. Зачем-то объясняет: у него сын в армии. Наконец он спрашивает: вы Рональдо видели? Ты молча сидишь и думаешь: они обструганы. Ты не смотришь футбол, тебе все равно, теперь для тебя нет ни начала, ни конца, и не важно, какой год на дворе, ты понимаешь, что Сергей не придет и никаких разъяснений не будет. Ребята устают смеяться, снова Севилья, Зико, сначала счет сравнивают, потом наши пропускают второй мяч, Виталик поднимается и говорит: ваше величество, граф Монте-Карло, разрешите пройти?

На улице вы некоторое время идете вместе. Никто не говорит о новой встрече. Никто не знает, почему Сергей не пришел, никто не знает, где он живет, никто не был у него дома. Виталик все еще посмеивается. Без газет. Вы говорите друг другу простое слово “пока”. Ты думаешь: мы ничего не хотим знать друг о друге, мы никогда ничего не будем друг о друге знать.

День уходит, гаснет его знойное зеркало. Легкие сумерки натягивают на него свое покрывало. И в Севилье, и в Сан-Франциско, и в Париже. Садясь в пустой автобус, ты вспоминаешь девушку из Самарканда, ее письмо в газету. Где она теперь? Где Самарканд? Взять и написать ей, может быть, дыню пришлет...

На перекрестке автобус тормозит. Ты пусто глядишь в окно. У светофора, на тротуаре, в освещенном круге стоят трое: парень, мужчина, женщина. Ты не сразу понимаешь, кто они. Потом узнаешь мужчину из кафе, его женщину и не пришедшего Сергея. Он сгреб в кулак рубашку на груди мужчины, тот пьяно покачивается на месте. Женщина, стоя за спиной Сергея, плачет и что-то ему говорит. Он, не опуская руки, оборачивается и говорит ей... Тебе не слышно. Ты успеваешь отметить его утешительное выражение лица. Зеленый свет разрешает движение. Свободная дорога увеличивает скорость. Уносится светофор, равномерное мигание — желтый сигнал внимания, опасности, расставания, — переход его на ночную работу. Автобус увозит тебя, словно тень, в твой район, в ту область, то состояние, где тебя должно становиться все меньше и меньше, туда, где все будет расцвечено оттенками насмешливой судьбы, как инфляция и иллюминация, как в коробке карандаши, и стадион в Севилье, и рабочий класс Монте-Карло, и старые новые газеты, и тающие облака.

НОВОЕ СОДЕРЖАНИЕ

Триумф был полный — крики “браво!” раздавались с разных сторон. К всеобщему воодушевлению и ликованию присоединилась даже билетерша, стоявшая у дверей ложи. Она тоже не удержалась от переполнявших ее чувств: прижав к груди нераспроданные программки, крикнула “браво!” и захлопала в ладоши.

В антракте Сергей Николаевич вместе с женой Светланой и тринадцатилетней дочерью Аней отправились в буфет, где оказалось на удивление немноголюдно. Они выбрали столик у окна; купили воздушных пирожных, кофе, а себе и жене Сергей Николаевич взял еще по рюмке водки и по бутерброду с красной, как значилось на ценнике, рыбой. Сергей Николаевич хорошо изучил либретто, и, судя по нему, действие первого акта оперы “Князь Игорь” должно было разворачиваться в Путивле, где в отсутствие ушедшего в поход на половцев Игоря Святославовича гулял и бражничал князь Владимир Галицкий, брат Ярославны, и только во втором акте Игорь оказывался в плену у Кончака и предавался горестным раздумьям. В этой же постановке Путивль с половецким станом поменялись местами. Сергей Николаевич хотел поделиться своим если не открытием, так наблюдением, но его опередила дочь со своим вопросом:

— Пап, а Альберт Васильевич, он кто — Скула или Ерошка?

— Ну, а ты как думаешь? — в свою очередь спросил ее Сергей Николаевич и улыбнулся.

— Я думаю — Ерошка. Потому что Ерошка должен быть суетливым. Видели, как он с лавки легко упал? — рассуждала дочь, уверенно расправляясь с пирожным. — Он меньше Скулы должен быть, и голос у него тоньше.

— Все правильно, — подтвердил Сергей Николаевич. — Скула — бас, а Ерошка — тенор.

— В программке разве этого нет? — заметила жена.

— Нет, — сообщил Сергей Николаевич. — Просто написано — Скула и Ерошка, гудочники, и список фамилий артистов указан.

После окончания спектакля решили зайти в гримерку к самому Ерошке, то есть Альберту Васильевичу, отцу подруги жены, которая зазывала их в театр,  чтобы поблагодарить за доставленное удовольствие, за удавшийся вечер, за прекрасную музыку, декорации и голоса. Альберт Васильевич наполовину был еще Ерошкой — вспотевший, лоснящийся, он убирал грим, сидя в кресле перед зеркалом. Одна половина лица у него была одновременно потешной и, что называется, себе на уме, а другая — обыденной, уже настроенной на общегражданское выражение, которое проступало с безличной отчетливостью.

Странным образом обе половинки в целом производили грустное впечатление; было что-то жалкое в его облике — главным образом, из-за пенсионного возраста; усталость, конечно, сказывалась, а еще необходимость и даже понуждение играть роль. И это при том, что он шутил и отчаянно, как показалось Сергею Николаевичу, улыбался.

Глядя на него, Сергей Николаевич вдруг почувствовал, что в нем самом что-то изменилось — закончилось, наверное, как представление; остались настроение и музыка. Он кашлянул, поддерживая возникший в разговоре смех, и вдруг ощутил чужеродную тяжесть внизу живота; справа, в паху, что-то отдалось неожиданной болью, когда он снова кашлянул, уже для проверки.

Следом за женой и дочерью Сергей Николаевич вышел из театра на весеннюю улицу в вечернем освещении. Музыка никуда не уходила, она продолжала звучать. Суровые бояре пели: “Мужайся, княгиня, недобрые вести тебе мы несем”, а жена останавливала маршрутку. Хор разрастался и ширился, строгость голосов подчеркивал пронизанный недобрым торжеством оркестр.

В гардеробе, когда одевались, Сергей Николаевич пальцами, в кармане брюк, нащупал округлое утолщение, природу которого он не смог так сразу себе объяснить. Попытка кашля отдавалась тупой болью; боль почему-то хотелось испытать снова. Стало ясно: грусть пряталась именно там, там она жила, не обнаруживая себя прежде. Про то, почему первый и второй акт поменялись местами, Сергей Николаевич спросить забыл.

Ехали в тряском и неприглядном “сарае”. Жена и дочь не могли разделить его беспокойства, потому что ничего не знали, и тем самым отдалялись от него. Общим для них и Сергея Николаевича было воодушевление после спектакля, но у них оно было радостное, без осложнений. Им они и делились друг с другом. Они сидели, а он стоял над ними и уже думал, что ему надо быть осторожнее.

