Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Звезда 2004, 10

"Эта жизнь неисправима..."

(Записки театрального отщепенца)

Первая часть записок была напечатана в журнале три года назад и вошла в книгу “Ностальгия по Японии”. Ростки доморощенной прозы казались вырванными с корнем. Но вышло не так, и театральный отщепенец снова потянулся к шариковой ручке.

Читателю вольно считать нынешнюю толику записок продолжением предыдущего или началом последующего, как ему захочется. Будут ли они в дальнейшем разбегаться ручейками или соберутся в общее русло, автору еще невдомек...

АРТИСТ ДАНИЛОВ

Данилов спустился в холл и увидел спящего в кресле чекиста. Он подошел к автомату и взял баночку саке. Не для себя, а для Медведева, который был его гостем. После смерти Панкова позже всех засиживались у Данилова. Чекиста звали Валент, он был молод, изящен и производил впечатление славного парня, но пил все подряд и выше всякой нормы. Впрочем, нельзя исключить, что именно поэтому он и производил приятное впечатление. Может быть, это было его “легендой”: пьяный нуждается в поддержке и вызывает невольное доверие. Однако автор не убежден, что в холле отеля “Осака-гранд” спал именно Валент, а не какой-нибудь другой растущий птенец из гнезда Железного Феликса. Кажется, Валент был с нами не в Японии, а в Аргентине… Кому-то из них приклеили кличку “Гоголь”, потому что его звали Николаем Васильевичем. Всех не упомнишь…

Данилов подошел к молодому чекисту и тронул за плечо. Когда глаза у того открылись и в них вернулся смысл, Миша сказал:

— А я на работе не сплю! — и пошел к лифту.

До утра было еще далеко…

Сам Данилов совершенно не пил. То есть раньше, до БДТ, пил и пил по-черному. Он был учеником В. В. Меркурьева и после института попал в Александринку. И там, конечно, пил, несмотря на увещевания.

Однажды соученица Люба Тищенко попросила Мишу подыграть ей на показе в БДТ: она, мол, сыграет Липочку, а он — Подхалюзина в сцене из пьесы Островского “Свои люди — сочтемся”. На показ Миша пришел с большого бодуна и не был уверен, что его не выдадут руки. А вдруг задрожат и получится неловко? И Любу подведет. И тут Миша придумал мизансцену: он держит руки прямо перед собой, а она на них наматывает шерсть. Его Подхалюзин так сосредоточился на своих обмотанных шерстью руках, что члены худсовета стали смеяться, а Гога позвал в кабинет и спросил, не хочет ли Миша перейти в БДТ. Такие парадоксы на театре обычны: одна поступает, другой подыгрывает, а берут не ту, а этого, потому что подыгрывающий безответственно свободен, а поступающая дрожит…

Так вот, Гога предложил Мише явиться к нему еще раз для серьезного разговора, а в промежутке, конечно, узнал, что артист Данилов — сильно пьющий. И когда Миша пришел во второй раз, Гога сказал:

— Я слышал, Миша, что вы страдаете одним недостатком…

— Страдал, Георгий Александрович. — Оказывается, Гога угадал заветное желание, и нужно было решать.

— Я рад, что вы говорите об этом в прошедшем времени, — сказал Товстоногов, и с того дня, то есть с 19 января 1966 года, за двадцать восемь лет Миша ни разу не пригубил…

Легендарный подвиг артиста Данилова должен войти в энциклопедии и учебники по русскому театру, и хотя, возможно, не он был тут пионером, его борьба с искушением шла на наших глазах. Чем глубже бездна, из которой поднимается человек, чем изощреннее дьявольские уловки, тем драгоценней победа света над тьмой. А Данилову приходилось искать ходы не меньшей изобретательности, чем те, что выставляет на нашем пути нечистый…

Ему принадлежит авторство такого, например, показательного действия. Миша отправляется в ближайший магазин (аптеку, супермаркет), покупает бутылку водки (спирта, вина) и соответствующую закуску на свои кровные. Вернувшись в гостиницу, он стучит в дверь, за которой проводят время приятные ему мужчины (женщины). Мише всегда рады, но тут радость круто идет вверх, и он свадебным генералом участвует в застолье. Нет, не разливает, но следит за единообразием линии разлива, равным допуском к закуси, помогает дружеским советом и — заметьте! — вместе с пьющими делает синхронные глотательные движения!.. Каково?.. Знак, образ, символ, игра, сказочная и даже былинная хитрость Балды, обманывающего самого Черта!..

— Сева, ты посмотри, — говорил Данилов Кузнецову и для наглядности доставал карманный брегет, — со времени предыдущей рюмки прошла уже одна минута сорок семь секунд… По-моему, пора…

— Ты прав, — отвечал Сева и с безупречной тщательностью разливал. Всем, кроме Миши.

Понятно, что такая веселость давалась Данилову нелегко, а постоянное спокойствие требовало дозы пенталгина, но это не умаляет его русской жертвы во имя драматического искусства. И, конечно же, у него в номере всегда найдешь приятное общество, высокий разговор, волшебный чай, кофемолочку, кофеварочку, спиртовую горелку, отличные сигареты, редкий табачок, традиционные ночные посиделки имени Павла Панкова.

— Давайте, сука, культурненько! — призывал Миша своих дорогих гостей.

Отказавшись столь бесповоротно от национального “хобби”, Данилов стал думать о его достойной замене, и в итоге разносторонних исканий получил право назвать себя “полихоббистом”. Так возникло увлечение фотографией (“Ролекс”, игравший роль записной книжки, был по-свойски назван “Роликом”); так началась учеба у мастера курительных трубок Федорова, окончившаяся получением почетного цехового права ставить на своих изделиях латинское “Д”; так обнаружились тихие заботы о собственном облике.

Театральный портной Володя исполнял рабочие задания и подбирал материал для хлопчатобумажного пиджачка с десятью карманами, который должен был смотреться “как летний френч у Черчилля”, а чуть доработанное и несменяемое пальто получило кличку “Полковник Пикеринг”.

О тяжелых ботинках, которые Миша носил зимой и летом, автор уже сообщал, но никакой болезни ног, оправдывающей эту странность, у него не было, ничего, кроме все той же заботы о завершенности внешнего облика или жизненной роли. Скажем прямо, те эпизоды, что ему доставались в театре, а он безропотно исполнял, не могли удовлетворить артиста, мечтающего о Достоевском и Гоголе. Он мог бы сыграть и Мармеладова, и Чичикова, но если в БДТ ставили бы “Преступление и наказание” и “Мертвые души”, эти роли отошли бы к другим исполнителям; таков был расклад, такова жестокая конкуренция мощных индивидуальностей, что делать…

Зато им заинтересовалось кино, и читатель наверняка запомнил Данилова, скажем, в роли доктора Супругова в сериале по повести Веры Пановой “На всю оставшуюся жизнь”, который снимал Петр Фоменко…

Так или иначе, Михаил Викторович как бы утверждал: да, я, мол, такой, немного барин, отчасти жуир, белая ворона, если не возражаете.

— Пойду-ка я к Михуилу, — говаривал Вадя Медведев чуть ли не каждый вечер, и жена Ковель бросала вслед:

— Что ты у него потерял?..

— Не потерял, а нашел, — отвечал Вадик.

Кстати, когда высаживались в Иокогаме и японские корреспонденты устроили засаду с вопросами о злодейском расстреле южно-корейского “Боинга”, Миша с Вадей удачно разыскали черный ход и оказались на берегу почти нелегально, лишь бы не врать. И именно Медведев высмотрел на Акихабаре фотоаппарат в беспримерном футляре с малозначительной царапиной, которая и сделала его доступным в цене.

Но никто не мог заменить Мише Юрского. Когда тот все-таки ушел из театра и уехал в Москву, вряд ли кто-то переживал больше Данилова, потому что их связывала не только общая работа в Сережиных постановках, но и родственное понимание юмора.

— Сережа, ты знаешь, что такое “секс-аул”?.. Представляешь, что творится в таком селении?..

— Миша, не пойман — не кайф!..

Композитора Розенцвейга Данилов тоже ценил очень высоко. У них были общие друзья, например Шура Торопов, и они часто сходились на предмет прослушивания вновь добытой музыки. Друзей Миша не стеснялся принимать в семейных трусах, и это было выражением полного доверия.

В спектакле “Тихий Дон” ролька Мише досталась совсем неказистая: в большом прологе толпа разнохарактерных лиц, едущих в теплушке, встречается вдруг с великой заглавной рекой.

“Дон… Дон… До-он! Дон!.. Дон — батюшка!” — повторяли пассажиры на разные лады и голоса, и эта их разноголосица, над которой работал Сеня Розенцвейг, вырастала и разрасталась до некоего эпического хора, где особую роль играли редкие на нашей сцене басы. Поэтому сугубой значимости и почти патетическая фраза “Дон, кормилец ты наш” пришлась на долю артиста Анатолия Гаричева, по рождению волжанина, обладавшего если не полным басом, то баритональным баском.

Гаричев изображал спешащего с войны шинельного солдата, а Данилов — интеллигента-очкарика, в потертой каракулевой шапочке, повязанной сверху женским платком. Стало быть, поначалу Данилов вместе с другими брал высоко: “Дон-Дон-Дон”, а Гаричев распевался к концу: “До-о-он кор-ми-и-лецтына-а-а-ш!” Из раза в раз повторять теноровую мелочевку, конечно, скучновато, и на одной из ответственных репетиций, откукарекав свое, Миша Данилов, перед тем как гудеть Гаричеву, не выходя из образа, тихонько задал Толе такой, якобы невинный вопрос:

— Вы не подскажете, что это за речка такая?..

И Толя Гаричев от смеха и возмущения буквально взревел:

— Д-у-н-хи-хи-хи, курмилецтына-а-аш… Хы-хы-хы-ху-ху-ху-у!

— Толя! Почему вы так орете?! — закричал из зала воодушевленный создаваемой им эпической картиной Мастер. Не выдавать же товарища…

А однажды в автобусе, увидев, что на руке пассажира, держащегося за верхний поручень, задрался рукав и обнажил синюю наколочку с прописью “Коля”, он попросил незнакомого человека в спину:

— Коля, передайте, пожалуйста, на билет, — и Коля в ужасе обернулся на нашего прозорливца…

Когда Миша заболел, выяснилось, что ему сочувствуют даже те, кого нельзя было заподозрить в излишней чувствительности.

— Рядовой Данилов явился в ваше распоряжение! — докладывал он в режиссерском управлении и снова уезжал в Бостон, где ему проводили очередной курс иммунотерапии, а в маленькой снятой квартирке теснилась вся семья: жена Лора, дочь Катя и внук Петр. Здесь артист Р. с ним и увиделся, добравшись с гастролями до Соединенных Штатов.

— Воля, — радостно говорил он, — мне подарили два года, и это так здорово, если учесть внука!.. Как тебе мой супчик?

— Волшебный! — отвечал Р. — Ты кулинар всех времен и народов!

— И такой талант я зарывал в землю! — Миша стоял в кухоньке, отделенной от маленькой столовой неполной стеной, и подавал через стойку ароматное жаркое. — Это такое удовольствие, мой внук Питер!..

Он был по-новому открыт и не держался за роль оригинала.

— Внук у тебя красавец! — сказал Р.

Потом пили заваренный кофе и Миша рассказывал, как оказался замешан в распределении “Мещан”:

— Бессеменов во втором составе!.. Ты не помнишь?.. У Лебедева были съемки в Аргентине, а я играл эту роль в дипломном спектакле и, конечно, знал текст. Но он никуда не улетел, а я ходил на все репетиции, от первой до последней!.. Это было второе театральное образование!.. “Мещане” — это пик, после началось скольжение вниз…

— И “Лошадь” тоже? — удивился Р.

— Конечно! Мне сто раз задавали этот жуткий вопрос: “Ты был занят, скажи: кто же все-таки вашу “Лошадь” пустил на бега?..”

— И что ты отвечал?..

— Я отвечал, что это было, как у папы с мамой, то есть Товстоногов и Розовский были родителями… Правда, если развить сравнение... Но лучше его не развивать…

— Лучше расскажи, как вы с Лебедевым ехали в машине, — сказала Лора.

— Да, был такой случай!.. После “Энергичных людей” Женя, бывало, подбрасывал меня до Конюшенной. В это время началась перестройка, и мальчишки стали протирать стекла машин. Мы останавливаемся на красный свет на углу Фонтанки и Невского, мальчишка кидается к нам с тряпкой, и Женя ему говорит: “Не надо, не три, нету денег!” А мальчишка смотрит на меня и спрашивает: “И у артиста тоже нет?” Поехали, и Женя мне говорит: “Ну, артист, имей в виду: последний раз катаю!..”

Когда второй раз прилетели к американским врачам, Миша не все понял из-за плохого английского. Он не прошел тест на легкие, и лечить его по-старому было нельзя. Доктор предложил другой план: иммунотерапия в сочетании с химией. В таких случаях процентов двадцать больных выкарабкивается. Миша совершенно не собирался умирать, и вдруг — кровь в легком. Применили радиацию, и он опять исполнился надежд. Даже вырвался домой на уик-энд и добрался сам — на метро и пешочком…

А после домашней побывки позвонил дочери из клиники:

— Ка-тя, не беспокойся, я в полном сознании… про-сто ухо-дит речь…

Миша хотел спуститься с третьего этажа, но по дороге потерял сознание.

Потом тело было подключено к машине дыхания, и Майкл Аткинс, прозванный им “Кроваткинсом”, доктор, сделавший для него все возможное и невозможное, сказал родным безнадежную правду. Это могло еще тянуться, но ни при каких условиях Мише было в себя не прийти, не встать, не сказать единого слова. Он лежал спокойно, а они мучились.

В результате последнего безутешного совета на машине дыхания сработал выключатель.

— Почему он носил эти тяжелые ботинки? — спросил у вдовы Р.

