Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Звезда 2004, 7

«…Русскую пластинку завести и по-еврейски горестно заплакать…» (Анатолий Аврутин. Суд богов: Книга поэзии; Золоченая бездна: Избранное; Поверуй... Вспомни... Усомнись...: Стихи)

(Анатолий Аврутин. Суд богов: Книга поэзии. Минск: Технопринт, 2001; Золоченая бездна: Избранное. СПб.: Дума, 2002; Поверуй... Вспомни... Усомнись... Минск: Технопринт, 2003

Я знаю Анатолия Аврутина очень давно.

Тридцать лет назад, когда я жил в Минске, мне приходилось печатать его стихи в многотиражке “Трактор”, а самому печататься в “Железнодорожнике Белоруссии”, где тогда работал Анатолий.

И “Трактор”, и “Железнодорожник” не слишком подходящие для стихов и рассказов издания, но других для нас, пишущих на русском языке, в Минске не было…

* * *

В семидесятые годы белорусский язык практически ушел в Белоруссии из городского обихода…

Помню, приехав в Минск, я шутил, дескать, белорусская “мова” занимает здесь положение французского языка в Петербурге прошлого века. В столице Российской империи по-французски говорили преимущественно в аристократических салонах, ну а белорусскую речь в Минске можно было услышать только в Союзе письменников, в театре имени Янки Купалы да на художественных выставках….

Разумеется, надо было спасать эту удивительно красивую, во многом схожую с церковно-славянским языком “мову”… Но как это часто делалось в те десятилетия, вместо реальной поддержки белорусского языка зачем-то решено было вытеснить из минского литературного пространства русскоязычных литераторов.

Многие, писавшие на русском языке, вынуждены были изображать, что пишут по-белорусски, а потом сами (или под фамилиями жен, детей, любовниц, тещ) “переводили” себя на русский.

Это языковое лицемерие укоренилось, ибо оказалось экономически весьма рентабельным. Писатель получал гонорар вначале за издание своего произведения на псевдобелорусском языке, а потом за русское, то есть практически в два раза больше, чем писатель в России.

Ну, а те писатели, которые продолжали писать по-русски, превращались в отщепенцев.

Мне, приехавшему из Москвы, было чуть легче, а Анатолий целиком зависел от Минска.

Трудно? Трудно! Но я держусь,

Хоть круты и неверны спуски.

Ты пробач мяне, Беларусь,

Але я гавару по-руску.

О себе говорю… Иных

Занимают свои печали.

Я не бачу сваёй вiны

У тым, што мову не захавалi.

Это стихотворение Анатолия я прочитал, уже уехав из Минска, а тогда только удивлялся его упорству. В принципе, он достаточно хорошо знал “мову”, да к тому же и родился в Минске и никаких препятствий, чтобы влиться в дружный отряд белорусскоязычных писателей, у него не было.

И все же Анатолий продолжал писать стихи на русском языке, изредка печатая их в малопригодных для этого рабочих многотиражках, а в основном складывая в ящик стола.

Впрочем, хотя языковая проблематика и важна для творческого пути Анатолия Аврутина, но еще важнее то, что он сам называет горбатостью (“Я настолько горбат, что меня не исправит могила”), та доведенная до отрицания самого себя поперечность, что характерна для всего поколения семидесятых…

Мы пришли и уйдем…

И от нас ничего не останется.

Только плюсик креста,

на котором трепещет душа.

Да и тот украдет

подзаборный какой-нибудь пьяница,

бросит в свой костерок,

костылями золу вороша…

* * *

Сейчас, когда напечатано все, что можно и что нельзя печатать, включая надписи в общественных туалетах и книги, повествующие о том, как СССР коварно напал на Германию, уже трудно представить, что мы росли и взрослели в годы, когда были полностью запрещены многие книги Марины Цветаевой и Анны Ахматовой, Владислава Ходасевича и Бориса Пастернака, весь Николай Гумилев и почти все философы начала века…

Этот список можно было бы вести и дальше, да что перечислять, если даже с “Историей Государства Российского” Карамзина и то можно было познакомиться лишь украдкой, только отрывками.