Когда вернулись домой, голос дочери сразу же зазвучал серебряным колокольчиком: она принялась напевать “Улетай на крыльях ветра”. Ноты высокие, звонкие; проблема низкая, медицинская. Нарост, бугорок, внутренняя выпуклость — как хочешь его или ее назови — уже при открытом ощупывании производила тревожное впечатление, что и подтвердилось на следующий день, когда Сергей Николаевич обратился в поликлинику. Для врача не составило труда поставить диагноз: паховая грыжа, необходима операция. Сергей Николаевич показался наконец жене — до этого молчал. Она смотрела на грыжу как на диковинку, редкое и неудобное приобретение. Спросила разрешения потрогать. Осторожно. “Так не больно?” — “Нет”. Сергей Николаевич стоял со спущенными брюками. У него, несомненно, дурацкий вид, она — слишком серьезна. В таком состоянии он уязвим. Она никогда этого не забудет, решил он. “А как же мы теперь будем?” — “Не знаю”, — “Бочком как-нибудь?” Она пыталась шутить.

Как только Сергею Николаевичу объяснили причину, назвали ее, так сразу же он осознал неудобство. Грыжа мешала при ходьбе. Она представлялась то потерянным кем-то кошельком, то подброшенным стальным шариком. Лежать в каких-то положениях, поворачиваться — на все находились ограничения. Самым тяжелым испытанием для него вдруг оказалось бы от души засмеяться — из-за сотрясения. Кошелек бы стал противно трепыхаться, шарик — пребольно толкаться. Случаев для искреннего, животного смеха, правда, не предоставлялось. Да Сергею Николаевичу и не до смеха было. Непонятно и обидно — да: тяжестей никаких не поднимал, работа в основном сидячая; ни у кого из его знакомых, кому, как и ему, еще не перевалило за сорок, грыжи не случалось, даже намека на что-либо подобное не было; ну если аппендицит какой-нибудь — и все. Почему именно ему такое выпало?

В голове Сергея Николаевича звучала тревожная музыка, предшествующая арии князя Игоря из третьего акта: “Зачем не пал я на поле брани...” Слова не имели к нему никакого отношения, можно было бы остановиться и до них, но впечатление от исполнения симфонического оркестра соответствовало его душевному настроению. Он готов был согласиться, что для слушателя драматизм музыки все равно оказывался сторонним, искусственным, пусть и красивым, — если он не проникался, не желал ему открыться. Сергея Николаевича именно этот драматизм, тревога или скорбь дисциплинировали по жизни, заставляли всегда внутренне собираться. Он любил оперу, вообще — классическую музыку. Был чутким слушателем в узком смысле: открывался, выискивал необходимые ему для упорядочения собственного существования места и сразу же прятал их в себе, таил, а когда возникала потребность — пользовался, чтобы устоять против хаоса и бесцельности. Жена и дочь над ним посмеивались, считая его несовременным, однако посещению театра были рады. Долго собирались в оперу, все не шли по разным причинам; наконец выбрались, и вот как вышло.

Чего-то ждать смысла не имело. Сергей Николаевич сдал необходимые анализы и спустя неделю оказался в больнице “скорой помощи” — у жены там был знакомый врач, хороший, по ее словам, специалист, так, по крайней мере, говорят, и сам он производит приятное впечатление; Альберту Васильевичу, кстати, Ерошке нашему, в свое время он делал операцию, но по другому поводу; живет Ерошка и не жалуется.

Это “кстати” на Сергея Николаевича произвело неприятное впечатление, а когда он увидел хорошего специалиста — возраст около шестидесяти, жидкие, прилизанные волосы, фамилия странная — Приблуда, в пол все время смотрел, к тому же из ординаторской выходил как-то странно, боком, с какой-то нерешительной оттяжкой времени, — то и вовсе пал духом. “Ничего сложного, — объяснял Приблуда такому непонятливому полу, держа обе руки в карманах белого халата, — операция самая рядовая. Но делать буду не я, а мой хороший ученик. Я занят буду. Привет Светлане Викторовне передавайте”. Выражения его глаз Сергей Николаевич, кажется, так и не увидел. Непонятно почему, но Приблуда напомнил ему телевизионного мастера: стоит специалист своего дела в стерильном цехе и терпеливо объясняет клиенту, что у них конвейерное производство, телевизоров тут сотни за смену проходит, так что волноваться нечего, ваш дефект пустяковый, исправим запросто.