— Фокусник потому что, — сказала Лора. — Ты не можешь представить, как он радовался, что последние три года ходил в легкой обуви!.. Последние ботинки назывались “Джимми”. Коричневые, с высоким рантом, типа турецких, очень красивые и дорогие, фирмы “Тимберлен”. Считалось, что они, как у Маяковского. А надели только на похороны…

В отеле “Осака-гранд” еще не спали. Вернувшись к себе и поставив перед Медведевым банку саке, Данилов спросил:

— А ты знаешь знаменитую оговорку Копеляна в “Горе от ума”?..

— Нет, я тогда был в Александринке.

— Я тоже был в Александринке, но такие вещи надо знать. Ефим Захарович играл, как ты помнишь, Горича, и у него была такая фраза: “Ах, матушка, дремлю на балах я…” И однажды, после большой съемки, он говорит Нине Ольхиной: “Ах, матушка, дремлю на бабах я”! — И они долго смеялись: Вадим ворковал баритонально, протяжно, а Миша взрывался короткими, прерывистыми очередями заразительно высокого хохотка…

Через год после смерти урну с Мишиным прахом привезли из Бостона в Петербург, чтобы подхоронить в материнскую могилу. Дождавшись дня, когда из Москвы мог приехать Юрский, снова занавесили крепом зеркальное фойе у парадной лестницы, прикрепили Мишин веселый портрет, и Лавров открыл панихиду, сказав, как много успел сделать артист Данилов.

Каждые похороны, если относиться к ним честно, отнимают много душевных сил, и похудевший Кирилл, как часовой отстаивающий все проводы, вызывал сочувствие. Те, кто был еще жив и участвовал в прощанье, тоже выглядели не так, как прежде, и им приходилось делать вид, что они не замечают изменений друг в друге. Другими были и облысевший Сережа, и располневший Р., и наши недавние героини.

— Слушай, что происходит с зеркалами? — спросила Люся Макарова Зину Шарко, глядя в свое трюмо. — Двадцать лет назад ну совершенно другое стекло было!..

Юрский слушал выступающих пристально и время от времени кивал, словно проверяя услышанные тексты; потом зачитал то, что сам написал к проводам, и попробовал разыграть Мишин диалог с какой-то артисткой. И Р. почему-то вспомнил, как бодрящийся Миша неожиданно спросил со странной усмешкой:

— И чего я цепляюсь за эту жизнь?..

С Охтинского кладбища вернулись на Конюшенную, и на домашних поминках прекрасный тост сказал Сева Кузнецов. Он перечислил лучшие качества ушедшего и, между прочим, напомнил автору, что случай с тигрицей Зандой произошел в Тбилиси; что в зоопарк Сева ходил с Кувариным и именно его призывал полюбоваться силой и красотой полосатой княгини. А когда та ответила черной неблагодарностью и обдала мочой лучший Севин костюм, Миша Данилов не поленился поехать в зоопарк, сфотографировать бесстыжую хищницу и подарить на память Кузнецову ее разящий портрет.

Потом разговор стал захватывать времена, уже Данилова не коснувшиеся, и рядом оказалась Дина Шварц, давшая принципиальные оценки текущим событиям, а про уход из театра артиста Р. она сказала: “Расстались довольно мирно”. Дина даже похвалила отщепенца: мол, умеет принять дома, там он опять “свой”, беда лишь в том, что вот “возьмет и что-нибудь напишет…”.

— Что вы читали? — спросил Р.

— Читала ваш роман… “Написал целое ведро”…Что это?.. Когда вы его видели последний раз? — И Дина назвала имя возможного прототипа.

— Сегодня, — сказал Р.

— У него такое лицо больное. Это за время отпуска он такой стал.

— Дай Бог ему здоровья, — сказал Р., — но роман не о Петербурге, а о глубокой провинции…

— Ну да, — сказала Дина, — все же знают, как он написал… А “Смерть в „мерседесе”” про Георгия Александровича?..

— “Смерть по дороге к дому”…

— Так лучше, — одобрила поправку Дина. — А то как про какого-то мафи- ози… Теперь у всех “мерседесы”, а он мечтал столько лет… Он нигде валюту не тратил, копил, а потом пришлось заплатить эту ужасную пошлину!.. Я как-то приехала к нему на разбитом такси, меня прямо швыряло и подбрасывало, бока заболели… И я ему рассказала про этот шарабан… А он говорит: “Хотите я вас в “мерседесе” покатаю?” — “А вам не лень одеваться, выходить на улицу, такая осень?..” — “Нет, не лень, я от этого получаю удовольствие…” И все время спрашивал: “Чувствуете разницу?.. Ну, чувствуете?..” Давайте выпьем за них, Володя, Олег, давайте выпьем за Мишу и Георгия Александровича!.. У них были такие тонкие отношения!.. Мне казалось, Миша относился к Георгию Александровичу немного покровительственно…

Похоронный день — марафон со всей выкладкой. Панихида. Автобус. Кладбище. Снова автобус. Неловкий туалет. Верное застолье... При виде смерти куда спешить?.. И чтобы тебя ни звало в суетной жизни, как не отдать должное собрату по сцене — не почтить цветами, не бросить землицы на гроб, не посидеть за поминальным столом в честь того, кто выпал из гнезда…

Артисту Р. казалось, что смерть и все сопутствующие процедуры всегда безвременны и всегда чему-то учат остающихся доживать, вот только чему? И это хотелось разгадать до того, как он умрет сам. Теперь, когда Р. жил не внутри, а снаружи зеленого дома на Фонтанке, общее прошлое казалось ему таким же неясным и таинственным, как общее будущее, и вместе со всеми он оглядывался назад, чувствуя за спиной пропущенные уроки…

ВИТАЛИЙ ЯКОВЛЕВИЧ И АННА АНДРЕЕВНА

Переезжая из Ташкента в Ленинград на постоянную службу и жительство, артист Р. на несколько дней остановился в Москве, в Курсовом переулке, в небольшой и уютной квартире профессора школы-студии МХАТ Виталия Яковлевича Виленкина и его сестры. Анна Яковлевна тоже была профессором, доктором наук по глазным болезням, и чуть ли не всю жизнь работала в знаменитом институте имени Гельмгольца. Обстановка и аура дома была неповторимая, старомосковская, на редкость интеллигентная. Эрдмановское бюро, изящные кресла, зеленая лампа, библиотека в невысоких старинных шкапчиках, гравюры и фотографии в рамочках, горка коллекционного фарфора, проигрыватель с прекрасными пластинками, избранный круг проверенных временем и допущенных к посещениям гостей.

С этим домом Р. неслыханно повезло. Смолоду Виталий Яковлевич по сердечному влечению попал в литературную часть Художественного театра, к Павлу Александровичу Маркову, позже перешел в секретари к самому Немировичу-Данченко, а потом и к Качалову. И несмотря на то, что вся жизнь его была посвящена МХАТу, он нашел возможность написать прекрасные книги о Модильяни и Ахматовой, которая доверяла Виленкину, бывала у него всякий раз по приезде в Москву, а однажды и заночевала под его крышей. На одной из своих книг Анна Андреевна надписала: “Виталию Яковлевичу Виленкину, который лучше всех знает мои стихи”.

Заметив при этом его смущение, она сказала:

— Не беспокойтесь. Я знаю, что пишу...

Василий Иванович Качалов на обороте подаренной хозяину фотографии писал: “Виталий Яковлич Виленкин, / Готов пред вами на коленки / Я встать.

Я вас, секретаря,/ Чту выше Бога и Царя…” и т. д.

Квартира в Курсовом состояла из трех небольших комнат: по коридору налево — кабинет хозяина, за ним, тоже налево, — гостиная или, когда понадобится, гостевая; направо — комната Анны Яковлевны и — ближе ко входу — кухня. По дому слонялась шелковая псинка Изора, полный антипод блоковской героини, без размышлений принявшая будущего Бертрана за своего…

Из окон можно было увидеть Москва-реку, ее другой берег, голубиные крыши и купола, и даже кратковременная остановка здесь наводила провинциала на мысли о том, что искусство бессмертно, а жизнь прекрасна, особенна и вся впереди. Он едет в Ленинград совершенствоваться и побеждать, а в случае чего за него есть кому заступиться особым мнением и авторитетным попечительством. К БДТ и Товстоногову мхатовец Виленкин относился с классической сдержанностью…

Именно здесь, в Курсовом, ночью, при одном-единственном зрителе, то есть Виталии Яковлевиче Виленкине, артист Р. сыграет генеральную репетицию своего “Гамлета” в одиночку накануне шумной ленинградской премьеры и будет поощрен изящным экземпляром трагедии на английском языке.

Именно здесь он будет представлен Ахматовой за несколько часов до своего решающего рывка в Ленинград. И автор считает необходимым подчеркнуть, что с Анной Андреевной он познакомился 14 ноября 1962 года, а в Большом драматическом начал работать с 15-го, то есть со следующего утра...

В Ленинграде с визитом к Ахматовой Р. собирался так долго, что в конце концов получил нагоняй от Виленкина.

— Я еще ничего не сделал… С чем я к ней явлюсь? — оправдывался он.

— Купите коробку конфет и поезжайте! — сердито приказал Виталий Яковлевич. Как заслуженный мхатовец и профессор школы-студии, он привык к должной субординации и считал, что для Р. довольно было его московских писем с советами. В одном из них он пересказал содержание разговора с Анной Андреевной, которая спросила: “Ну, что вам пишет этот мальчик, который играл Гамлета?” А после его сообщения удивилась, почему не приходит. О подаренной ей первой книжке стихов Р. она произнесла нечто положительное и добавила: “Ему бы надо было много сказать”. А раз так, писал Виленкин, ступай и слушай!..

Впрочем, может быть, это Р. обязывался к каким-то речам и поступкам?.. Слово есть дело... Как растолковать ее державную реплику?..

“С земли не видно”, — писала она.

И Р. послушался приказа…

О Виленкине следует говорить особо. Он принимал самое решительное и благотворное участие в воспитании провинциального артиста и, так же как критик Р., чувствовал ответственность за его судьбу. Другое дело, насколько это воспитание им удавалось…

Но если бы речь шла об одном лишь выходце из Ташкента, масштаб фигуры Виталия Яковлевича вряд ли бы обозначился. Читатель, не переживший наших времен, должен узнать, что мхатовец Виленкин был воспитателем не одного поколения артистов; он стоял у колыбели легендарного “Современника”, все основатели которого были его учениками. Его чтили Олег Ефремов, Галя Волчек, Олег Табаков, Лиля Толмачева, директор Леонид Эрман и другие. С ним советовались не только по вопросам художественным, но и по тактическим, и этическим, и личным. Виленкина звали на все просмотры, а на все премьеры выдавали элитные места. У Виталия Яковлевича в Курсовом переулке показывались многие, а Игорь Кваша стал настоящим другом дома. Он же представил Виленкину и Андрюшу Миронова…

Отметим, что Виталий Яковлевич был вхож в дома Бориса Пастернака и Михаила Булгакова, стал одним из первых слушателей “Доктора Живаго”, “Театрального романа”, “Мастера и Маргариты”, ахматовского “Реквиема”, еще потайных и опасных. До конца ее дней он дружил с Еленой Сергеевной Булгаковой…

Кстати сказать, по совету Виленкина она смотрела “Гамлета”, и у нее возникла мысль подарить артисту Р. только что появившуюся в библиотечке “Огонька” первую за много опальных лет книжечку Михаила Афанасьевича “Записки молодого врача”. Позвонив легендарной женщине и услышав об этом намерении, Р. неожиданно для себя хвастливо воскликнул:

— Большое спасибо, Елена Сергеевна, я ее уже достал! — И сдуру лишил себя повода встретиться с ней воочию… Боже, какой роскошный разнос он получил от Виленкина, какой беспощадный, грозовой, интеллигентный разнос!.. Приятно вспомнить...

Непередаваемо хороша была речь Виталия Яковлевича и его сестры, непременной участницы всех званых сборов, слушаний и обсуждений. Никогда не бытовая и ни за что не вялая, подлинно русская, заразительная, на редкость простая и в то же время изысканная, с тончайшим старомосковским кружевом. Недаром Виленкин, кроме истории МХАТа, увлекся преподаванием сценической речи, и по Москве насчитаем десятки его учеников.

Из чего складывается судьба?

Кажется, из цепи случайностей, выводящих на собственный путь…

Если так, автор призван назвать главные звенья…

После московских гастролей Ташкентского театра (гастроли, гастроли!) артист Р. оказался обладателем льготных путевок в Дом отдыха ВТО “Мисхор” и, слушая шелесты домовой славы (“Гамлет”, Гамлет!..), познакомился с двумя ленинградцами.

Инженер-капитан, а позже — капитан второго ранга Сергей Семенович Богдановский прибыл сюда же по курсовкам с девятилетним сыном Сашей и сумел снять комнату лишь наверху, далеко от моря. Дважды в день таскать ребенка с пляжа на гору нездорово, а по крымскому солнцу и рискованно. Поэтому после обеда Р. с женой, случалось, укладывали мальчика Сашу поспать в своем номерке, а сами с Сергеем предавались бодрым мечтам о ленинградском будущем. Будет к кому прийти в первые гости, и жена будет рада. Так и вышло, и жена Сергея, красавица Лия, талантливый врач-психиатр, была рада, а Р. с женой и подавно, и семьи сблизились...