Нас эти непрочитанные книги томили. Мы не могли приобрести их, не могли взять в библиотеке, мы читали их тайком, урывками, зачастую узнавали о них лишь с чьих-то слов, и в результате не столько знали эту литературу, сколько угадывали и тосковали о ней.

Эта тоска наполняла смыслом целые годы нашей жизни, и она же делала их, как это понимаешь сейчас, бессмысленными.

Как и многие из этого поколения, Анатолий Аврутин шел к своим стихам через непомерно растянувшееся по годам застоя увлечение поэзией “серебряного века”, полузапрещенными тогда и поэтому особо притягательными мифами и иллюзиями.

Многие стихи его как раз из столь характерного для нашего поколения “угадывания” и рождались:

Из бездн каких восходит свет,

Чтоб снова тьмой оборотиться,

Чтоб темь сумела с темью слиться,

За светом шествуя вослед?

Угадывание схоже с прозрением и пророчеством, но это не прозрение и, конечно же, не пророчество. Угадываемый смысл двоится в стихах Аврутина, размывается, не различимыми становятся сущность и ее отображение, сущность и ее отрицание:

В одном лице — и жертва, и палач…

В одном лице — и горе, и потеха,

Задорный смех, в котором горький плач,

И горький плач, в котором столько смеха…

Угадывание смысла большего, чем можно угадать, определяет динамику стиха, но не трудно заметить, что, и понимая всю опасность, подстерегающую человека угадывающего, а не ищущего путь, автор не только не отказывается от угадывания, но упивается им, продолжая самозабвенную игру… Расставание с этим зачарованным блужданием оказывается более страшным, чем дебри схоластики и ложных, двоящихся смыслов.

И когда проваливается под ногами земля и цепкая трясина затягивает героя стихотворения в черноту богохульства, так страшно выныривать из этой черноты! Это запоздалое прозрение схоже с жалобным плачем:

Зачем же так? За что такая плата?

Душа не дышит в воздухе чужом.

Она, душа, ни в чем не виновата —

Одна на этом свете и на том.

Об опасности угадывания и зачарованного блуждания в чащах двоящихся смыслов и самое крупное произведение Анатолия Аврутина, поэма “Осколки разбитого века”.

* * *

Откуда-то из подсознания, словно из жутковатого сна, наплывают образы:

Стелется вьюга, и простыни стелятся…

Весело с женщиной навеселе.

В рюмке захватанной свет преломляется,

В кровь обратясь на столовом ноже…

При всем своем изяществе (а может быть, именно из-за своего изящества?) эти образы не способны уловить то, что хочется зафиксировать автору, и он обращается за откровенной подсказкой к той классике, которая и порождает душевную сумятицу, неопределенное томление:

 

У Пастернака — “когда разгуляется…”,

А у меня разгулялось уже.

В принципе, и талант и достаточно высокий уровень поэтической техники автора вполне позволяли ему обойтись без цитатных подпорок. И коли автор не переправляет столь откровенных ссылок, значит, они необходимы для организации поэтического сюжета, значит, без них не может начаться движение стиха.

Реальная жизнь, явившаяся поэту в образе посетившей героя подруги, оказывается достаточно иллюзорной, поскольку не наполнена внутренним смыслом. Хотя и кокетливости хватает, и злость имеется, и “пропащесть” подогрета спиртом, подлитым в портвейн, но всего этого недостаточно, чтобы наполнить происходящее теплом и светом любви. Неясное, неосознаваемое томление по несбывшемуся более реально и определенно для героя поэмы, нежели собственные живые переживания:

Как ты к стеклу бледным лбом прижимаешься,

Время трепещет в биенье виска.