Третий этаж, отделение хирургии. В палате кроме Сергея Николаевича находились еще три человека; четвертый поступил буквально следом за ним — пожилой, как потом оказалось, механизатор из района с какой-то неразрешимой думой в лице. Усевшись на кровать у стены, — как был в своей верхней одежде и кепке, — он, немного помолчав, заговорил, обращаясь не к рядом занявшему место Сергею Николаевичу, что было бы вполне логично, а к другой половине палаты, как бы почитая троих лежавших на своих койках пациентов (один из них, у окна, правда, сидел и ел компот из банки) за старожилов, сведущих в болезнях и здешних порядках: “Вот не пойму, чего меня сюда привезли?” Вопрос вызвал оживление. Тот, что ел компот, постукивая ложкой, желтоволосый парень лет тридцати в тельняшке, спросил: “А чего у тебя болит?” У Сергея Николаевича не спрашивали ничего. Скорее всего, вид у него был такой, непростой. Сам он молчал, оценивая свое положение и место. Если с первым многое было неясно, то второе он нашел для себя вполне защищенным. Койка у окна пустовала, но к окну его почему-то не потянуло. Чуть позже выяснилось, что не зря, — там было место старика, который накануне умер; по аккуратно застланной постели этого угадать было нельзя. “А бес его знает, что болит. Как телка привезли — поди узнай зачем!” — сокрушался механизатор. Назвался он как-то чересчур просто для возраста, без отчества — Иваном. Любителя домашнего компота (даже ложку облизал) звали Ромкой. Сразу было видно, в пять минут, деловой слишком, порывистый во всем. Тельняшка его представляла: и моряком был, и речником вот теперь, по Дону баржи с песком водит; и ходил, и плавал, где только не побывал; все знал, во всем разбирался, делился увиденным с Николаем, меланхолично лежавшим на соседней койке с заложенными за голову руками, и продолжал увлеченно наворачивать свой компот. Еще один больной, с бочкообразным животом, спал под этот рассказ как младенец. Сергей Николаевич тоже неожиданно задремал; в голове картинками менялось в постановочной суете: то Кончак предлагал Игорю скороговоркой: “Хочешь ли пленницу с моря дальнего?”, то Игорь кручинился: “А все ж в неволе не житье”; чарующий голос Кончаковны призывал и обещал успокоение: “Ночь, спускайся скорей, тьмой окутай меня”. Вот и свет зажгли, вечер. Можно было беспрепятственно погружаться дальше — занавес открывал новую картину, музыка трепетала как пламя свечи. А проснулся Сергей Николаевич оттого, что спорили громко. Уверенному голосу Романа сопротивлялся хилый и нудный, но, тем не менее, действенный голос обладателя бочкообразного живота: “Не было Шолтысика. Горгонь был, Дейна, а Шолтысика не было”. “Это Шолтысика не было? — напирал Роман. — Боря, да я его своими глазами видел!” Спорили о футбольном матче с олимпийской сборной Польши аж в 1969 году. “Не было Шолтысика, — липко давил свое неуступчивый, опухший со сна Борис. — Ты мне не рассказывай, я ведь старше тебя. Тебе тогда сколько лет-то было? Где ты его увидел, Шолтысика, — в детском саду?” Роман волновался: “А какое это имеет значение, если я Шолтысика видел?” Зачем-то встал; полосы на его тельняшке почему-то умножали аргументацию, но против расслабленно лежащего Бориса с внушительным, свалившимся набок животом были все равно бессильны. После Шолтысика наступило время ужина, таблеток, а потом и сна по расписанию. Когда электричество погасили, в палате стало намного уютней. Темнота не была полной; из-за неплотно закрытой двери пробивался свет, слышались отдаленные пространством коридора глухие голоса медсестер на дежурстве, иногда утешительное цоканье каблучков, стальной звук предмета, коснувшегося стекла, дребезжание столика на скрипучих колесиках. Вот они сидят в круге лампы и фасуют таблетки по пакетикам, думал Сергей Николаевич о медсестрах, и так по всем девяти этажам. От этого возникало чувство надежности и обеспеченности новым состоянием, обещающим многое изменить в лучшую сторону. Палата ушла в сон. Сергею Николаевичу не мешали ни солидный, с хрустом и случайным рыком, храп механизатора Ивана, ни раздольный свист Бориса. Он лежал и смотрел в темно-синее, с отблесками желтого электрического света окно, и угадывал за ним неохватный и неисчислимый простор. Само длинное и высокое окно уже было простором, оно дополняло его. Простор днем, за дальними деревьями, открывал поле военного аэродрома; самолеты садились, самолеты взлетали, воздушная пробка отскакивала куда-то в сторону и вдруг обрушивалась на окно — стекла дребезжали. Теперь — ничего. Потолок серел покойными тенями. Сергей Николаевич уставился на свободную койку рядом с собой; пытался представить, кто тут лежал, как умирал; почему-то его это не взволновало, только подумал: вот глупость. Заворочался. Интересно, как там жена и дочь без него. Вспомнил, как ходили в оперный театр. Захмелевший Ерошка как мальчик падал с лавки. Сын Игоря Владимир очарованно пел в половецком стане: “Медленно день угасал, солнце за лесом садилось, зори вечерние меркли… Теплая южная ночь грезы любви навевая…” Вдруг Роман проснулся, задышал шумно, полез в тумбочку за чем-то; проглотил, запил и снова завалился спать. Да, правильно, “кругом все мирно, тихо спит”. Новая обстановка по праву сильного навалилась на удовлетворенного Сергея Николаевича, и он заснул.

Вызвать у себя приятные воспоминания и получить неожиданный удар. Что-то проехало по полу, потом разбилось. Сергей Николаевич с испугу не сообразил, что происходит. Над головой Николая зажегся свет. Ромка лежал у распахнутой двери туалета лицом вниз. Шумела вода в бачке. На осколках битого стекла была видна кровь. Проснулся недовольный Борис: “Что тут такое?” Николай уже поднимал упавшего с пола: “Говорил тебе, идиот, хватит!” Безраздельно владел сном лишь механизатор — его храп тащился по проторенной колее. Ромку поставили на ноги; его взгляд блуждал, лицо было подернуто налетом нездешней настороженности. Сергей Николаевич на всякий случай спустил ноги с кровати. А Николай продолжал выговаривать: “Допрыгался, придурок?” Из коридора на шум пришла напуганная медсестра, следом явился дежурный врач. Теперь уже и Иван разлепил глаза. Включили верхний свет. Вскоре все разъяснилось. Морячок Ромка оказался наркоманом. “Ну что же, — сказал дежурный врач. — Завтра будем вас выписывать — нам такие приключения здесь не нужны. Пусть вами в другом месте занимаются”. Николай еще долго чертыхался, обтирая с заторможенного Ромки кровь. Наконец угомонились, а утро началось с того, что пришла уборщица — та тоже чертыхалась, убирала битое стекло в ведро, усердно стучала и терла шваброй по полу.

Утреннего обхода не было. Жена застала следы ночного безобразия — в туалете наглядно висел осколок зеркала, остатки крови бросались в глаза. “Что тут у вас — половецкие пляски были?” — спросила она Сергея Николаевича. Он вздохнул: “Как видишь… Ни сна, ни отдыха измученной душе. Мне ночь не шлет отрады и забвенья”. Ромка безмятежно спал. Жену не интересовала судьба пропащего наркомана. И то, что оперировать будет не Приблуда, а его хороший ученик, ее тоже не смутило: “Я его еще не видела”. — “Я тоже”, — сказал Сергей Николаевич; он был другого мнения.

Очнулся Ромка — взъерошенный весь, какой-то несделанный. Про то, что случилось ночью, ничего не помнил; отнекивался, храбрился: “Да ладно там… Ничего не будет”. Теперь, при ярком солнце с улицы, он вдруг сразу как-то постарел, смешался, и вообще стало непонятно, сколько ему на самом деле лет. Сергей Николаевич ждал жену — она должна была выяснить про хорошего ученика. Тот вскоре сам заявился, вместе с женой, но проследовал сразу к Ромке: “Что за представление мы тут устраиваем?” Выяснял недолго, но вышло все так, как и говорил тертый морячок: никаких мер не принял, а всего лишь предупредил: “Если еще раз подобное повторится, то я буду вынужден…” Тут дверь в палату открылась, и кто-то окликнул: “Володя, ну ждем уже полчаса, честное слово!”

“Владимир Иванович, — рассказывала жена, — очень внимательный и понимающий человек. В разговоре производит самое приятное впечатление. Вы одного с ним года, я уже все узнала. Двое детей, жена кем-то в городской администрации. Операция — завтра”. Ромка, тупо улыбаясь, объяснял Борису: “Говорил я тебе, что ничего не будет. Он же отца моего хороший знакомый”.

Вторая ночь в больнице для Сергея Николаевича выдалась намного спокойнее: даже механизатор Иван храпел с какой-то оглядкой, Ромка вообще мертво уткнулся в подушку; сам же он, ожидая сна, пытался представить, как это будет с ним происходить.