Много интересного рассказывал Богдановский о своем московском дядюшке, мхатовце Виленкине, который жил в Курсовом вместе с сестрой Анной Яковлевной, Сережиной матерью…

Сам Виленкин обычно отдыхал в Гурзуфе, на даче Ольги Леонардовны Книппер-Чеховой, которую строил для нее сам Антон Павлович. Вдова Чехова относилась к Виталию особенно, высоко ценила его труды и, как могла, поддерживала в жизни. Это уж после ее кончины ему пришлось искать других летних мест, а его книги, даренные ей, печально вернулись в его библиотеку. Одну из них, о Немировиче-Данченко, в знак возлагаемых на него надежд, автор передарил артисту Р. На титульном листе так и было: “Дорогой Ольге Леонардовне…”, а ниже: “Переходит к Владимиру Р.” и так далее…

Да, господа, такие вот цепочки… Стало быть, Сергей Богдановский рекомендовал Р. Виталию Яковлевичу Виленкину, а тот, в свою очередь, Анне Андреевне Ахматовой…

И со Святославом Теофиловичем Рихтером знакомил Р. Виленкин, и с Дмитрием Николаевичем Журавлевым, и с Павлом Александровичем Марковым, и с Вадимом Васильевичем Шверубовичем, и с Евгением Борисовичем Пастернаком со чады и домочадцы… Да что говорить, мир Виленкина был миром высочайшего искусства и культуры, а главное — достоинства и естественности. И дом его оказался для Р. и школой, и пристанищем...

Но каких же мытарств стоило Виталию Яковлевичу, оставшемуся в одиночестве, прописать у себя переехавшего из Ленинграда внука! Тот самый мальчик, Саша Богдановский, с которым Р. когда-то познакомился в Мисхоре, окончил Петербургский университет, стал отменным переводчиком с испанского и английского и после смерти Анны Яковлевны поселился в Курсовом, чтобы стареющий Виталий Яковлевич не был так одинок. А Сашу все не прописывали и не прописывали. И возник страх, что фамильная квартира с сияющей медной табличкой на двери “Инженеръ Я. Виленкинъ” будет отчуждена и пропадет, а не перейдет в законное наследство. Тут уж руководители и корифеи МХАТа и “Современника” стали подписывать горячие письма с просьбами в Моссовет, и великими усилиями и хлопотами дело, слава Богу, наконец удалось…

Однажды Р. ужасно проштрафился: на одной из своих концертных премьер в зале Чайковского не уследил, и Виленкина посадили не в центре и в креслах, а сбоку, на стул. Ни первый номер в списке, ни красный цвет чернил, ни звонки в дирекцию не помогли, потому что в последний момент не проверил, отвлекшись якобы художественными заботами. Виноват, кругом виноват, и это был его полный этический провал, если не катастрофа.

— Он посадил меня на боковушку! — сообщил Виталий Яковлевич Игорю Кваше, и этим было сказано все. Больше года он был холоден с артистом Р., и только случай помог спасти положение.

Приехал с гастролями великий скрипач Исаак Стерн, и Виленкин выразил сожаление, что в Большой зал консерватории просто не попасть. Еще из Питера Р. начал оказывать давление на директорат Московской филармонии, приехал в Москву, явился с визитом и добыл два почетных места на недоступный концерт. Позвонив Виленкину и потолковав на общие темы, он как бы между прочим сказал:

— Да, Виталий Яковлевич, у нас ведь завтра концерт Стерна, ряд такой-то, места такие, может быть, встретимся минут за двадцать?..

Невысокий и плотный Стерн легко отрывался от сцены и парил над залом, благословляя нас моцартовской гармонией. Виленкин был счастлив и простил штрафника Р.

Как-то в ответ на лобовой вопрос о его дневниковых записях Виленкин с горечью объяснил:

— Володя, я привел в школу-студию Андрея Синявского. Когда его арестовали, и я каждый день ждал ареста… Многое пришлось сжечь…

И тут до Р. дошло наконец, каких страхов натерпелся за свою честную жизнь — и в тридцатые, и в сороковые, и позже, и потом — этот миниатюрный и безупречный джентльмен, принимавший гостей в неизменном пиджаке, крахмальной сорочке и галстуке. И Р. вскочил с места, неуклюже приобнял его и пробормотал в маленькое ухо:

— Простите меня, дурака!..

Вот и сейчас… Виталий Яковлевич, вы меня слышите?..

Дорогой… Дорогой…

Визит к Анне Андреевне обогатил артиста Р. не только в переносном, но и в самом прямом смысле.

…На обороте фотографии — шесть на девять, пересъемка лучшего портрета Ахматовой работы Наппельбаума, уж не Иосифа ли Бродского домашние труды? — Анна Андреевна нарисовала в присутствии Р. свое великолепное, похожее на иероглиф А.

…Семнадцать страниц машинописи были обернуты еще одною, сложенной пополам (из отходов машинистки: три брошенные из-за нарушения интервала строчки: “Семнадцать месяцев кричу, / Зову тебя домой, / Кидалась в ноги палачу…”). И эту, сложенную, оформляла Ахматова: на титуле вывела “R”, под буквой поставила даты “1935—1940”, потом другой графический иероглиф — знак окончания или, скорее, стильный типографский значок, а внизу полустраницы — “1963”. На закрывающей половинке тот же, чуть крупнее, знак, а под текстом последнего стихотворения тем же пером и чернилами: “Анна Ахматова. Фонтанный Дом”.

За оформлением Р. следил как завороженный, а вдруг передумает и не подарит?.. Нет, не передумала…

Читатель, не проходивший наших времен, должен учесть масштаб, характер и историю этого создания. Первые стихи “Реквиема” еще не знали, что станут частями поэмы. Ахматова долго не записывала их, доверяя лишь редким слушателям (всего семерым) и надеясь на их память; письменная улика грозила тюрьмой и гибелью. Впрочем, “слушателей” в прямом смысле и не было. “Она внезапно умолкала посреди разговора,— объясняет Л. К. Чуковская. — Затем, предостерегающе показав глазами на потолок, произносила какую-нибудь нарочито светскую фразу — и я отвечала ей тем же. Потом она брала клочок бумаги и на минуту записывала очередное стихотворение… Передавала клочок мне. Я прочитывала убегающие вверх и вправо, все выше и все правее, карандашные строки. Запоминала их с первого или со второго чтения. Отдавала клочок обратно. Анна Андреевна, чиркнув спичкой над пепельницей, подставляла бумагу огню — и через несколько секунд от стихотворения оставалась одна лишь сухая, легкая, черная горсточка пепла”.

После ХХII съезда, на котором Хрущев сказал о злодеяниях Сталина, в декабре 1962 года “Реквием” был впервые доверен пишущей машинке. Но за его хранение и распространение продолжали давать лагерные сроки. В предисловии к первой журнальной публикации, появившейся лишь через двадцать пять лет, Зоя Борисовна Томашевская писала: “…весной 1963 года (курсив мой. — В. Р.) Ахматова подарила моей матери машинописный экземпляр “Реквиема” с подписью и пометками, сделанными ее рукой. Тетрадь с рукописными стихами “Реквиема” я имела возможность видеть незадолго до смерти Анны Андреевны. Но сейчас следы этой тетради утеряны. Это делает принадлежащую мне авторизованную копию особенно ценной”.

Р. получил свою копию той же весной, на ней та же подпись и такие же пометы, т. е., судя по всему, она из той же “закладки”. И она драгоценна для Р. так же, как для Зои Борисовны. Все эти годы с тех пор, теряя надежду или впадая в отчаяние, он доставал страницы “Реквиема”, отрезвляя себя настоящей трагедией, восстанавливая меру вещей и леча душу гармонией…

…Сборник избранных стихотворений происходил из семейства “лягушек”. Сотня таких была выпущена в белом обличье (“белая стая”), а остальные — в зеленых переплетцах, и Анна Андреевна назвала их “лягушками”.

Прежде чем надписать, она велела Р. подойти к самому окну и посмотреть на заветный кедр, свидетеля этой встречи. В окружении комаровских сосен он был инороден и одинок.

— Я его очень люблю, — сказала Анна Андреевна и вывела на книге: “Владимиру Рецептеру, при кедре. Анна Ахматова. 28 марта 1963 г. Комарово”.

Виленкин откликнулся на письмо Р. почти мгновенно.

“8 апреля 1963 г. Милый Володя, только что получил Ваше письмо, очень интересное, спасибо! Чем это Вы так, с ходу, обворожили старуху? Я потрясен. Такие подарки я начал от нее получать лет через 10 после знакомства, не раньше! Так что можете гордиться. Что касается театра — спросите сами. Вообще она в театры давно, по-моему, не выезжает, но уж раз она Вам дарит “R”, все может случиться. Игорь (Кваша. — В. Р.) Вам завидует. У них пока более или менее благополучно, но главная надежда рухнула (“Современник” готовился к постановке пьесы А. Солженицына “Олень и шалашовка”. — В. Р.). Когда меня кто-нибудь просит достать к ним билеты, я только угрожающе рычу, хотя они и говорят, что мне “все можно”.

Работаю мало и плохо. Вот только с увлечением и волнением делал две пластинки: “Качалов” и “Москвин” (“Книппер” уже в производстве). Текст конферанса не только сам писал, но и сам читал, причем, наконец, дорвался до актерской деятельности: в двух местах подаю Москвину реплики в “На дне”. Качалов “у меня в антрепризе” играет “Воскресение” (тоже не без моего вмешательства, т. к. конферанс где-то прерывает суд, и я конферирую конферанс — черт знает что!) (в спектакле МХАТ “Воскресенье” В. И. Качалов играл роль “От автора” и “конферировал” весь ход действия. — В. Р.), потом — Карено, потом — Чацкого (смерть мухам, т. е. Юрскому). (В спектакле БДТ “Горе от ума” Р. не был еще введен, а то бы и он попал в “мухи”, — В. Р.) На другой стороне — эстрада: маленькая реминисценция Тузенбаха (перед дуэлью, с Степановой); Барон — Сатин из “Дна”, “Клейкие листочки” (целиком) из “Карамазовых” и стихи: Пушкин, Блок, Маяковский.

Москвин играет фрагменты из “Федора” (это фантастика — запись, а переворачивает душу), кусочек из Епиходова, Луку. Потом читает “Хамелеона” и играет с М. М. Блюменталь-Тамариной “Канитель”, очень смешно.

Все это выбрано из огромного материала. Я ходил в студию грамзаписи недели две, как на службу. Выверяли каждый звук, исправляли каждое свистящее “с”, понижали, повышали, сглаживали, “убирали”, “выдвигали” и т.п. Теперь волнуюсь, — как люди примут? Особенно боюсь Вадима Васильевича конечно (Шверубовича, сына Качалова. — В. Р.)...”

Р. начал переписывать и не мог остановиться: сквозь строки письма всплывал автопортрет прекрасного Виленкина…

“Гамлет” в одиночку был сыгран артистом Р., в декабре 1963 года, накануне 400-летия со дня рождения артиста Шекспира, которого Анна Андреевна автором “Гамлета” не признавала. О представлении ей подробно рассказывали В. Я. Виленкин, Т. И. Сильман, Анна Каминская и кто-то еще…

В феврале и марте 1964-го в Ленинграде схватили на улице Бродского, заперли в отделении, судили, кинули в психушку, снова судили и отправили в ссылку. Не в Англию, как датского принца, а в деревню Норинскую Коношского района Архангельской области…

В феврале и марте 1964-го в Ленинграде шли премьерные спектакли “Гамлета”, и артист Р., тощенький и скорбный, в черном свитерке с белым воротничком и в узких брючках со штрипками, заявлял, что Дания — тюрьма. Зал дружно задерживал дыхание. “Тогда весь мир — тюрьма”, — тем же голосом замечал Розенкранц-Гильденстерн. “И притом образцовая, со множеством арестантских, темниц и подземелий, из которых Дания — наихудшее”, — подтверждал принц, яростно тыча пальцем себе под ноги, и зрители вовсе забывали дышать…

Никакой связи с Бродским, они и знакомы не были, но шекспировская

(а чья же еще?) трагедия, как гудящая турбина, втягивала времечко в себя…

Четырехсотлетие Шекспира отмечалось в апреле, а 23 июня того же, 1964 года исполнялось семьдесят пять лет со дня рождения Ахматовой. Задним числом Ирина Николаевна Пунина и Анна Генриховна Каминская сообщили артисту Р., что Анна Андреевна включила его в программу несостоявшегося юбилея. Вышло это так…

В ноябре 1962-го Литературный музей в Москве готовил ахматовский вечер, и Анна Андрееевна составила план: выступления В. М. Жирмунского, К. И. Чуковского и А. А. Тарковского. Затем фрагменты “Поэмы без героя” должна была прочесть Нина Антоновна Ольшевская.

Пока вечер то разрешали, то запрещали, у Нины Антоновны случился инсульт. И к марту 1965-го план был переработан: доклад В. Я. Виленкина о поэзии А. А. Ахматовой; выступление Ю. Г. Оксмана о пушкинской теме в ее творчестве. Далее — Д. Н. Журавлев: стихи А. Блока, М. Цветаевой и др., посвященные юбиляру, из папки “В ста зеркалах”; затем артист Р. читает “Поэму без героя” уже целиком, а в заключение — стихи, прочитанные Ахматовой в магнитофонной записи…

Почему Анна Андреевна возлагала столь ответственную задачу на артиста Р.? Сыграл тут роль его “Гамлет” или на то было несколько причин?.. Впрочем, тогда он был в неведении и этим вопросом не задался...

Еще об одном поручении напомнил бывший ленинградец, капитан третьего ранга Натан Львович Готхард во время гастролей артиста Р. в Америке. Он пересказал, а потом подарил ксерокопию записей двенадцати своих встреч с Ахматовой, которые вел с тщанием и ответственностью вахтенного офицера.

“14 февраля 1965 г. Комарово. Дом Творчества…

Спрашиваю Анну Андреевну, кто такой Е.Осетров — автор статьи “Час мужества” об Ахматовой в “Литературной газете” от 6.02.1965.

— Это пухлый молодой человек. Он спутал Бориса Викторовича Томашевского с Б. Б. Томашевским. Когда я об этом узнала, я хотела “топать с ногами”. Мог произойти скандал. Я просила Володю Рецептера, когда он ехал в Москву, исправить это”.