Жизнь не клянешь, в совершенном не каешься,

Только в глазищах — такая тоска!

Э-э-х-хх… И зачем я здесь?

(Блузка расстегнута.)

Разве же думалось?

(Сброшен халат.)

Вечер чернеет за стылыми стеклами,

Белые туфельки на пол летят.

Белые туфельки (вспомните о грудах сугробов в первой строке) не из поэмы Аврутина, а из той высокой поэзии “серебряного века”, в переживание которой вместо живого ответного любовного чувства погружен герой на своем рандеву.

И злой самоиронией наполняется обращенный к подруге вопрос: “Ну, неулыбка моя непонятная, Стал ли тебе я понятней теперь?”

Вопрос риторический. Герой и не ждет ответа. Вопросы — лишь попытка выйти из разрастающейся в пошлый фарс ситуации.

Но выхода нет. Невозможно соединить несоединимое, невозможно оживить взрощенную в душе обольстительную химеру, можно только убить живое.

* * *

Анатолий Аврутин попытался втиснуть в свою поэму и загадочно-бессмысленные палиндромы: “гробы в Выборг”, “роздан надзор”, “на вас саван” и т. д., и повествование о нетрадиционных отношениях Марины Цветаевой с Софьей Парнок (главка “Ты — моя Цветаева, Я — твоя Парнок”):

Как я по Вашим узким пальчикам

Водила сонною щекой,

Как Вы меня дразнили мальчиком,

Как я Вам нравилась такой…

Втиснулись сюда и революционные матросы, у которых “в черных форменках плечи литые, в черных маузерах — жизни чужие”, и “картавая курсистка”. Нашлось здесь место и “мальчику из гетто”, сбежавшему в партизанский отряд…

Поэма названа “Осколки разбитого века”, и подбор глав, на первый взгляд, выглядит случайным, но все эти главы-осколки изначально сохраняют в себе воспоминания о цельности, которую они составляли, все они пронизаны тоской по утраченной цельности.

Одна из глав поэмы посвящена чернобыльской трагедии. Чернобыль становится в поэме Аврутина образом радиоактивного заражения человеческих отношений, образом заражения и распада самого времени. От страшного, выжигающего душу радиоактивного ветра не способно защитить серебро поэзии начала прошлого века.

Начиная свою поэму с достаточно традиционных лирических коллизий “героя на рандеву”, Аврутин приходит в “Эпитафии-эпилоге” поэмы к финалу неожиданному, почти абсурдному.

Какой там Блок? —

Есть лишь четвертый блок

В дырявом капюшоне саркофага.

Можно сказать, что этот финал является лишь переложением известного анекдота 1921 года (“Кого хоронят?” — “Блока…” — “Ишь ты, помер банкир, а я думал, его расстреляли давно!”), но тут в разрыве — не только месяцы революции и гражданской войны, а весь двадцатый век, и от этого смертельного стронциевого яда времени не способно уже защитить и национальное мифотворчество.

Действительно, какое имеет значение, кем по национальности были Нахимов и Колумб, если все равно надобно возвращаться?

 

…назад, сквозь дождь и слякоть,

Чтоб русскую пластинку завести

И по-еврейски горестно заплакать.

 

Куда назад?

Туда, где, как писал Анатолий Аврутин в стихотворении “Автодоровский переулок”, “ставни скрипели”, где “плакали чаще, чем сдавленно пели”.

* * *

“Мы с Анатолием Аврутиным родились в Минске, — пишет в очерке “Мальчишки с того перекрестка” Иван Сабило, — жили у Товарной станции, на Автодоровском переулке, что возле старого здания железнодорожной больницы.

Наши отцы — железнодорожники. У Анатолия — инженер, некогда главный механик вагонного депо. Мой — был мастером производственного обучения железнодорожного училища № 3.

Помню, отец говорил: “Мы живем среди рабочей аристократии — железнодорожников”.