Началось все с внутривенного укола. “Что это?” — спросил Сергей Николаевич медсестру. “Это вас успокоит”, — пояснила она. Потом зазвучала увертюра к “Князю Игорю”. Сергея Николаевича везли в кресле на колесиках, при повороте к лифту колесики застряли в комковатом линолеуме. Когда спустились в операционную, пришла предвестница грядущих событий, нисходящая мелодия обряда целования перед дуэтом Игоря и Ярославны. И распахнулись белые двери, и открылся белый, холодный простор, и тишина объяла все его тело, и пришла дрожь, потому что голый лежал он на столе. И смотрели на него без интереса люди в белом, и медсестры взяли его за ноги, и туман прилипал к его глазам, а в голове был жар, когда он сказал: “Больно! Я же чувствую все”. “Тогда еще укол”, — говорили одни глаза другим, все остальное было шепотом, бесконечным ожиданием.

В отсутствие хорошего специалиста его хороший ученик, а еще и хороший знакомый, показывал своему хорошему ученику, как ушивать грыжу. Сергею Николаевичу вдруг показалось, что его начнут передавать по эстафете. Медсестры и врачи поднимут на руки, передадут другим, тем, кто стоит и ждет его за дверью, а те — следующим, на лестнице, спустят так с этажа на этаж, и поплывет он; вынесут на улицу, голого, беззащитного, и уже будут передавать прохожим, а те — новым зевакам, остановится движение, когда руки протянутся через дорогу — куда? зачем? — никто не знает; так надо, так сказали. Оставалось только терпеть и надеяться, что в нем перестанут ковыряться, зашьют разрез, холод скоро закончится, и придет нормальное человеческое тепло.

Вышло сверх ожидания — пришел жар. Когда его ввезли на каталке в палату, по вытянувшимся лицам Бориса, Николая и Ромки он понял, что выглядит худо. Я очень бледный, решил он. Ему объяснили, что он будет лежать, ходить пока что не сможет, а мочиться лучше всего, временно, осторожно поворачиваясь на бок, ну вот хотя бы в маленькие пустые упаковки от соков, которые принесла ему жена. Сказать легко — сделать сложнее. Что мы имеем? У Бориса — желчный пузырь. У Николая — язва. У Ромки — шесть ножевых ранений; он разматывал окровавленные бинты, всем показывал. У механизатора Ивана по-прежнему ничего. Но как это “ходить”? Что это такое? Странно даже представить. “Хочешь ли пленницу с моря дальнего?” Его самоирония иной раз достигала предела. Какая-нибудь сторонняя, придуманная ситуация его могла взволновать больше, чем то, что реально происходит с ним. Можно было уже поверить и в то, что собственные страдания — ноль, пустота, ведь они никому не нужны; страдания же искусственные, артистические, например, на сцене, являются достоянием общественности, предметом для разговоров, оценок. Он решил вдруг, что это испытание и для чего-то оно ему нужно. Поверил, что в нем скрывалась необходимость не потерять себя, еще не зная, что отныне будет обречен на новое содержание жизни. “Ночь, спускайся скорей, тьмой окутай меня”. Музыка оставляла его человеком. Он вспомнил, как дома сбривал волосы с лобка, готовился. Бережно проводил станком, боясь пораниться. Результат выглядел унизительным. Большего обнажения сложно было придумать. Жене довелось заметить, она сказала: “Смотришься ты чудесно — как гомосексуалист”. Он не стал ничего говорить в ответ, не спросил — почему? Как детей уговаривают: пис-пис-пис… Из пакетика переливаем в банку. Сколько там еще? Да ладно, отстаньте. Мне нужен покой. “Эй, как там тебя, Сергей, к тебе пришли”. Он открыл глаза и сказал потолку: “У меня все нормально”.

На самом деле не очень. У него высокая температура, он бредит. Ему щупают лоб. Жена выносит из-под кровати наполненную банку. В углу сидит Борис — в полосатой пижаме, похожий на обтянутый арбуз, кислый весь какой-то, опухшее лицо, узкие глаза; скучно и тихо поругивается с навестившей его женой. “Так дело не пойдет — будем ставить катетер”, — говорит Владимир Иванович. Дочь многого не понимает, но переживает очень сильно, в такт маме, ориентируясь по ее голосу.

И потянулись дни, и пошли катетеры — первый, второй, третий… Все — временные, приделанные пластырем к телу. И с тем же неутешительным результатом. И не держатся они, отторгаются и отлипают. Они думают, что в этот канал можно загонять все что угодно, думает уже не Сергей Николаевич, а тот, о ком он думает. Сколько может вынести человек?

Снова приходил Владимир Иванович — как положено, в белом халате, плотный, невысокий, довольный собой и профессией. При взгляде на такого человека почему-то возникала убежденность, что ему всегда было хорошо, и что никогда, ни при каких обстоятельствах плохо ему не будет, и из себя он никогда не выйдет; будет все так же обманчиво внимателен, покорно (впрочем, в меру) рассудителен — для общего спокойствия, для положительной картины, а волноваться вообще не стоит, пустое это и вредное дело. И становилось вдруг понятно, что и дальше, вне стен больницы, даже у себя дома, он был так же снисходительно отстранен от окружающих его лиц и предметов, и это было самым правильным и верным, даже не стилем поведения, а образом жизни, — чтобы не цепляли, не доставали, не лезли в душу, потому как — что он может сделать? Он просто-напросто выполняет свою работу, а работа эта накладывает отпечаток на все отношения, незримо она всегда присутствует при нем, и уж он-то никого и никогда донимать и ложных надежд возбуждать не будет. А болезнь — болезнь вылечить насовсем нельзя, надо просто научиться с ней жить — и все.

Так и сказал. Глаза у жены увлажнились: “Вы же понимаете, мне надо, чтобы у него все работало!” — “И будет работать, обязательно, — успокаивал ее Владимир Иванович. — Это вопрос психологии”. И потом уже обращался к Сергею Николаевичу: “Я читаю вас иногда в газете. Вот выйдете и порадуете нас новыми статьями”.

И вставали стены древнего Путивля, и опускался мрак на землю, и солнечное затмение было недобрым предзнаменованием. И хор поселянок звучал протяжным плачем. И спрашивал Сергей Николаевич у жены: “Как Ерошка-то остался жив?”

И приходил уролог для консультации, и говорил, что надо было сразу ставить постоянный катетер, а не мучиться понапрасну. И закрывались глаза в надежде забыться, и у жены Сергея Николаевича открывалось дыхание для следующего испытания. Прокалывать брюшину? Ну, уж нет. Инвалида мне из него хотите сделать? Жене надоедала эта затянувшаяся эпопея. И покупала она то, что нужно, а не то, что было. И все менялось чудесным образом.

Однажды механизатору Ивану надоело есть и спать в бессмысленном ожидании. Или это он надоел всем своим беспощадным храпом. Когда ему сказали, что можно отправляться к себе домой, он сразу не поверил: “Целую неделю продержали! За что, спрашивается?” Покинул палату радостный и тяжелый.