Ее реакцию можно понять: ко времени появления статьи Бориса Викторовича Томашевского, отца Зои Борисовны, блистательного ученого-пушкиниста, с которым Ахматова и дружила, и советовалась, уже не было в живых. Еще в пятьдесят седьмом он заплыл в море подальше от гурзуфского пляжа, внезапный инфаркт разорвал сердце, и Борис Викторович утонул…

Новым ахматовским заданием оказалось премьерное чтение отрывка “Пушкин и дети” в передаче “Литературный вторник”. Это была отважная и честная телепрограмма, которая в конце концов вызвала гнев питерских “партайгеноссе” и разгон редакции. Передача памяти Пушкина намечалась на 9 февраля 1965 года, но как на грех в этот день Р. должен был быть на “Мосфильме”…

— Почему это и почему я? — спросил он режиссера Таню Ливанову.

— Таково пожелание Анны Андреевны, — ответила она.

Отказа быть не могло; Татьяна предложила записать его на видеомагнитофон, и Р. попросил скорее прислать текст.

“Роль” оказалась труднее, чем можно было предположить. На первый взгляд все просто, возьми да прочти, но в этих абзацах чувствовался какой-то секрет, и дна не было видно. В передаче предполагалось таинственное участие Ахматовой: не показываясь в кадре, она читает стихи…

“Ее стихи ее голосом, а проза — моим, — думал Р. — Попробуй, выдержи соседство. А главное — она сама увидит и услышит. Как быть?..”

Ему хотелось позвонить Анне Андреевне и попросить ее прочесть отрывок по телефону, но он не решился, как не решился прежде звать ее на свой дебют в БДТ. “Перед ужином” В. Розова — не худший образец современной драмы, но Р. успел почуять, что это зрелище — не для Ахматовой.

— Рада вас видеть, — сказала Анна Андреевна после премьеры “Гамлета”. — Много о вас слышу и хорошо, в правильной тональности говорят…

Р. сообщил эти реплики в письме к матери. И хотя автора легко обвинить в потачке актерскому тщеславию, он все-таки приводит их дословно, а его интерес объясним примером самой Анны Андреевны.

“Я позвонила Блоку. Александр Александрович со свойственной ему прямотой и манерой думать вслух спросил: “Вы, наверное, звоните, потому что Ариадна Владимировна Тыркова передала вам, что я сказал о вас?” (А. В. Тыркова — писательница, дальняя родственница Ахматовой. — В. Р.) Умирая от любопытства, я поехала к Ариадне Владимировне на какой-то ее приемный день и спросила, что сказал Блок. Но она была неумолима: „Аничка, я никогда не говорю одним моим гостям, что о них сказали другие””.

Если Ахматова умирала от любопытства — Блок! — как было не умирать от него же артисту Р. — Ахматова!.. Но правило А. В. Тырковой взяла себе и Анна Андреевна: кто говорил и что именно, она не открывала…

“Как же быть с отрывком, чтобы не подвести ни ее, ни себя? — беспокоился Р. — Кажется, “присваивать” ахматовский текст было бы неверно. И даже как-то нахально. Кажется, нужно выступить не от “себя”, а так, как есть по правде обстоятельств — “от нее”, от ее имени. Но с тех же позиций, да?.. Разделяя ее любовь к Пушкину, ее боль, ее горьковатый юмор. Без всякого нажима, но чувствуя колодезную глубину…”

— “Хотя Пушкин сам меньше всего представлял себя “детским писателем”, как теперь принято выражаться (когда Пушкина попросили написать что-нибудь для детей, он пришел в ярость…). Хотя его сказки вовсе не созданы для детей и знаменитое вступление к “Руслану” тоже не обращено к детскому воображению, этим произведениям волею судеб было предназначено сыграть роль моста между величайшим гением России и детьми…”

Как нарочно, отрывок был опубликован в журнале “Детская литература” (1974), а позже, когда Эмма Григорьевна Герштейн готовила двухтомник Ахматовой (1986), она стала сверять текст машинописной копии, который был у нее, с тем, что сохранился у артиста Р. И оказалось, что “его” вариант полнее и лучше. Стало быть, для чтения по телевизору Анна Андреевна его редактировала и дополняла. Эта редакция и была принята позднее за основной или, как говорят текстологи, дефинитивный текст.

— “Стихи Пушкина дарили детям русский язык в самом совершенном его великолепии, — читал артист Р. новоявленную прозу Ахматовой, — язык, который они, может быть, никогда больше не услышат и на котором никогда не будут говорить, но который все равно будет при них, как вечная драгоценность.

В 1937 г. в юбилейные дни соответственная комиссия постановила снять памятник Пушкину в темноватом сквере, поставленный в той части города, которая еще не существовала в пушкинское время, на Пушкинской улице в Ленинграде. Послали грузовой кран — вообще все, что полагается в таких случаях. Но произошло нечто беспримерное: дети, игравшие в сквере вокруг памятника, подняли такой рев, что пришлось позвонить куда следует и спросить как быть. Ответили: “Оставьте им памятник”, — грузовик уехал пустой.

Можно с полной уверенностью сказать, что у доброй половины этих малышей уже не было в то тяжелое время пап (а у многих и мам), но охранять Пушкина они считали своей священной обязанностью”.

Нельзя, конечно, исключить, что дети плакали безыдейно, они всегда ревут, когда у них отнимают игрушку, но какой смысл придала детскому горю Ахматова! И какой сигнал посылала в эфир...

В комментарии к двухтомнику приводится сообщение Н. Ольшевской о письме Ахматовой (январь 1965 г.): “10 февраля на пушкинском вечере мой голос прочтет по телевидению три стихотворения о Пушкине, а Володя Рецептер — кусочек моей прозы о нем — “Пушкин и дети”…”

А в воспоминаниях Эмма Герштейн приводит текст письма несколько иначе: “…Мой голос прочтет два стихотворения, а Володя Рецептер прочтет мою маленькую прозу „Пушкин и дети””.

Точнее, конечно, в “Воспоминаниях” (1987), когда ученый-текстолог держит в руках документ. Во втором варианте заметно влияние “пушкинских штудий”: Ахматова понимала, что в замаскированных под “кусочки” и “отрывки” текстах Пушкина — новая форма завершенности, а ее “маленькая проза” сродни его “маленьким трагедиям”...

“Проза всегда была для меня тайной и соблазном”, — писала она...

— А вы уверены, что это написал актер?.. Что автор был актером? — дразнила Анна Андреевна при каждой из редких встреч, и Р., зная заранее, что она опять спросит, инстинктивно противился опасной игре.

В комаровской “будке” или на улице Ленина Ахматова никогда не показывалась тотчас; ожидание входило в ритуал, и когда появлялась, голова ее была ухожена совершенно, а на лоб как бы случайно падала прекрасная прядь. Вслед за поклонами от знакомых и репликами общего характера на сцене появлялся Шекспир, вернее, тот, кто маскировался этим именем.

— Ведь он в университете не учился, — не без лукавства намекала она, словно предлагая Р. выступить из актерского круга. — Имени Шекспира в университетских списках нет. — И это уже был аргумент научного характера.

— Анна Андреевна, но какое это имеет значение? Остались пьесы, их играют на всех языках, и слава Богу, что они у нас есть, — хорохорился Р.

— Вы думаете? — иронически спрашивала она. — Вопрос авторства больше не имеет значения?..

Р. становилось неловко, и он погружался в провальную паузу. Нельзя сказать, что ему были незнакомы антишекспировские теории. В отличие от артиста Ш., за плечами Р. был университетский филфак, где кроме трудов товарища Сталина “Относительно марксизма в языкознании” и “Экономические проблемы социализма в СССР” прочесть кое-что все же удалось. Но сама проблема и очевидная полнота ахматовской осведомленности требовали новых штудий, до которых у артиста Р. руки пока не доходили: тут тебе БДТ, тут — концертный “Гамлет”, кино, телевидение… Какие штудии, когда?.. Но на тему шекспировского “авторства” Р. поневоле задумался…

Переходили к стихам, и Р., умнея на глазах, не рвался читать свое, как при первом визите, а старался побольше услышать.

— Передайте, пожалуйста, эту тетрадку, — говорила Анна Андреевна и принималась переворачивать страницы, ища нечто определенное. “Это” почему-то не находилось, и Ахматова со вздохом возвращала тетрадь. — Не открывается… Пожалуйста, передайте вон ту…

“Та” оказывалась щедрей, и на Р. снова проливался гудящий поток…

Услышав впервые свой голос в магнитофонной записи, Анна Андреевна очень удивилась и сказала, что так в дни ее молодости говорили старые дамы в Царском Селе. Стало быть, ее речевая манера восходила не к двадцатому, а к девятнадцатому веку.

И, дав волю воображению, Р. слышал Графиню из “Пиковой дамы”, а собираясь к Ахматовой, всякий раз бормотал себе под нос: “Счастлив, кто посетил сей мир, В его минуты роковые: Его призвали всеблагие, Как собеседника на пир…”

Вот и сейчас…

Анна Андреевна, вы меня слышите?.. Ей-богу, я вас слышу … Иногда — слышу…

ХРОНИКА ЮБИЛЕЙНОГО СПЕКТАКЛЯ

Сдача и премьера

О блоковском спектакле речь уже шла, но тема далеко не исчерпана. Во-первых, столетие Блока содержит самостоятельный интерес, во-вторых, как всякий юбилей, имеет особую привлекательность для “совкового” автора,

в-третьих, на премьере побывало много характерных персон, и наконец, именно в этих обстоятельствах Р. самым тесным образом общался с мэтром.

В те дни Р. ходил в Пушкинский Дом и в Рукописном отделе перелистывал “Записные книжки” Блока. Они оказались обширным черновиком и живо напомнили рукопись пушкинской “Русалки”. Не все записи были расшифрованы к тому времени, и эти лакуны — так филологи называют пробелы, пропуски или недостающие места в тексте — хотелось заполнить. Автор и сегодня не убежден, что записи, помеченные им звездочкой, успели стать достоянием читателя…

*1 июня 1919 г. Полная репетиция “Дантона” на сцене с Марией Федоровной. Поправки Левберг. Книги Максимову и 652 р. М. П. Петрову…

[Сойдутся рабы — под угрозой и другими бичами выполнят повинность. За рабовладельцем (нрзб.) придет рабовладелец (нрзб.) или другой и т. д.]

Колокольный звон густой напоминает лес и поле.

*15 июня 1919 г. Репетиция “Дантона”. — Крыжевская, Максимов, — я не иду. У мамы был ночью обыск. Приказ о выключении всех телефонов. Тоска. Опять в доме ждут обыска…

22 июня 1919 г. Первое представление “Дантона”… Были Горький, Мария Федоровна, Лурье с О. А.(Судейкиной?) Лучше всех был Максимов, Музалевский почему-то сплоховал. Тиме очень плоха. Добужинский подарил мне эскиз к “Розе и Кресту”.

*23 июня 1919 г. Полдня ушло на исполнение декретов. Не стоит больше занимать ничего…

18 июля 1919 г. Объяснять Гришину “Розу и Крест”...

*20 июля 1919 г. Конец бумажки о хождении после 11 часов вечера…

21 августа 1919 г. Ю. М. Бонди говорил о желании Малого драматического театра поставить “Розу и Крест”…

2 сентября 1919 г. Отказался от “Розы и Креста” в Малом драматическом театре…

*13 декабря 1919 г. Экзамен (Студия) БДТ.

*20 декабря 1919 г. В театре жалованье. За продовольствие Музалевскому, Гришину — 250 рублей.

22 декабря 1919 г. “Разбойники” для пайка — Лаврентьев рассказал мне свою жизнь в своей уборной…

*23 декабря 1919 г. Вечером заседание директории. Ну и разруха! Рабочие, положение труппы и студии…

*24 декабря 1919 г. Вечером — в театр, за продовольствием (там кражи, распущенность и т.д.).

А. А. Блок. “Записные книжки”

Что тут добавишь? Разве что очевидное: Блок потому и отказал Малому драматическому, что, объяснив директору Гришину смысл “Розы и Креста”, ждал постановки в Большом. Ждал напрасно…

Когда в середине семидесятых Р. пришел к С. М. Бонди, чтобы обсудить с ним порядок сцен в рукописи пушкинской “Русалки”, тема неожиданно расширилась и после чая с лимоном Сергей Михайлович стал доверительно показывать Р. свои литературные сокровища. Более всего остального хозяин гордился рукописными листками Блока; текста на них было немного, а листков… Можно предположить, что это и были ответы Блока Юрию Бонди, рано умершему брату Сергея Михайловича. Ставить “Розу и Крест” в Петербурге Блок ему запретил, а в Костроме, как видно, позволил: Кострома Питеру не помеха…

Первая генеральная шла почти без реакций до самого финала, когда обозначился внятный успех. Хлопали дружно и долго, а потом, у Товстоногова, один из столпов ленинградского блоковедения Дмитрий Евгеньевич Максимов сказал:

— Это адекватно Блоку…

“Ничего себе!” — подумал Р., а Гога победно оглядел собравшихся.

— Между тем, — продолжил Максимов, — я не надеюсь на широкий прием, христианская идея может найти понимание, а не сочувствие. Сегодня люди как будто пленкой отделены от пьесы, и тут ничего не поделаешь… Монолог Гаэтана мог бы звучать погромче…

— Да, погромче, погромче! — встряла незнакомая старица.

— Это же, как “Быть или не быть”, — добавил блоковед.

“Скажем, почти, — спорил про себя взволнованный Р. — “Быть или не быть” звучало тысячи раз, а “Песня Гаэтана” — почти впервые…”

Тамара Юрьевна Хмельницкая была весьма авторитетна в литературной среде, и, выслушав Максимова, все повернулись к ней: субординация в Гогином кабинете осуществлялась как бы сама собой.

— У вас выходит то, что хотел Блок, — сказала Хмельницкая. — При “квадратной внешности” поэтическая душа…

Валентина Рыжова тоже величественно кивнула Р., пообещав привести назавтра восемнадцать режиссеров товстоноговской лаборатории.