Я думаю, аристократичность жителей нашего района проявлялась прежде всего в святом отношении к труду. Здесь наиболее ценили правду и старались жить по совести.

В нашем минском детстве мы имели возможность делать все, что пожелает душа. Рядом — вечно живая, натруженная Товарная станция. Здесь же паровозное и вагонное депо, между ними — большой поворотный круг. На него въезжают паровозы, и круг разворачивает их в любом направлении”.

* * *

Анатолий Аврутин назвал “Поворотным кругом” один из лучших своих сборников. Об этих послевоенных жителях и лучший раздел поэмы “Осколки разбитого века” — “Грушевка”.

Автора не обвинишь, что он ностальгически приукрашивает воспоминания. Его герои — обычные послевоенные обитатели: рабочие-железнодорожники (“Переезд”), станционная шпана (“Шмага”), пьяницы (“Стеклотара”), послевоенные сумасшедшие…

Ну, о какой красоте здешних обитателей можно тут говорить?

Но каким теплым светом наполнены эти образы! Может, в грушевских обитателях и недостает порою красоты и изящества, но в них есть подлинность.

Может быть, и не научились еще эти герои толком различать добро и зло, но зато они очень точно отличают настоящее от придуманного, каким бы малым не было это настоящее:

Стирали на Грушевке бабы,

Подолы чуток подоткнув.

Водою осенней, озяблой,

Смывали с одежки войну…

И дружно глазами тоскуя,

Глядели сквозь влажную даль

На ту, что рубаху мужскую

В тугую крутила спираль.

Среди разбитых в непроходимую, топкую грязь литературных обольщений и национальных мифов “Грушевка” становится островком тверди, выбравшись на который можно перевести дыхание, можно оглянуться и снова увидеть то, что никогда нельзя забывать…

Немощен проселок.

Ямы там и тут.

Грушевский поселок.

Яблони цветут.

В каком-то смысле “Осколки разбитого века” — это попытка произвести ревизию собственного мировоззрения, попытка очиститься от обольщений, заблуждений и мифов, накопленных в сердце и памяти. В каком-то смысле путь героя поэмы — путь всего поколения, которое не успело запрыгнуть на отходящий состав шестидесятников, а своего поезда так и не дождалось и вынуждено было потом брести по непроходимым болотам и буреломам.

Не столь уж и многим удалось, как Анатолию Аврутину, осилить этот путь.

Поэма “Осколки разбитого века” значительна в творчестве Анатолия Аврутина именно как свидетельство пройденного пути.

* * *

Свидетельство пути, с которого он не свернул, не только поэтические сборники Анатолия Аврутина, но и его журнал “Немига литературная”, который он и издает, и редактирует сейчас.

Помню, когда года три назад Анатолий позвонил мне и предложил войти в редсовет журнала, я сразу согласился. И не только потому, что тогда уже совершенно определенно проявилось, что общего у нас больше, чем того, что разъединяет, но и потому еще, что это предложение прозвучало из тридцатилетней дали времени, когда мы с Анатолием печатались в минских газетках “Трактор” и “Железнодорожник Белоруссии”.

Это было продолжение того дела, которое мы пытались начинать тогда.

И мне дорого, что выпускаемый Анатолием Аврутиным журнал стал этим делом. На его страницах я встречаю имена поэтов и прозаиков не только из Белоруссии, но и из Москвы и Санкт-Петербурга.

Иногда попадаются стихи минских поэтов, которые доводилось читать еще тридцать лет назад, и то, что они хотя и с таким безумным опозданием, но все же пришли к читателю, — тоже заслуга Анатолия.

И порою кажется, что журнал, созданный Анатолием Аврутиным, чем-то очень похож на его стихи, перечитывая которые ловишь себя на ощущении, что почти все, о чем пишет поэт, дорого и близко тебе как часть твоей собственной жизни.

Версия для печати