Военный аэродром за окном жил теперь и ночной жизнью. Вертолеты, самолеты постоянно взлетали и садились, успокаиваясь лишь на короткие перерывы. Морячок Ромка стоял у окна и восхищенно комментировал отдельные моменты: “Это “сушки”, летал на них. На базе нашей, в Камрани. Я однажды в такой операции во Вьетнаме участвовал, что до сих пор рассказать не могу, а десять лет уже прошло. Ребята у нас в спецназе как на подбор были!”

Приходил отец Ромки, маленький, сморщенный, с седыми кудрями; он молча и терпеливо выслушивал Ромкину галиматью, покорно терпел до самого конца посещения, ставил на тумбочку сына пакет кефира, пряники, что-то из домашних припасов, спрашивал, что ему еще нужно, иногда вздыхал, потом так же покорно уходил. Я тоже вытерплю, говорил себе Сергей Николаевич, все терпят.

Он начал учиться ходить. Первые движения у него же самого вызывали болезненный смех — так все мучительно и неловко обстояло. Помогала жена. Она обнимала его, поддерживая за локоть. Вдвоем выходили в коридор. Свободный конец катетера, подогнутый и перетянутый резинкой, Сергей Николаевич опускал в карман. Дело шло своим чередом. Владимир Иванович улыбался навстречу: “Ну вот видите!” После непродолжительной прогулки конец освобождался в туалете. Там же Сергей Николаевич неожиданно испытал возбуждение: растравили мне все, гады. “Поможешь мне рукой?” — “Дурак, — зашептала напуганная жена. — Тебе же нельзя”. — “Можно. У меня психоз. Он попытался улыбнуться: — Ты одна, голубка лада…” — “Да-да, — перебила она его, — я одна винить не стану. Сердцем чутким все пойму, все тебе прощу”. Она знала, что и как говорить.

С Ромкой снова что-то приключилось. Вдруг помрачнел, забеспокоился — и когда успел? откуда взял? — глаза округлились, в решимость ударились. “Уйду я от вас скоро. Надоело. Без меня тут лечитесь”. Перебинтовал себя заново, бандажом стянул покрепче. Все повторял: “Но-но, седьмое меня не добьет”. И к окну — за аэродромом наблюдать. Часами так стоял, сопровождая то затихающий, то нарастающий рокот. На летном поле тоже что-то сделалось — гул теперь стоял беспрерывный.

И однажды под утро, когда Сергей Николаевич проснулся от яркой вспышки близкого света с улицы и свиста вертолетных лопастей, он увидел вдруг Ромку в камуфляже у распахнутого окна. Морячок подмигнул Сергею Николаевичу и уверенно сказал: “Это за мной. Ребята мои прибыли. Ну, бывай, братан!” Встал на подоконник и спрыгнул наружу.

Сергей Николаевич в это поверить не мог. Однако он это видел. Всполошились все, конечно. Николай запоздало кинулся, словно руками хотел воздух зацепить — куда там! Внизу, на асфальте никаких следов не нашли. Куда подевался Ромка, так и осталось невыясненным. Приходили и из милиции по незавершенному делу, и еще какие-то неясные личности в камуфляже. Складывалось впечатление, что морячок кого-то опередил. Один Владимир Иванович был спокоен: “Он и не такое выкидывал”. Его ничем было не пробить, в отношении Сергея Николаевича — тем более.

Но забылось и это, как забывается любая боль, любой испуг, любое потрясение. И не беда, что чесался шов, главное, что Сергей Николаевич больше не чувствовал себя измученным, угнетенным животным. В палату поступили новые больные, а он прощался с Борисом и Николаем, которым предстояло еще полежать и належать себе выздоровление, — его подготовили к выписке.

День стоял солнечный, теплый, светлый во всех отношениях, без апрельских дураков, потому что это уже был самый конец месяца. Сергей Николаевич научился ходить почти как прежде. Научился сносно улыбаться. Способность распрямить тело воодушевляла. Наконец все прошло. Конечно, физические изменения в результате хирургического вмешательства еще должны были проявиться, и уже проявились пока что в локальной, оправданной мере, но и обещано было улучшение посредством воздействия различных физиотерапевтических процедур. Сергей Николаевич шел вместе с женой и дочерью по улице; многое из прежнего возвращалось уже сейчас.

— Пап, через воскресенье будет “Царская невеста” — закрытие сезона. Посмотрим?

— Оперу не смотрят, а слушают, — поправил он дочь.

— Ну, пойдем? — настаивала она.

— Обязательно.

— А Ерошка там будет?

Словно туман или тяжелый сон. Не с ним.

— Конечно, будет — куда он денется.

ВОЛОСЫ

Вот об этом стоило с ней поговорить — об обещаниях. Ведь ничего не было такого, что не отвечало бы естественному развитию их отношений. Так считал он. Она считала иначе. Вернее, они думали об одном и том же, но высказывались по-разному. Два года — достаточный срок для приведения совместной жизни в порядок. Но как раз этой узаконенной жизни он боялся, догадываясь уже и даже точно наперед понимая, что его относительная свобода сразу же превратится во вполне определенную вещь — со своими размерами, правилами пользования и назначением. “Я ничего тебе не обещал”, — хотел он сказать как можно тверже в ответ на все прозвучавшие обвинения, но промолчал в итоге. Это было бы уже слишком даже для какой-нибудь выдуманной, неоправданной ситуации.

Олег Ланин не верил настоящему времени, все в нем ему казалось неверным, сродни обману; оценке подлежало только прошедшее. Так он узнал, чего ему не хватает, — ее. Это чувство пришло спустя неделю на кухне: он мыл кружку после чайного пакетика и вдруг услышал, как громко хлопнула дверь у соседей; сразу же вспомнил, как хлопнула дверь его квартиры; и тогда, и теперь он вздрогнул: это осень виновата — погода, всплеск эмоций, странное и болезненное ощущение, что уходит что-то, безвозвратно меняется. Потому на нее и нашло, решил он. Потом, в комнате, когда уселся в кресло и включил телевизор, нашел, как согласиться с собой: да, обещание — это приговор.