— Мне понравилось, — молвила она.

Когда одобрение выразили остальные, Гога многозначительно сказал Р.:

— Я вас предварительно поздравляю…

Но Р. был неспокоен. Завтрашний худсовет — тяжелое испытание, а душа его стеснена компромиссными сокращениями, на которых настаивал мэтр, и его настойчивым советом усилить “характерность” роли. Пока никто не помогал, он шел вперед, не задумываясь, а в последние дни стал суетиться и тосковать. Ему не хватало свободы…

Назавтра дело и впрямь пошло худо: из Бертрана стал выглядывать режиссер, артист Р. двоился и делал ошибки, от которых предостерегал остальных. К финалу он как-то собрался, но было уже поздно; ребята сыграли достойно, а он, по выражению Блока, — сплоховал…

Худсовет расселся в кабинете Мастера, и первое слово взял артист Рыжухин. Борис Сергеевич был убежденный коммунист и национальный патриот, и слушать его было всегда приятно: чего от него ждешь, то и услышишь. Ни Блок, ни драма с ее христианской идеей нравиться ему не могли по определению, но отмечаемый решением партии 100-летний юбилей заставлял объективизировать выступление. Рыжухин начал с обзора телевизионных излишеств недели, покритиковал за тягомотину критика Орлова и поэта Дудина и перешел к нашим баранам.

— Мы в несколько лучшем положении, — сказал он, — но и у нас очень скучно, особенно в первом акте. Рядом со мной сидел толстый товарищ, который все время храпел. Когда начался этот праздник…

— Майские календы, — сухо подсказала Дина Шварц.

— Да, это было уже получше. Но надо это раньше начинать…

— Вчера была публика лучше вас! — неожиданно взорвался Товстоногов. — Страшнее вас нет публики! — Имел ли он в виду весь худсовет, его партийное крыло или одного Бориса Сергеевича, было неясно, но оратор не сбился.

— Одеты артисты почему-то плохо…

— Как почему-то?! — снова вспылил мэтр. — Это же рэпетиция!.. Они так ходят на рэпетицию! — После своего руководящего вмешательства в дело и вчерашнего обсуждения с “понимающими” людьми он ждал явного успеха.

— На репетиции мы как дома, — продолжал несгибаемый Рыжухин, — но когда на сцене сидит Гвоздицкий в мятых брюках, это не вызывает радости.

Да, Борис Сергеевич не боялся грозного Гогу, и это было нормально. Он знал, что и как нужно ставить, знал, как правильно формировать труппу, и был убежден, что в случае чего за него есть кому вступиться. Рыжухин бил прицельно: Виктор Гвоздицкий был у нас “новичком” и его не устраивал ни внешностью, ни манерами, ни игрой. Кудрявых Борис Сергеевич не любил. Тогда как Р. казалось, что Виктор на редкость подходит блоковской пьесе и маленькую роль Доктора играет изящно и стильно: в больших квадратных очках, вечно испуганный и тайно влюбленный в Изору…

— Зачем взяли Волкову, мне вообще непонятно, — гнул свое Рыжухин, — у нас есть свои актрисы… И к Володе у меня претензии: формально произносит текст… И слезы в конце, а меня не трогает… Но все-таки, в связи с юбилеем, мы в лучшем положении, чем другие.

Самое обидное, что в оценке артиста Р. он был прав…

Здесь автор спохватился и вновь загрустил о судьбе читателя. Ну как ему оценить, осмыслить и прочувствовать роль художественного совета в годы правления светлейшего нашего монарха?.. Прочтя повесть “Прощай, БДТ!”, его сестра сказала автору:

— Ты пишешь о Гоге как о каком-то падишахе!.. А он был очень простой и совершенно доступный!..

И Р. не стал возражать, потому что дорогая Нателла наблюдала брата в домашних условиях и не являлась на наш худсовет. Во всяком случае артисту Р. такие приходы неизвестны. Да и сам он был вхож в высокое собрание не всякий раз, а в исключительных случаях. Например, в 1963 году его вызывали для показательной порки по поводу “премьерства”, т. е. отказа подавать плащ другому “премьеру”…

Сперва автору казалось, что наш худсовет можно сравнить с заседанием самого политбюро, которое вел товарищ Сталин. Но так как он на политбюро не бывал, а читатель, не переживший наших времен, — тем более, сравнение пришлось отвергнуть… Никто из нас не бывал также на заседаниях совета всемогущего “Газпрома” или, скажем, РАО “ЕЭС”… Или обожаемого артистом Р. завода “Ливиз” (“ликеро-водочных изделий”)…Так и не найдя подходящего сравнения, рассказчик решил в дальнейшем просто воспроизвести ход заседания, виновником которого он оказался по причине неотменимого юбилея

А. А. Блока, и поэтому нервно записал…

После Рыжухина слово взяла Ковель.

— Очень хорошо, — сказала она, — что в блоковские дни театр откликнулся самим Блоком. Приятно было окунуться в атмосферу. Что-то всколыхнулось в душе. Это заслуга театра! — твердо подчеркнула Валя и тоном ниже добавила: — Это заслуга Рецептера. Другое дело, как он играет. Мы знаем, как это трудно — ставить и играть. Георгий Александрович всегда говорит, что это разные профессии. Изиль Заблудовский был хорошо остранен, а Володя грузил на текст свои эмоции… Но важно, что спектакль удался, что люди уходят под большим впечатлением…

Валентина прекрасно понимала внутреннюю политику, и ее тонкая мысль, связывающая сегодняшний случай с общей художественной стратегией, должна была быть приятна мэтру. Теперь акценты были расставлены правильно, и за артиста Р. принялась его дорогая партнерша по “Мещанам” Людмила Иосифовна Макарова.

— Мне нравится задумка, — сказала она, — хотя я предпочитаю, чтобы пьесу играли безо всяких вступлений. Но как актер Володя сам разбивает свой принцип. Я ничего не понимаю, что он говорит. Нужно донести прекрасные мысли, а излишняя характерность, излишнее старание в тексте мешают. Тут какая-то большая ошибка актерская…

О, как она была права!.. Теперь-то до Р. дошло, что нельзя было выпускать вожжи из рук и забывать свои же наставления актерам! Спорил же он по поводу сокращений. И тут надо было стоять на своем! “Спасибо, Люся, — думал он, — спасибо, Валя, спасибо, Борис Сергеевич, вы возвращаете мне самого себя, теперь я знаю, как завтра играть!..”

С точки зрения общей театральности Мастер был, вероятно, прав, призывая его к поискам “характерности”, но ее масляные, жирные краски выглядели чуждо на общем полотне, которое если и удалось, то лишь потому, что артисты пользовались акварелью. И сам прием — от застольной читки до полной сценической готовности, — и то, что он применялся к тонкой и сложной материи Блока, — все должен был учесть Р., но по привычке поддался Мастеру и на этот раз оказался в тупике…

— Что бы мы ни говорили о “чтении”, “репетиции”, это — безусловно спектакль, — вступил Стржельчик. — Прием, по-моему, прелестный! Это — спектакль, и преамбула Володи, по-моему, — лишняя…

В преамбуле, раздавая актерам тетрадки с ролями, Р. сообщал, что, пробуя силы в режиссуре, Блок сам провел в Больдрамте три репетиции “Розы и Креста”, и, стало быть, у нас шестидесятилетняя предыстория. “Искусство связано с нравственностью, — читал он блоковский текст. — Это не есть скучное повторение, которым дарит нас история, а — новая попытка осознать и осмыслить наше время… Позвольте мне пожелать всем нам, чтобы мы берегли музыку, которая для художника — всего дороже, без которой художник умирает. Будем защищать ее, беречь всеми силами, какие у нас есть, будем помнить прямо, в упор, обращенные к нам, художникам, слова Гоголя: „Если и музыка вас покинет, что будет тогда с нашим миром?..””

Чтобы музыка нас не покидала и мир устоял, в БДТ, не щадя сил, работал Семен Розенцвейг. Он трудился, а его душа в восторге и слезах уносилась за облака, и наши земные забавы получали звездное измерение. Если бы можно было передать словами, как он угадал и сделал слышным тот странный, безродный, возвышенный звук!.. Но словами музыки не передать…

— “Ревет ураган./ Поет океан./ Кружится снег./ Мчится мгновенный век./ Снится блаженный брег”… Семен Ефимович, знаете, чего бы хотелось? — бредил Р. — Чтобы это была не обычная песня — мотивчик, запев-припев… А такая… музыкальная подушка, на которую ложатся слова...

— Вы думаете, что-то вроде мелодекламации?

— Ни в коем случае!.. Мелодекламация — пошлость, а у Блока — трагедия… Здесь должна быть совершенная простота, Гаэтан просто говорит, а слова получают объем, укрупняются… Тут нужен какой-то музыкальный фокус… Не знаю, как вам сказать… Текст на воздушной подушке…

— Кажется, я понимаю, что вы хотите… Да… Знаете, Володя, я сегодня ночью закончил читать книжку о Блоке, вопшем, неплохая книга… Но я так и не понял, от какой болезни он умер…

— От одиночества.

— Ну да, конечно, само собой… Но все-таки, какой диагноз?..

— По-моему, все делали вид, что знают, с кем имеют дело, но никто его не понимал… Ни в театре, ни дома…

— Да, конечно… Вопшем, ясно… А что у него болело?..

— Душа у него болела, Семен Ефимович, душа… Это и есть диагноз…

— Да, да… Я понимаю… Ну, хорошо… Вопшем, что-то мерещится…

На другой день с видом скорее равнодушным, чем озабоченным, он позвал Р. в свой кабинетик и сел за фортепьяно.

— А ну-ка, послушайте… А теперь попробуйте говорить текст… Говорите, говорите!.. Та-а-ак… А?.. По-моему, что-то в этом роде, нет?..

— Семен Ефимович, вы — гений!..

— Не в этом дело, Володя! Это — работа. Лишь бы получился спектакль…

— Я не соглашусь с Люсей Макаровой, что лучше играть без всякого приема. Я, Стржельчик, играющий графа, не должен начинать с образа, сначала я читаю роль, а потом постепенно к ней прихожу. Но Люся права по отношению к тебе. Ты еще во время читки начинаешь играть какой-то образ, какой-то характер… Понимаешь?..

— Да, — сказал Р.

— А потом это резко снимаешь. Не надо бояться репетиции. Мироненко в роли Графа меня порадовал: сдержанно, наполненно, хорошо! Почему я горячо говорю? Потому что меня все это по-настоящему задело! Хотя приглашение Волковой я, простите, все-таки не понимаю. Но в главном нужно поздравить театр: сопровождение Розенцвейг сделал просто прекрасно. Мерцающие звездочки у Кочергина. Девушки чудесно пели. Весь антураж хорош! Чудный бой! У нас появилось что-то новое, хорошее, академическое в лучшем смысле. Смотрите, работают молодые люди, а какая общая культура.

— Действительно, — подхватила инспектор Комитета культуры Наталья Георгиевна Бржозовская, которая должна была принимать спектакль на другой день вместе с худсоветом города, но для поддержки начинания пришла и накануне. — С одной стороны, спектакль экспериментальный, а с другой — связан с общей культурой театра. Я видела и другие работы Рецептера в студии, это интересные работы, но все они готовили именно эту, и мы реально увидели его возможности. Сам прием позволяет судить о режиссерской удаче. И мы увидели, как сложно одному человеку ставить и играть…

— Я бы сказал нэвозможно! — снова не выдержал Товстоногов, страстно ведя свою основную тему, и все вспомнили наш внутренний “контекст”…

Артист Юрский был потерян для театра именно из-за таких попыток!.. Ну да, согласен, не только из-за них. Но какие бы оценки ни давал ему озлобленный обкомгорком, для Гоги главной бедой, а скорее виной Сережи было его “неоправданное стремление к режиссуре”.

— Запомните, — сказал мэтр директору Вакуленко, — в театре нет режиссера Юрского, в театре есть Юрский — актер!

Да и сам Серж вспоминает, что, разрешая ему ставить “Фиесту” Хемингуэя, Товстоногов поставил условие:

— Вы не должны играть в спектакле. У вас хватит режиссерских забот. Терпеть не могу совмещения функций…

Правда, несмотря на соблюдение условия, спектакль не был принят, а когда Сережа снял “Фиесту” на телевидении (Р. был занят в той и другой версии, играл Роберта Кона), Юрскому передали мнение Мастера: “Это самодеятельность. Сереже надо играть на сцене, зря он занялся режиссурой”. “Это было клеймо, — добавляет артист в своих мемориях. — С ним я и пошел в дальнейшую жизнь…”

И все же он настоял на своем: и ставил, и играл в “Мольере”, в “Фантазиях Фарятьева”. Но это было для Гоги компромиссом, и Юрский навсегда запомнил его откровенную реплику:

— Вокруг вас группируются люди. Вы хотите создать театр внутри нашего театра. Я не могу этого допустить.

Это был парафраз из его любимого Мейерхольда: “Мне в моем театре двух Мейерхольдов не надо!..”

Если читатель думает, что наблюдаемое явление относится только к театру, он глубоко ошибается. Нет сферы человеческой деятельности, в которой будущий гений самою общественной природою не обязывался расчищать окружающее пространство и обеспечивать себе единоличный кислород. Лечащий врач сообщил ремонтирующемуся автору, что знаменитый кардиохирург, будучи человеком мягким и интеллигентным, возглавив соответствующую кафедру, выгнал способных докторов, родив крылатую фразу: “Вундеркиндов мне не надо, вундеркиндом буду я…”

И вот Юрского в театре уже нет, но налицо новая раздражающая попытка объять необъятное: Р. режиссирует в студии, ставит в театре и при этом хочет играть!.. И в “Генрихе” он хотел ставить и играть, но тогда удалось счастливо избежать как того, так и другого. А сегодня он все-таки ставит и играет... Если бы эксперимент провалился, проблемы не было бы, но он удался, и не торчи в нем артист Р., успех был бы безоговорочным!..