Скучно стало через пять минут — на экране с безумным визгом радовались какому-то фантастическому выигрышу: то ли миллиону непонятных, стремительных денег, то ли самой рядовой кофеварке от спонсора, — и он выключил телевизор. Вернулся на кухню, набрал воды в чайник, поставил его на плиту, чиркнул спичкой, зажег огонь, достал банку растворимого кофе — и вдруг поймал себя на том, что уже пил чай, и более того: проделал все это только для того, чтобы что-то делать, повторял все ее знакомые движения, когда он сидел за столом, а она открывала дверцы шкафа, доставала чашки, ложки и рассказывала, рассказывала…

Вода из крана капала с отмеренной неотвратимостью — скучная мелодия в такт одиночеству и пустыне. Не хватало многого, самого главного — тепла. Он вдруг ощутил, чего у него не стало — телесного контакта. Нельзя было протянуть руку и обнять ее. Прикоснуться губами к ее шее, вдохнуть аромат ее волос. Была у него возможность стать лучше, выше во всех отношениях — и вот ее не стало. Ира ушла. Дверь. Лицо. Открывается. Слова. Молчание. Захлопывается. Нет, правильно все равно не расставить. Не в словах было дело, видно, назрела такая минута, когда надо было не мешать себе же, соглашаться для себя же. Слова были лишними, они препятствовали их сущностям, уводили от главного, и если бы они еще раньше поменьше говорили и больше бы молчали, все разрешилось бы самым естественным образом. Он же зачем-то думал о роли, которую он играет, и даже о принуждении. Дверь. Лицо. Плащ. Надевать. Дождь. Не спешить. Ему хотелось правильно расставить слова, чтобы понять, где он находится.

Теперь она у себя, на левом берегу, он — на правом, стоит у окна, смотрит в окно. Левый берег для него как другой город — далекий, незнакомый. Улица Остужева. Если честно, ему не нравился ее район, и дорога к ней через Северный мост — тоже. Это было два года назад и еще раньше, когда они познакомились на вечеринке, — общие друзья пригласили, состоявшаяся, уверенная пара — пара без вопросов, которой, кажется, все ясно в этой жизни, во всяком случае, они знали, к чему стремиться и чего не надо делать.

Он вспомнил о них и решил позвонить. Незамедлительно последовало приглашение — как-никак не виделись больше месяца: они уезжали на отдых в Турцию, было что рассказать, чем поделиться.

До улицы Депутатской, где они жили, ему добираться минут двадцать. Он ехал в старом шведском автобусе и неожиданно находил другое объяснение ее поведения — возраст. Им обоим недалеко до тридцати: для женщины уже не граница, а предел; для мужчины — даже не время для размышлений. Аромат ее волос. Как его вспомнить? К кому прижаться? Он шумно потянул воздух. Теперь даже и прошлое оказалось под сомнением, настоящее отсутствовало вовсе. Он растерялся. Как же так? Всего лишь неделя прошла — и он уже ничего не мог вспомнить. Так ни за что и не зацепился до самой остановки.

А как вышел и попал в лужу, ухватился за то, что промелькнуло, — осень. Да, ее волосы пахли осенью: ненасытным дождем, опавшими листьями... Он миновал уличную торговлю, пересек недавно построенный сквер и уже после павильона “чистой воды” понял, чего нет в его воссоздаваемой коллекции образов, — тополей. Прежде их было гораздо больше. После вырубки на их месте разбили сквер, оставшиеся деревья обкорнали. На самом деле в запахе ее волос были собраны все времена года. Лето он помнил лучше всего. То время, когда летел пух. В этом районе он выпадал чересчур обильно. Старые, огромные тополя были увешаны мохнатыми шапками пуха. Он забивал глаза, нос, рот, уши. У нее аллергия на эти летние снежинки. Летом они часто ходили к своим друзьям.

Желтый кирпичный дом. Пятый, последний этаж. Дверь открыла Света: “Слава тебя уже заждался”. Вначале — о загаре, о перелете, о том, что Шереметьево убивает все впечатления от отдыха. И все — осторожно, с ритуальными улыбками. Осторожно сидят подле друг друга, смотрят. И в комнате все в тон им, такое же осторожное: книжные полки, оконные шторы, телевизор, зеркало, свет лампы, утюг, свитер на спинке дивана, даже щегол в клетке. Света не выдерживает первой: “Как же так, Олег?” Слава не скрывает радости: “Ну что, — молодец, освободился!” Ему хотят рассказать о потерях и преимуществах; Слава предсказывает: “Ты думаешь, это конец? Ошибаешься. Она сама тебе позвонит. От них так просто не отделаешься!” На миловидном лице Светы появляется легкая гримаска: “Ну, хватит!” Когда она добавляет, что он, Олег, выглядит по-прежнему хорошо, он понимает, что это не так, тем более, что Ира недавно ему говорила, что он ужасно зарос; словно в подтверждение его мыслей Слава сообщает, что после возвращения домой он постригся, сразу легко стало, даже дышать свободнее, замечает он, хотя, по мнению Олега, стричь ему особо нечего, волос и так мало, даже не заметишь сразу, что он как-то изменился; Слава не допускал ни малейшей небрежности в своем облике, он всегда содержал свою голову в порядке, вот и теперь поворачивал ее и так, и этак, демонстрируя совершенство произведенной в парикмахерской работы, — сквозь ровный, мелкий газон просвечивала кожа, площадку на голове ему соорудили идеальную — это надо было признать. А главное — шея, пояснял воодушевленный Слава, смотри, как чисто; шея ведь очень скоро зарастает, поэтому в парикмахерскую надо ходить раз в три недели; не раз в месяц (он поднял палец), а именно раз в три недели! “Ну, хватит”, — недовольно сказала Света.

Олег не стригся два месяца. Слава рассказал, что он ходит в парикмахерскую по соседству, за углом. Там мастер хороший работает, молодой парень, который соображает, как надо стричь; узнать его легко — желтая голова, зовут Гена, без дела он не сидит.

Дома Олег долго разглядывал себя в зеркале — оценивал свою внешность, состояние волос. И то, и другое нашел неприглядным. В лице отражалась беспорядочность мыслей, можно было загибать пальцы: вялые щеки, тусклые глаза, неуверенные губы, обреченный нос, жирный, лоснящийся лоб, замкнутый в своей невостребованной открытости. Волосы выглядели случайными на этой голове. В редких и сальных прядях не было жизни. Что-то в них проглядывало от затертой подкладки старого пальто. Подозрения подтвердились, едва он наклонил голову и обнаружил первые потери, — он начал лысеть. Если так пойдет дальше, то вскоре он станет в ряд с известным сортом людей, ошибочно полагающих, что если они расчешут по голове и лбу, от края до края, все, что у них осталось от юности, то никто не заметит их лысину. Такие потуги для него всегда представлялись комичными и отвратительными. Нельзя опускаться, решил он, и на следующий день отправился по указанному Славой адресу.