Вот какие мысли, согласно примитивным представлениям артиста Р., не давали покоя Мастеру, и ему хотелось довести дело до ума...

— Мне актриса Волкова все-таки понравилась, — продолжала Бржозовская. — Сначала она меня не завоевала, но постепенно… Какие-то моменты были очень хороши… Было что-то инфернальное, была диалектика…

— В ней есть драматизм, — внушительно подтвердил Гога.

— Работа очень интересная и при соответствующих доработках станет еще серьезней. — Это было уже не частное мнение, а вывод Комитета культуры, и к нему присоединились парторг и директор…

Товстоногов начал с внушительной паузы.

— Я не согласен со Славой, — сказал он, — вступление необходимо: оно настраивает. Это — мемориальный спектакль… Кстати, Володя, скажите актерам, чтобы они не здоровались друг с другом, это разрушает атмосфэру… Эта постепенность, диффузия предварительного чтения и решенного спектакля очень важна. — Он быстро развернулся в сторону Рыжухина: — Если вы, Борис Сергеевич, хотите театра с самого начала, то вы хотите другого спэктакля, а не того, который вам предложен!..

Тут же подоспела Дина Шварц и дала справку о том, как сопротивлялась появлению “Розы и Креста” начальница Блока Андреева.

— Мы недооцениваем сам факт звучания пьесы со сцены БДТ! — сказала Дина, и поддержанный ею Товстоногов перешел к генеральным выводам.

— Что касается Волковой,— сказал он, — мы ее в театр не берем, но в ней есть подлинный драматизм, у нее хорошо звучит слово. Я сам предлагал ввести на ее место другую актрису, но я не вижу, кто был бы лучше ее. И она будет играть, когда спектакль будет идти… Теперь о вас, Володя. — Все подобрались, и приговор прозвучал: — Вы услышали сегодня немало горьких слов, но, по моему мнению, это было предрешено. Вы должны освоить важный урок: невозможно одновременно ставить и играть. Это для вас был “пряник”... Теперь я бы ввел на роль Бертрана артиста…

И он назвал имя возможного соперника. По странному стечению обстоятельств это был тот самый Х., который любил слушать Гогу, подсаживаясь на корточки и преданно глядя на него снизу вверх. Время от времени Х. получал вторые и третьи роли, близкие к амплуа “социального героя”. Оказалось, что, не уставая приседать, он дорос до блоковского Бертрана…

Сказать, что Р. испытал шок, значит не сказать ничего. Он был сбит с ног и близок к помешательству. Гога еще говорил, а Р., опустив голову, все не мог проглотить фразу “я бы ввел” и давился словечком “пряник”.

“Ну, да, да, где “пряник”, там и “кнут”, — думал он. — Теперь он огрел меня кнутом… Да, управление театром, как управление государством, вечная политика Макиавелли, верная метода “пряника и кнута”… Стало быть, история с “Генрихом IV” ищет повторения?.. Как он может?” — спрашивал себя Р. и не находил ответа…

— Вы проявили гражданский темперамент, — сластил пилюлю мэтр, — значительность факта неоспорима, тут незачем повторяться… Но я хочу вам напомнить: Станиславский недаром не играл в своих спектаклях! — И Гога сделал паузу, глядя на Р. Тот поднял голову и тотчас ее опустил.

“Господи!.. Что он говорит?!. — кричал про себя начитанный Р. — Станиславский играл в своих спектаклях, играл за милую душу!.. Хуже, чем у Немировича, но играл! И Ефремов всегда играл!..”

Члены худсовета стали вставать с мест и потянулись к Гоге, а Р., стараясь не привлекать внимания, вышел из кабинета. И пока шел к своей гримерке, он вспомнил, чего это стоило Сереже — ставить и играть. Когда тот же худсовет расклевал “Фантазии Фарятьева” и исполнение Юрским главной роли, но премьера все же состоялась, имела успех и подошел к финалу банкет, случилось вот что. Разгоряченные артисты вышли на улицу, и тут Сережа упал на асфальт и, корчась от той же или похожей боли, застонал:

— Меня убивают и топчут!.. Я уйду из театра, уйду!..

И ушел…

На сцене БДТ появился литературный президиум, и первым под неуверенные аплодисменты зала со множеством незанятых мест к столу торопливо прошел секретарь Ленинградского отделения Союза советских писателей Анатолий Николаевич Чепуров. Телевизионеры включили горячие прожекторы, оратор мгновенно раскраснелся и, держа двумя руками листки с согласованным текстом, прочел:

— Уважаемые товарищи!.. Мы собрались, чтобы отметить… “О, Русь моя! Жена моя!.. До боли…” На свидание с Блоком народ устремляется в мемориальные места…

Прореженный зал молча спорил с юбилейным преувеличением.

Михаил Александрович Дудин занял трибуну докладчика и высоким, почти женским голосом начал:

— Сегодня мы празднуем первое столетие со дня рождения Александра Александровича Блока, и вот я вижу, — он взял так высоко, что дальше было некуда, и стал помогать себе указательным пальцем, словно еще раз подчеркивая выделенные голосовым пределом слова: — Река русской поэзии!.. И ее блоковский перекат!..

— Ну что такого лестного для Блока в этом образе? — спросил московский блоковед Андрей Михайлович Турков. — Это ведь мель — “перекат”…

— Мне у Дудина понравилось “не для анализа, а для восторга”, — сказал Р.

— Прокричал весь доклад на одной ноте, — не согласился Турков. — А Наровчатов читал статейку десятилетней давности. Неужели и в Москве будет читать то же?.. Или думал, для Ленинграда сойдет?..

С Андреем Михайловичем Р. разговорился уже на другой день, после городского худсовета, на котором незнакомый Турков его крепко поддержал. Из театра вышли вместе, и оказалось, что им по пути: Р. жил на углу Знаменской и Жуковского, и через Гусев переулок до “Октябрьской”, где остановился москвич, было рукой подать. Гость говорил об историзме и педантичности Блока, об упорном начальственном сопротивлении открытию фондов и архивов, о петербургском блоковеде Долгополове, которого нужно обязательно пригласить на “Розу и Крест”. В итоге пошли не к гостинице, а домой к Р., и, захватив по пути черного хлеба, стали есть суп, не прерывая юбилейной беседы. Особенно впечатлило Р. мимолетное упоминание Туркова о том, что последний для поэта Новый год Любовь Дмитриевна встречала не дома, а где-то на стороне, с известным в Петербурге клоуном…

Когда к трибуне пошел Сергей Наровчатов, телевизионные люди выключили свои прожекторы, очевидно, для сюжета хватало Дудина с Чепуровым. И зря, потому что редактор “Нового мира” сказал важное:

— Обязанность писателей работать с большевиками превратилась в обязанность писателей работать с КПСС…

И уж после Наровчатова из первого ряда на сцену поднялся Товстоногов. Мы знали, что он готовился закончить выступление стихами “О, я хочу безумно жить!” и был обескуражен тем, что Дудин его в этом опередил. Гога читал стихи прекрасно, и вот — на тебе!..

— Гордость истории Большого драматического театра, — начал он. — Посредник между сценой и зрительным залом. — Черновик речи артист Р. передал вчера Дине Шварц, и она прошлась по нему рукой мастера. — Мы гордимся тем, что в дни славного юбилея, 27 и 28 ноября 1980 года, у нас пойдет премьера пьесы Блока “Роза и Крест” в жанре чтения и репетиции. Исправляя историческую несправедливость…

“Разве ее исправить?! — думал Р., и в нем опять заквакала жаба свежей обиды. Не за Блока, а за себя. — “Розу” с “Крестом” Гога перепутал, заменить артиста Р. артистом Х. предложил… Ну все, довольно! — оборвал он свои жалобы. — Пора взять себя в руки, пора выдохнуть и понять, что все эти “пряники” и “кнуты”, все “плети и глумленья века” — именно то, что каждый день терпит и сносит “Рыцарь-несчастье” Бертран. Эта боль — боль твоей роли! С этим “кнутом” тебе просто повезло, теперь ты знаешь, про что играть завтра. Теперь — это твоя тема. И если не справишься, не переплавишь эту тошноту в дело и действие — ты пропал!..”

После Гоги к трибуне пошел кавалер “Золотой Звезды” Евгений Моряков, представитель славного рабочего класса. Это был настоящий трудяга и глубоко порядочный парень, а партийные идеологи без конца заставляли его выступать на разных активах. Женя был хорош еще и тем, что у него хватало ума говорить свое и от себя, а не читать чужие тексты. Но на этот раз Р. слушать его не стал и пошел в кассу разбираться с гостевыми билетами: за кого заплатить, а кто сам справится…

Не успел он вернуться в гримерку, как его снова позвали в Гогин кабинет. Оказалось, что материальные обстоятельства театра счастливо переменились и возникла возможность заключить с ним режиссерский договор, то есть заплатить “сверх зарплаты”, о чем в присутствии Мастера сообщил директор. Но вместо того чтобы проявить благодарную радость, Р. спросил:

— Теперь опять “пряник”? — и возникла неловкая пауза.

— Вы расстроились? — спросил Товстоногов.

— Это не то слово, — сказал Р. и, вместо того чтобы тем ограничиться, стал объяснять: когда ругали другие, это было ничего, он пытался сделать рабочие выводы, но когда Мастер сказал о вводе другого артиста, и то, кого он назвал, привело Р. в полное помрачение; ведь Гоге понравился первый прогон в исполнении Р., и он сам советовал прибегнуть к “характерности”, а когда Р. ему доверился и прибегнул, Мастер отдал его на съедение…

— Но ведь все говорят, — неуверенно защищался Гога.

— Кто все? — обнаглел Р. — Вчера на прогоне тоже были люди…

— Ну, вот завтра будет городской худсовет, и это будет объективно, — примирительно сказал он, но Р. и тут не остановился.

— Почему?.. Может быть, было объективно и то, что пьеса Блока на сцене не шла? — Это уже была демагогия, но он не мог остановиться. — Есть предлагаемые обстоятельства, и есть люди… Надо стоять, стоять!..

И с этим дурацким призывом, относящимся, конечно, к себе самому, а никак не к Товстоногову, Р. наконец убрался восвояси.

На большой сцене репетировали юбилейный концерт, и тучный, бледный, очевидно, больной Рубен Агамирзян пытался справиться с полчищами костюмированных солдат и матросов, которые должны были придать революционное звучание столетнему Блоку.

Тут же, как чертики из табакерки, выскакивали чтецы-декламаторы, обязанные повторять в завтрашнем концерте отрывки и строки, которые до них со звоном и пафосом огласят советские писатели. Чтецов было жаль, они старались вовсю, как будто шли первым экраном и читали не Блока, а Маяковского. Как видно, заседание и концерт готовили разные инструкторы, и правая рука не знала, что делает левая. Особенно нехорош был мужчина, с наигранным темпераментом пытавшийся изобразить знойную Кармен…

Глядя на освещенную им сцену, завсвет Евсей Кутиков сделал Р. выгодное предложение:

— Пошли по коньячку!..

Это было заманчиво, но грозило сценической катастрофой. Выдержав вежливую паузу, Евсей махнул рукой и на концерт, и на артиста Р., пленника юбилейных обстоятельств…

Сдача спектакля худсовету города прошла удачней. После вчерашнего потрясения Р. послал к черту “характерность” и старался жить не своей постановкой, а событиями блоковской пьесы. Но прежде чем поделиться мнениями городских знатоков, автор должен преодолеть существенные трудности. На этот раз Р. не ругали, а хвалили, и сочинителя легко заподозрить в ритуальном актерском хвастовстве. Обходить положительные мнения тоже нехорошо: любимая пьеса Блока обретала судьбу в том самом Больдрамте, которому он отдал последние годы. Но и такого историко-литературного оправдания автору показалось мало, и он стал хвататься за бедный сюжет, напоминая себе и читателю, что еще вчера Р. чуть не слетел с роли, и нынешние комплименты были ему нужны, как спасение. Допущенный в высокий синклит, он не только ловил, но и вылавливал лестные для себя слова, беззастенчиво строча в коричневой тетради…

Открыл заседание Всеволод Дмитриевич Знаменский, первый замнач управления культуры, человек выдержанный и с консерваторским образованием. Он и задал позитивный тон: вчера, мол, на юбилейном вечере руководитель театра сказал об исправлении исторической несправедливости, а сегодня нам предложено необычное прочтение, которое вызывает много мыслей и эмоций. Но о своих мыслях он пока говорить не стал, а предоставил слово партийному критику Николаю Васильевичу Зайцеву.

Как объяснил автору бывший сослуживец Зайцева, он всегда шагал в ритме эпохи, но впереди прогресса не бежал и, действуя строго по команде, возглавил научно-исследовательский отдел Ленинградского института театра, музыки и кинематографии. Мнение его играло важную роль, так как он печатал статьи в органах, формирующих общественное мнение, и даже в самой “Ленправде”.

— Начавшись с литературной и мемориальной ноты, — уверенно заявил критик, — спектакль идет к театральному началу и, в конце концов, к нему приходит. Это впечатляет и имеет существенное, заражающее качество. А с внешним связано и внутреннее. Если актриса Волкова от очков освобождается, то артист Гвоздицкий очки надевает. Такие детали накапливаются и создают движение. От вступительного слова о Блоке — к постижению блоковской сути. Конечно, юбиляр предстает символистом, и спектакль во многом символический, но в нем много глубоко близкого нам: культура чувств, верность, любовь. В спектакле много увлекательного, удачно найден уровень молодости: старики — не старики. В Изоре есть и поиск, и стремление к высоте, и диалектика. И сам режиссер глубок, серьезен и дает камертон. Спектакль привлекательный, неожиданный. Вот как важно найти форму! — оптимистично заключил Зайцев, и Мастер засопел от удовольствия. Он любил, когда критики хвалят…

Однажды драматург Иосиф Григорьевич Ционский и Товстоногов оказались в одном СВ по дороге в Москву.