Сквер, уродливые тополя. Старые дома полукругом, левая половина — его. Но сначала — в продуктовый магазин. Медленно прошелся вдоль витрин. Хотел даже что-то купить на вечер, но раздумал. Он вышел и свернул за угол. Снаружи парикмахерская выглядела весьма скромно, если не сказать невзрачно. Из-за обшарпанной двери легко можно было спутать с затрапезным, что рядом, подъездом. Внутри все иначе, от недоверия не оставалось и следа из-за почти домашней атмосферы в обоих залах (налево — женский, мужской — направо), что стало ясно в течение одной минуты, пока он оглядывался и соображал что к чему. Впечатление было такое, словно обыкновенную квартиру на первом этаже приспособили под парикмахерский салон. Цветы в плошках, деревянные панели, вьющаяся традесканция по ребрам перегородки, чеканка на стене (девичий профиль), древняя радиоточка, и музыка из нее, в одну линию вытянутая, без тонов, самого низкого качества звучания, но проверенная, надежная, — знакомые, спокойные песни, какие еще слышал в детстве, когда вот так же приходил с отцом в парикмахерскую, не эту, другую, но очень похожую, где стригли их обоих, отца — уверенно, расчетливо, а его — с некоторым напряжением, потому что он ежился под колючей ручной машинкой, прятал шею, вертел головой. Больше всего ему запомнились два повода, две даты — на 1 сентября и под Новый год, — словно всего-то два раза в год и наведывались они, чтобы привести себя в порядок.

В ожидании своей очереди он уселся на диван; к потрепанным журналам, лежащим на низком столике, не притронулся. Впереди было пять человек; самые нетерпеливые, трое, стояли. Все трое, молодые ребята, ждали рекомендованного Славой Гену. Даже очередь пропускали, если другой мастер освобождался.

Внешность Гена имел примечательную и, как показалось Олегу, с “голубоватым” оттенком — вызывающий блондин с мягким женским подбородком, с угодливым округлым лицом, излишне располагающими манерами. Сам был очень “креативный” и занимался почти исключительно “креативом” — это стало понятно при одном взгляде на те подручные средства, что его окружали, и на то, как он работает — долго и, значит, за дорого.

Ребята, его ожидающие, кстати, выглядели вполне нормально, разве что слишком усердно следили за модой, и Олег, когда очередь дошла до него, — а Гена так и продолжал расческой, ножницами и беспокойными пальцами вымерять голову терпеливого, на все готового клиента, — решил, что ничего не потеряет, если сядет к другому мастеру. Он попал к пожилой женщине в очках, в седых, мелких завитках волос и с легким пушком над верхней губой. В ней не было показной деловитости. Она работала не спеша, с медлительностью пожившего, обстоятельного человека. У нее и рабочее место было из прежнего времени — на столике, перед зеркалом, теснились реликтовый пульверизатор с настоенным содержимым, соответствующий ему крупный гребень, утонувший в тусклой позолоте, такие же музейные лаки для волос, одеколоны, среди которых обретался и незабвенный “Саша”. Еще один “Саша”, очень похожий, художественно глядел с настенной фотографии — правильный, ответственный взгляд молодого разведчика или дипломата, волосы уложены безукоризненно, даже смешно на сегодняшний взгляд. Под ним старательно выпячивал животик, словно готовясь пукнуть, улыбчивый талисман московской Олимпиады — плакат такой. “Саши”, впрочем, в едином оформлении, были развешаны по всему залу, и над модным Геной тоже. Многое здесь вполне могло бы послужить экспонатами для выставки, посвященной развитию парикмахерского дела в России. Это-то как раз и успокаивало, и вызывало доверие у клиентов.

Олег доходчиво разъяснил, чего хочет, — постричься покороче в связи с открывшимися обстоятельствами, так как походить на потешного старика Джузеппе, сверкающего лысой макушкой в одном детском фильме, ему не очень-то хочется. Подобные вещи надо сразу пресекать, а не ожидать дальнейшего их развития.

Женщина улыбнулась. На всякий случай он повторил еще раз: “Вы так сделайте, чтобы мысок на макушке не слишком в глаза бросался”. Ей понравилось: “Как вы сказали — “мысок”? Очень деликатно. Надо запомнить”. Она снова улыбнулась: “У меня внук тоже разным забавным словечкам меня учит”.

Она поняла все правильно, и ему только оставалось смирно изучать свое лицо в зеркале. В таком спокойном ракурсе, с заправленной за ворот белой накидкой, он неожиданно нашел, что мог бы оставить все как есть, без изменений. Никакого лысого и лохматого Джузеппе в нем не проглядывало. Но волосы уже равномерно осыпались на пол, потом работа приостанавливалась, и он слышал голос: “Вы знаете, тут у вас сзади шишка”. Он удивлялся: “Где?” — “А вот, правее”. Он поднимал руку и натыкался на указанное ее пальцами место. Действительно, на ощупь обозначался какой-то бугорок. Прежде он ничего не знал об этом. “Так что смотрите, — следовало продолжение, — если не у меня стричься будете, предупреждайте, чтобы вам здесь сильно не выстригали, а то неровно будет выглядеть”.

Он ехал домой в автобусе, на этот раз в старом финском, о чем можно было сообразить по рекламным надписям, и думал, что Слава, пожалуй, прав. Он и на самом деле почувствовал какое-то облегчение — даже во всем теле. Ему стало легче дышать. И более того: это было обновление. По графику. Поднятый палец, напоминание: три недели, не больше — и начало нового периода.

Ира его таким не видела. Он даже решил, что она его бы не узнала теперь. Стоя перед зеркалом в ванной, он вновь подыскивал определения своей приведенной в порядок внешности. Его голова была заключена в четкие рамки, очерчена справедливым контуром, позволяющим тем не менее сровнять убийственную границу между волосами и их отсутствием. Ее умело убрали, рассеяли вокруг головы. Женщина в парикмахерской сумела это сделать, она постаралась. Но самое главное — шея. Свежая, чистая. По такой шее, раз за разом, в удовольствие, хотелось проводить ладонью, чтобы ощутить ее гладкость и новизну.

Что бы сказала о нем Ира? Ее лицо в зеркале не проявлялось. Он загораживал ее собой. Два лица на этой поверхности не отражались. Новая голова вытесняла то, чего он не мог вспомнить.

Никак. Ужин состоял из последовательных упражнений в возвратном направлении. Чай вдруг показался ему кислым. Попытка углубиться в прошедшее успеха не имела. Он не нашел, за что ему уцепиться. Даже из пальцев рук ушла память — ее рук, груди, ног, лона…

Чтобы все вернуть, достаточно было услышать ее голос. Он не звонил ей. Почему? Не мог себе на это ответить. Наверное, продолжал держать дистанцию, которая, как он неожиданно понял, всегда сохранялась между ними, и именно он не желал ее сократить. Искал оправдание: растения, животные ничего не обещают друг другу, и это не мешает им жить по определенным правилам; людям же обязательно надо заключать соглашение.

Так прошли три установленные недели. В том, что это именно так, легко было убедиться, проведя ладонью по шее. Очередь в парикмахерской была небольшой: к Гене — всего двое, они особняком держались, другим двоим — все равно, кто их обслужит. Уже и Гена освободился, и другой мастер была наготове, когда подошла наконец очередь Олега, но он пропустил вперед себя человека, а потом еще одного, — та, у которой он стригся, была занята. Он ждал своего мастера. Эта внезапная мысль ему так понравилась, что он произнес ее вслух: “Я жду своего мастера”.