— Надолго, Георгий Александрович? — спросил Иосиф.

— Нет, на один день, — ответил тот и, не дожидаясь нового вопроса, сказал, что едет на обсуждение спектакля, поставленного им в “Современнике”.

— У вас в Москве много дел? — спросил Ционский.

— Нет, на этот раз нет.

— И в министерство не пойдете?

— Нет, я еду только на обсуждение, — ответил мэтр.

И тут Ционский выразил Товстоногову свое удивление:

— Георгий Александрович, как же так? Вы проведете две ночи в поезде, не выспитесь, потеряете выходной, утомитесь, а впереди — рабочая неделя… Неужели вы не знаете заранее, что вас там будут хвалить?..

— Я знаю, что будут хвалить, — невозмутимо ответил Гога. — Но как?!

И, подняв вверх указательный палец, выразительно посмотрел на соседа.

Да, наш Мастер любил, когда о нем говорят высоко и считают за честь оказать услугу. Возможно, своевременные и качественные напоминания о даровании и заслугах были нужны ему, чтобы сохранять чувство комфорта и поддерживать творческий тонус. Пройдя “школу Товстоногова”, Игорь Владимиров, например, открыто призывал хвалить и обласкивать его, ибо только в такой атмосфере он может рождать свои шедевры.

Дважды, а то трижды юный Юрский опоздал на священные репетиции мэтра. Наконец шеф не начал, как бывало, с другой сцены, а, накаляясь все больше, стал ждать появления нарушителя. Когда взмыленный Серж предстал пред грозные очи, Мастер задал ему сокрушительный вопрос:

— Сережа!.. Где вы были?

На что виновный без паузы ответил:

— Как где?! Я мыл вашу машину, Георгий Александрович!..

Все грохнули, и ситуация разрядилась.

С городским худсоветом Гога спектакль не смотрел, он и свои постановки не мог смотреть после генеральной, но выступающих слушал с повышенным любопытством. Блок — не его территория, но театр включен в масштабное культурное событие, он сам принял участие в выпуске, и что по этому поводу говорят просвещенные умы, ему было, разумеется, интересно.

А Р. казалось, что Мастер продолжает решать судьбу его роли: оставить в покое или сокрушающей силой власти все-таки заменить. Потеряв любимое детище — принца Гарри, артист Р. ждал от мэтра чего угодно, но повторения решил не допускать любой ценой. Вплоть до ухода из театра, недооценивающего его тонкое дарование и интеллектуальные заслуги…

— Хороший, очень интересный прием, — говорил Борис Александрович Смирнов, шекспирист и “западник” широкого профиля, развивая мысль партийца Зайцева. — Эта поэтика не всегда совпадает с тем, что нам нужно, но здесь проявилась подлинная революционность творчества Блока. Достигнуто ансамблевое единство актеров. Мы становимся свидетелями грандиозного достижения: драматургия Блока никогда не звучала столь живо, и мы должны признать, что художественная жизнь Ленинграда обогатилась очень значительным спектаклем…

Далее зазвучали женские голоса — Веры Викторовны Ивановой, Нины Александровны Рабинянц, Татьяны Анатольевны Марченко, Галины Алексеевны Лапкиной, докторов искусствоведения и профессоров кафедр. Они дали добрые советы и сказали чудные слова, от которых артист Р. в других обстоятельствах почувствовал бы себя наверху блаженства. Ученые женщины и спорили друг с другом, и в то же время были согласны между собой.

— Владимир Эммануилович последовательно строит литературный театр, который все же театр, — сказала Лапкина, и Р. напрягся: “Это она зря! Театра в театре быть не должно!”. Являясь абсолютным прогрессистом, он сурово цензуровал выступления с точки зрения одной своей актерской выгоды. А ведь сам ярился против засилья цензуры!.. Стыд!.. Стыд и позор!..

Борис Осипович Кастелянец, такой же доктор наук, как остальные, а может быть, еще докторальнее, поддержал Лапкину изящной репликой, мол, Гаэтан — иконописен, а Бертран — жизнеподобен. А ленфильмовец Яков Нисонович Рохлин, редактор и друг семьи Товстоногова, скорбел, что пошлость съедает поэзию, а мы порой этого не замечаем…

Тут-то и взял слово москвич А. М. Турков, с которым назавтра Р. познакомится поближе. Андрей Михайлович признался, что у него возникло ощущение подлинного и даже реального Блока, и ему поразительно понравился дуэт Р. и З., когда они якобы поскакали на конях, а в действительности уселись на табуреты, у меня слезы на глазах, и тема измученного ствола относится к Блоку, а “Не увянет Роза твоя” — к самой России, и праздник идет между двух огней времени, и я испытываю огромное чувство благодарности к тому, что вы сделали — это один из самых важных и принципиальных подарков к юбилею…

Но и это было не все, Алексеевич Нинов Александр, тоже доктор и профессор, сказал, что Р. нашел, схватил, понял и расставил, и это — продолжение давней работы над “Гамлетом”, а Бертран с Гаэтаном — олицетворенный Блок в двух лицах, и Гаэтан представляет высокую ипостась поэта, а Бертран человека, который служил многому — и театру в том числе — и ему понравилось как играл артист...

Вдруг выяснилось, что с ответным словом пора выступать Р., и он вроде не сплоховал, поблагодарив театр за эту возможность, а Дину и Гогу за реальную поддержку.

— Я рад, что мое дело стало делом нашим, — сказал Р., и Гогин кабинет наполнился райским благоуханьем…

Когда высокие гости вышли из кабинета, Товстоногов быстро спросил:

— Как вы играли?

— Вы же слышали, — скупо ответил Р.

— Нет, я спрашиваю вас, — настаивал Гога.

— Лучше, чем вчера, — потупился Р.

— Ну, я рад, — сказал он, как будто свидетельство Р. о своей игре значило для него больше, чем мнение знатоков. И тут же добавил: — Я говорил вам, что это объективный худсовет, а вы возражали.

— Худсоветы соответствуют временам, — сказал Р. — Или юбилеям… Сегодняшний звучал интеллигентно...

Тут подошла Дина Шварц и сказала Р.:

— Спасибо, что вы вспомнили обо мне вслух. Теперь можно целоваться…

И все стали друг с другом целоваться, все вчетвером, потому что, проводив гостей, в кабинет вернулся директор.

Читатель, не испытавший наших страстей, должен знать, что театр — это неизбежные поцелуи. И, пользуясь поцелуйным моментом, Р. сказал:

— Но если я приду к вам с новой режиссерской заявкой… Имею право?..

— Да, конечно, разумеется, — вполне искренне ответил мэтр.

— То артиста Р. я не займу… Это слишком дорого ему обходится...

— Вот! — радостно и наставительно поднял палец Товстоногов. — Вы сделали правильный вывод!..

Утром позвонила Дина Шварц и сообщила, что о сегодняшней блоковской премьере сообщает всесоюзное радио и “Маяк”, и добавила, как взволнованы ее гости, режиссеры документального кино Станукинас и Коган, и сам такой-то, и жена такого-то, и вдова того, который... Р. чувствовал, что звонок неспроста, и сейчас прозвучит нечто особенно важное. И точно, после общего вступления его ушей достигла допустимая, а возможно, и запланированная утечка информации.

— Володя, скажу вам по секрету, Георгий Александрович жалел о том, что на нашем худсовете сказал о замене артиста Р. “Зря я это при всех и вообще…” Потом мы с ним обсуждали ваше индивидуальное свойство: стоит ввести дублера или сказать о такой возможности, и вы начинаете замечательно играть. Так было в “Дачниках”, и вот в “Розе и Кресте” то же самое…

— Надо было дать сыграть принца Гарри, это было бы еще заметней, — сказал ненасытный Р., пользуясь случаем.

— Ну вот, — сказала Дина, — все-то вам мало!..

Премьера прошла суше, чем сдача городскому худсовету, и все же успех был. Р. вызвал на сцену Розенцвейга, Кочергина, балетмейстера Иру Кузнецову и конечно же Товстоногова. Все были счастливы, и на нас накатила новая волна блоковедов и ценителей.

Станислав Лесневский вспомнил, ликуя, что еще за веселой рюмкой у Павла Григорьевича Антокольского подбивал Р. на эту постановку, хотя там речь шла о “Незнакомке”; Владимир Николаевич Орлов заявил, что одержана историческая победа, открыт путь, угаданы характеры, и, за неимением Блока, стал целовать артиста Р. Вслед за Орловым, ему раскрыл объятия Георгий Пантелеймонович Макогоненко, громко шепча, что теперь он понял то, чего не понимал раньше, почему не только в 13-м, но и в 18-м году Блок мечтал о “Розе и Кресте”, и чем ближе к нам, тем пьеса современнее...

Тут и возник предварительный (основной готовился на завтра) стол, и разгоряченный юбилейными аплодисментами Р. успел толкнуть любимую мысль о двух временах — малом и историческом: нет, мол, пророка в своем отечестве, а Блок подвергался в этом театре таким унижениям, что наш спектакль — лишь малая крупица во искупление великой вины. И как бы мы ни относились друг к другу, благодаря Блоку все сблизились и стали настоящей стаей, летящей единым строем в теплые края чистого искусства...

— Выпьем за Блока, — сказал Р., и все так и сделали.

20 декабря 1920 г. В театре — может быть, и я уйду, наконец. Лаврентьева обходят. “Синяя птица” — второй удар по театру (после Юрьева). После премьеры “Синей птицы” — к Монахову (его 25-летний юбилей). Мало водки… Скука.

А. А. Блок. “Записные книжки”

10 января 1921 г. Театр: по-видимому, Гришина, как опытного антрепренера, тянет к второму сорту, в чем его поддерживает отдел. Лаврентьев обижен (“Синяя птица” без “управления”, деньги, самолюбие). Я сказал ему, что если он уйдет, уйду и я. Мы с Щуко убеждаем его в ущербе от ухода Юрьева. Постановка “Синей птицы” — гальванизация трупа с негодными средствами — неразрывно связана с тем, как выпирали Юрьева. Андреева брызжет слюной от злости при его имени. Отвратительно было поведение Монахова на общем собрании, когда был приглашен дать объяснения Юрьев. Еще один удар после этих двух болезненных (уход Юрьева и “Синяя птица”) и Большой драматический театр потеряет благородное лицо, превратится в грязную лавку.

Ночь на 1 марта. Дорогие Андрей Николаевич и Александр Ильич!

Название “председателя управления”, как Вы знаете оба, было для меня всегда мучительно и тягостно, ибо не соответствовало ни в какой мере тому, что я делал в театре. Сейчас я вновь поднимаю этот вопрос и обращаюсь к Вам, как к главным руководителям, хозяевам театра, со следующим предложением: если Вы находите, что моя работа продолжает быть нужной театру, я прошу меня назначить и назвать “Завед. литературной частью”, или вообще как-нибудь “по литературной части”. Вся разница будет в том, что я не буду заседать в управлении, что, как вы знаете, бывает редко и чего я делать вовсе не умею…

Жалованье прежнее и место в партере, хотя бы похуже (где Щуко). Какие-нибудь выдачи, если будут.

11 марта

“Предварительный” разговор с Лаврентьевым и Гришиным на тему — см. 1 марта — так все и не выходил. То заняты, то войдет Павлова. А я присматриваюсь — недаром не выходит. Такая пакость и гнусность прет из театра, что, может быть, если “понизить” свой сан добровольно, уговорить их, чтобы меня сделали их подчиненным (чего я и хотел), — они меня внутренне съедят, или взвалят на меня работы раба. Погодим пока.

10 апреля

Вчера вечером и сегодня днем в театре занимались составлением протокола и положения об автономии для Луначарского. Чтобы я сочинил протокол, мне дали полкружки водки, отчего сочинение замедлилось. В театре полный упадок настроения и усталость к весне, несмотря на возвращение торговли, ресторанов и пр., которого ждут. Андреева с Крючковым уезжают за границу окончательно. В Германии жизнь стоит 22 000 марок в месяц. Горький поедет в мае, говорят. Я пробовал навести Лаврентьева и Гришина на “Розу и Крест”. Лаврентьев отмычался, Гришин, подумав, сказал: “Может быть, после Кальдерона”.

А. А. Блок. “Дневник”

На другой день после премьеры Р. появился в театре часа в два и нос к носу столкнулся с Товстоноговым.

— Тянет на место преступления? — с видом заговорщика спросил мэтр.

— Тянет, — подыграл ему Р. и снова за свое: — Может быть, восстановим сцену Бертрана и Гаэтана?.. Ее вспоминают…

— Нет, не будем к этому возвращаться, — отбил Товстоногов. — Это утяжелит восприятие. Даже блоковеды не имеют претензий — ни Орлов, ни Максимов. Я цитирую Максимова буквально, у меня хорошая память: “Это — адекватно Блоку, хотя я не очень люблю эту пьесу…”

— Заблудовский нравится всем.

— Кстати, вчера он играл хуже, нажимал. Скажите ему, чтобы он вернулся к прежнему варианту. — Гога приехал в театр только что, Дины еще не было, и он позвал: — Зайдемте ко мне!

Такие моменты умные артисты подстерегают, как хищники, и никогда не пропускают. Воспользовавшись добрым расположением Мастера, они прямо говорят, что скучают по работе с ним, и грубо просят хорошую роль. А глупые, в ожидании того же, начинают разговор широкого профиля и остаются с голодным брюхом. Так у Р. и вышло. Впрочем, он хотел не роли, а большего. Сначала спросил, хороша ли новая пьеса Гельмана.

— Сделана математически точно, — живо откликнулся Товстоногов. — Двое при всех… Так и называется — “Наедине со всеми”. Тяжелый развод, но виноваты не столько они, сколько общество. Труднопроходимо.