В этот раз он узнал, как ее зовут. Ее позвали к телефону, едва он уселся в кресло: “Зинаида Михайловна, вас Артем спрашивает!” Телефон был рядом с проходом, тут же, на краю ее стола. Она брала трубку, слушала, улыбалась, говорила: “Ну, смотри там, осторожнее будь!”, и он понимал, что она разговаривает с внуком, отводил глаза в сторону, смотрел налево, в окно — первым снегом сообщала о себе будущая зима.

Она узнала его, вспомнила про шишку. Теперь он разглядывал в зеркале не себя, а ее. За себя он был спокоен. Тихо жужжала машинка, мягко въезжая в шею. Звонко стрекотали над ухом ножницы. Уборщица ходила по залу и заметала волосы в совок, мыла пол. Обходительный Гена плоскими ладонями с растопыренными длинными женскими пальцами поправлял голову своего постоянного клиента. Внимательная Зинаида Михайловна сводила на нет наползающее облысение. Это называлось “клин клином выбивать”. Со стороны не скажешь, что у Олега нет волос. Просто он так коротко стрижется.

Он решил заглянуть на огонек к Славе и Свете. В магазине за углом купил пиво, буженину и чипсы. Слава оценил его голову по достоинству: “Узнаю руку мастера! Гена?” Олег не стал его удивлять своим ответом. Свету интересовало другое: “Я Иру видела”, — сказала она. Ему нехотя пришлось соответствовать: “Ну, как она?” Света что-то рассказывала с периодическими вздохами, пытаясь подступиться к главному, а он благополучно отвлекался на замечания Славы и включенный телевизор, потому ничего определенного не услышал.

Голова, таким образом, нашла свое место. Теперь оставалось подогнать все остальное. Он не смог бы точно объяснить ни себе, ни кому-нибудь еще, в чем его цель, но продвижение он чувствовал.

Он обрел вид делового, уверенного в себе человека. Срок в три недели дисциплинировал. Он выпрямился — ходил ровно, достаточно быстро, с ощущением некоторого даже превосходства. И выражение глаз у него сразу же изменилось. Это почувствовали все.

На работе (а работал он в строительной фирме) его повысили. Начальник неожиданно похвалил по самому пустячному поводу, словно подчиняясь его неумеренно целеустремленному виду, и поставил во главе отдела. Появились подчиненные — и они заметили сразу, признали его за нового человека.

Брился он сам — щетина выступала на второй день. Борьбой или ритуалом назвать это было нельзя. Он позволял себе иногда легкую небритость, что придавало ему и без того рабочий вид. Но с посещением парикмахерской пропусков не было.

Однажды он приехал в свой принятый срок, а смена Зинаиды Михайловны уже закончилась. Замены он не допускал — пришлось ему отложить свою церемонию на день. Чтобы не попадать больше впросак, он нашел в телефонном справочнике номер парикмахерской (спросить у самой Зинаиды Михайловны постеснялся). Выяснить теперь, в какую она работает смену, не составляло труда.

Как-то в очередной свой приход довелось ему увидеть Артема. Заметно было, что парень не сильно избалованный. Лет пятнадцать-шестнадцать. Самая обыкновенная, с рынка, куртка. Голову все склонял, подбородком по груди ерзал. Тем не менее, Олег увидел: глаза — даже стеснительные. Зинаида Михайловна дала ему двадцать рублей.

Кроме посещения парикмахерской была жизнь — просто жизнь, жизнь личная. Олега окружали женщины, девушки. Без них мир был не полон, а с ними — не настоящий.

Было желание утвердить себя дальше. Себя прежнего он успешно забывал. Те волосы смели в совок в парикмахерской, уже отросли новые.

Одна девушка была из его отдела. Вернее, она уже практически не работала, увольнялась — перебиралась в Москву. В последний рабочий день устроили прощальную вечеринку. Начали прямо в отделе, потом перешли в кафе, а закончили — у него дома. Вдвоем. Зачем-то ей это было нужно, ему — вряд ли.

Вторая появилась по случаю Нового года, но продолжения не последовало. Как раз 1 января заканчивались установленные три недели, приходил срок посещения парикмахерской, и он вдруг занервничал. Выходные продлились два дня. Своего мастера он увидел, а следовательно, успокоился, только 3 января.

Случайные отношения воодушевления не вызывали. Он смотрел на них как сквозь пленку — не в живую, не с ним происходящее. Словно через мутное стекло наблюдал за тем, как живут другие. Ему стало казаться, что это подтачивает достигнутый им уровень. Потом восстанавливался, приходил в себя в кресле у Зинаиды Михайловны, своего мастера, — тут все было правильно. За пределами парикмахерской — еще под вопросом.

Звонила Света, звонил Слава, спрашивали, почему не заходит. Он отвечал: работа.

К середине февраля снега намело — в рост пятиклассника. Телефон не работал — где-то оказался поврежден кабель. А ехать в парикмахерскую все равно надо было — напоминал о себе срок.

Добрался с трудом. Очередь странным образом отсутствовала.

Навстречу Олегу из зала вышел модный Гена. Сам же и предложил игривым жестом: “Постричься не желаете?” Олег ответил: “Да, но…” — и уже увидел, входя, повернув голову направо, что Зинаиды Михайловны на работе нет. Гена его не услышал, энергично разминал пальцы рук. Потом взялся за спинку кресла, мягко указал: “Прошу”.

“А вы не знаете, — начал Олег и не узнал своего же неожиданно ломкого голоса, — тут мастер работает…” Он оглянулся и не договорил.

“А она умерла”, — сообщил Гена.

“Как? Когда?”

“Неделя уже прошла”.

Стричься Олег не стал.

Он привык к ней и теперь не мог примириться с потерей. Были в ней участие, сердечная доброта. То, чего он или не знал, или забыл.

И многое в нем изменилось с того дня — почти все. Он стал невнимателен. Ни о какой целеустремленности уже не шло речи. Он вдруг или снова впал в заторможенное состояние, или неожиданно проснулся: к чему я стремился? почему все кончилось? Он словно вернулся из далекого плавания с неутешительным результатом. Начальник на работе сделал ему замечание: “Олег Анатольевич, вы меня разочаровываете”.

Прошло еще несколько дней, растаял снег, и заработал телефон. Звонила Ира. Он услышал ее и сразу понял — в нем нет совершенства, он разный, переменчивый, живой. Голос был очень знакомый, но лицо никак не проявлялось. Говорила она, он со всем соглашался.

Она предложила встретиться в каком-нибудь кафе. Может быть, в “Ювенте”? Он вдруг испугался, что не узнает ее. Потом испуг прошел. И он подумал: не узнает меня она.

Как же он ошибался…

Версия для печати