— Но вам нравится?

— Да, он очень растет. Мне не понравилась только “Обратная связь”, это был повтор. А “Мы, нижеподписавшиеся” и эта демонстрируют очень сильный рост. Только пропустят ли…

“Ясно, — подумал Р. — В пьесе одна мужская роль, проблема в разрешении начальства, играть, конечно, Лаврову”.

— Колкер тоже вас увлекает? — Музыкальный вариант “Свадьбы Кречинского” шел в оперетте, Саша написал музыку к “Смерти Тарелкина”, и об этом заговорили у нас. Розенцвейг ворчал: предвиделись хлопоты…

— Да. Музыка должна помочь проходимости. Вопрос в том же. У Дикого это сняли. У Фоменко был приличный спектакль. Вы не видели?.. Это был неплохой спектакль. Но через три-четыре представления его тоже сняли. А тут, я думаю, будет прочней. Но пока у меня совсем мало времени на “Оптимистическую”. Сегодня это нельзя делать как романтическую сказку. Я буду спорить с собой. — Он имел в виду свой знаменитый спектакль в Александринке, удостоенный Ленинской премии.

— Самое интересное — спорить с собой, — дипломатично заметил Р., хотя в этом споре ему участвовать не хотелось.

Прошла ли новая обида? Нет, утихла, но не прошла. Думал ли Р. об уходе? Думал. Но он подробно записал разговор, который потому и был таким открытым, что Мастер хотел сгладить нанесенную обиду. По ее горячим следам. Это Р. если и не чувствовал, то чуял.

И он спросил о шведской постановке. Съездив в Швецию еще летом, Гога рассказывал, что артисты были в отпуске и некого было смотреть, но его катали на катере и подписали с ним контракт; в сентябре нужно было ехать в Стокгольм распределять роли. Но тут потребовался отклик на очередной партсъезд, и Гога объявил “Оптимистическую”. Обе работы пришлись на одно время, и возникла опасность платить неустойку шведам.

— Так постановка не отпала? — спросил Р.

— Нет, вы знаете, нет!.. Они заключили новый договор…

— И неустойку не взяли?

— Нет, нет! Я ведь тогда заболел, у меня было жуткое обострение язвы. Я попросил министерство так и мотивировать и сам позвонил директрисе театра. У меня с ней добрые отношения. Они перенесли на осень, и когда начнутся наши гастроли в Сибири, я приеду на открытие, а потом полечу в Швецию. Но я действительно был очень болен, — жалобно сказал он и добавил: — Конечно, если бы шведы узнали вторую причину, они могли бы разозлиться.

Теперь Р. знал обо всем из первых рук. Немного помолчали, и, закурив новую сигарету, Товстоногов спросил:

— А вы собираетесь продолжать работу в студии?

— Да. Параллельно с Блоком я поставил “Каменного гостя” и “Пир”. Если бы студия жила под эгидой театра, у нее были бы другие перспективы.

— Мне это было бы не под силу, — сказал мэтр. — Слишком много всего.

— Я имел в виду формальную сторону, — открыл черные замыслы Р. — Мне всегда казалось, что у Мастера должны быть направления и студии, как когда-то во МХАТе. Это решало бы много вопросов, в том числе занятость наших актеров. Студия пробует сложную, неосвоенную драматургию — Пушкин, Блок, Барри Корнуолл… Если бы я оставался у вас артистом, а студия превратилась в студию БДТ, мне хватило бы работы до конца жизни…

Р. шел ва-банк, и совершенно напрасно. Что такое студия при БДТ? Тот же “театр в театре”. Стоило кому-то из его режиссеров набраться опыта, как Мастер начинал хлопотать о другом гнезде для птенца. Так было с Владимировым, Корогодским, Агамирзяном. Роза Сирота хотела получить для проб Малую сцену, и ей пришлось уйти…

Ответ Товстоногова был информативен и от острой темы уводил.

— Вы знаете, — сказал он, — Свиридов написал хорошую оперу, связанную с Пушкиным, и уговаривал меня ее поставить.

Вообще-то говоря, Гога употребил другой глагол, более сильный, чем “уговаривал”, и в тетрадке именно тот. Но одно дело — клетчатый дневник и совсем иное — дольная проза. То, что в тетрадке, — святая правда, в рассказе — глупая ложь. И, видит Бог, господа, сколько таких лечебных облаток пришлось нам глотать за долгую жизнь во имя законов прозы!..

— Свиридов — большой композитор, — сказал Р., скрывая горечь рухнувшей мечты, и добавил: — Гаврилин его обожает…

— Да, но я отказался, — сказал Мастер.

— Напрасно, — сказал Р. После хвалебного худсовета он все-таки обнаглел. — Вы же ставили оперы. Я бы с удовольствием вам помог, кое-что в Пушкине до меня иногда доходит…

— Я знаю, — сказал он. — Если разговор опять возникнет, я подумаю…

— А вы дадите мне возможность войти в вашу лабораторию? — спросил Р.

Такую форму практиковал Союз театральных деятелей: за мастером закреплялась группа — человек пятнадцать или двадцать — и они “повышали свою квалификацию” при Гончарове, Ефремове, Любимове. Окончив “лабораторию”, очередные режиссеры иногда становились главными. Так что, задав этот вопрос, Р., с одной стороны, не скрывал амбиций, а с другой — заявлял о своей верности.

Товстоногов думал недолго.

— Поступайте к Эфросу, — сказал он. — Знаете, когда разбирают наши спэктакли, особенно исполнение ролей, и присутствует артист театра, это не очень удобно. Почему бы вам не поехать в Москву?.. Эфрос — талантливый человек, сейчас он пересматривает свои взгляды, и это может быть интересно... А что вы собираетесь делать теперь?

Вопрос означал, что Р. свободен и свободен в собственном выборе.

— Книжку о театре, — сказал он. — “Прошедший сезон, или Предлагаемые обстоятельства”… Иногда приятно посидеть за столом…

— Я вас понимаю, — одобрительно кивнул мэтр.

Ну, конечно! Он прекрасно понимал артиста Р., это Р. совершенно не понимал Мастера. Быть может, уже в ту минуту Товстоногов видел перед собой будущего отщепенца и прозорливо угадал адрес, по которому тот однажды рванется: в Москву, в Москву, к Анатолию Эфросу!..

И здесь открывался счастливый путь к расставанию, но оглушенный вчерашней победой и дремучей верностью рыцаря Бертрана — он все-таки отстоял роль! — Р. не воспользовался подсказкой. Вечером предстоял второй спектакль и главный банкет. Под неожиданный режиссерский гонорар Р. занял деньги и бросил их в общий котел…

Отмечание блоковской премьеры вылилось во что-то благостно семейное, отчасти потому, что сели не в большом зеркальном верхнем буфете, а за кулисами, в “красном уголке” со сводчатыми потолками. И Гога смотрелся здесь не как сверкающий генерал, а как добрый папа, и Дина была тиха и несуетлива, и композитор Розенцвейг излучал сияние…

Не сиживали так, пожалуй, с тех пор, как не стало Лиды Курринен, заведующей реквизиторским цехом, прозванной “королевою”. У нее собирались после рядового спектакля, скинувшись по “рваному”. Уловив домашнюю атмосферу, молодой артист Валера Матвеев, высоченный и длиннолицый, похожий на молодого Пастернака, вдруг встал и признался, что за четыре года в театре в первый раз ощутил общность, из которой, которая, ну, в общем, вы понимаете… Р. снова почувствовал приближение опасности, но Товстоногов, как всякий гений и блестящий литературный герой, был прекрасен своей непредсказуемостью. Он поднял рюмку и глубоким задушевным голосом, заставившим всех замереть, сказал:

— Сегодня я хочу выпить за победу театра, победу, которая возникла не сама по себе. Личная инициатива одного человека стала нашим общим делом и принесла театру настоящую удачу, за которую я ему благодарен. Все-таки есть еще нечто такое, что заслуживает уважения и, я бы сказал, подражания. Речь идет о воле, — и он сделал цезуру…

Р. замер, как кролик. Он, как и все, конечно, догадался, что речь идет о нем, но не потому, что его, как героя повести Лагина “Старик Хоттабыч”, с детства звали “Волей”, а потому, что в этот миг испытал острейшие и противоположные чувства: ужас и любовь. Да, да, это был прилив внезапной, преданной любви и старого, связанного с потерей роли Гарри, ужаса. А вместе это выходило совершенной подчиненностью, от которой он будто бы избавился, предположив уход. Получалось, что ничуть не избавился. К горлу рвалась ответная благодарность, преданная влага подступила к глазам, и всей своей рваной актерской шкурой Р. чувствовал полное, может быть, рабское поклонение.

“Что это? — лихорадочно думал он. — Неужели то же душное звериное состояние, которое ты испытывал… На демонстрации, в толпе?!. Неужели детская преданность великому Сталину вовсе не испарилась, а преобразовалась в преданность великому Гоге?.. Вот твой отец и учитель?!. Вот твой любимый и дорогой?!” — “Да, да, да! — вопил в душе недорезанный кролик. — Вот — мой друг и учитель!.. Он хвалит меня!.. Он меня любит, он не хочет меня потерять!..”

Все застолье казалось оглушенным его справедливостью, человечностью и величием, а он все еще держал на весу мягкую руку с благородным голубым перстнем и наполненной рюмкой:

— Речь идет о воле Володи Р. Но не той воле, когда человек может давить другого или других, а о настоящей художественной воле. Он услышал на театральном худсовете нелегкое в свой актерский адрес. Другой бы распался и расслабился, а он собрал всю волю и сыграл лучше. И у спектакля успех, и у театра успех! Выпьем за него, — задушевно закончил он, и все так и сделали.

Здесь появились участники “Цены”, окончившейся на большой сцене. После Гогиной речи, о которой им тут же доложили, взял слово Басик и опять-таки по дружбе сказал о том же Р., его режиссерски-педагогическом начале, которое стоит развивать и т. д. За ним встала Валя Ковель и стала пересказывать содержание вчерашних выступлений на городском худсовете. Потом говорили Дина Шварц, Изиль Заблудовский и Лена Алексеева, пошли параллельные тосты за Кочергина, Розенцвейга, помрежа Витю Соколова, дебютантку Галю Волкову и так далее и так далее, пока Р., во избежание перекоса, не поднял рюмку за Гогу, признавшись, как он боялся, что сцена боя отнимет много времени, а он организовал ее за десять минут, и предложил всем выпить за “уроки Товстоногова”.

И тут уже не только Р., но все испытали восторженный прилив любви и стали тянуться к мэтру и, по возможности, целовать, и Р. показалось, что Гога доволен, что хваленый инициатор не забывается и тактично расставляет верные акценты.

Заговорили о театре в широком смысле.

Бас был в ударе и прекрасно рассказал, как, будучи в Москве, пошел к любимому МХАТу, а там — развал ремонта, даже святые стены обрушены; он проходит мимо кабинета Немировича, тот опустошен, поруган, только из незатянутого крана капает ржавая вода: “кап-кап”…

Женя Чудаков стал вспоминать репетиции “Двух анекдотов” и то, как покойный Саша Вампилов дал ему дружеский совет на все времена: “Старик, не меняй мебель!..”

И опять вступил Гога и стал доверительно рассказывать случаи из своей жизни. Как он попал на обсуждение спектаклей Мейерхольда в день появления в “Правде” страшной статьи “Сумбур вместо музыки”. И он, студентик с Трифоновки, сказал, что надо различать творческое следование Мейерхольду — мейерхольдовщину без кавычек — и дурное подражание — “мейерхольдовщину” в кавычках. И про Таирова. Как накануне распада и закрытия его театра там оказался юный Гога, и речь зашла о совместной работе, и Гога отказался, а Таиров сказал: “Может быть, именно вас мне и надо”. Но не мог же Гога быть у него “комиссаром”. И про Всеволода Вишневского. Как тот вынимал пистолет, чтобы прекратить опасные проработки Юрия Олеши. И про Немировича-Данченко. Какой он был маленький и розовощекий, с седенькой бородкой и в ботинках детского размера. И во время войны вывезенный из Москвы в Тбилиси с так называемым “золотым песком” — Качаловым, Тархановым, Климовым, — он репетировал “На всякого мудреца”, сидел в детских ботиночках и гонял стариков. И Гога своими глазами видел, как Немирович заставил Качалова сорок раз подряд исполнять один и тот же выход…

— Выход без главного предлагаемого обстоятельства — всегда провал! — воодушевленно объяснял Мастер, и все чувствовали, что ему с нами хорошо, и ждали новых воспоминаний. Но тут он задумался и ушел в себя, очевидно, перебирая другие случаи и сцены, которые сегодня рассказывать не стал…

Р. снова пожалел, что Гога не пишет сам и поручает это доверенным лицам, а те вольно или невольно злоупотребляют его доверием и пишут не так, как он говорит, а скучнее и тяжелее. Пиши он сам, мы прочли бы живую и горячую книгу о его увлекательной судьбе…

Скоро в ход пошла гитара, и “первый менестрель” Юра Стоянов исполнил песню своего сочинения на стихи артиста Р. “Актерский цех”, и оказалось, что он хорошо владеет гитарой. Вслед за ним шестиструнку взял Кира Копелян, сын Ефима Захаровича и Люси Макаровой; он выходил у нас “Жонглером” и подал заявку на Доктора, в очередь с Гвоздицким; за ним принялся читать Рубцова Виталик Юшков. Актерский цех продолжал самовыражаться и допивать, пока не настало время расхода…

В раздевалке промолчавший весь вечер Розенцвейг сказал:

— Рад за вас, Володя!.. Может, теперь начнется новая жизнь…

Артист Р., хотя и был пьян, ответил ему неглупо, однако лишь потому, что воспользовался великой формулой Станиславского:

— Не верю! — сказал он, и композитор Р. засмеялся.

И все-таки Р. не хотел в другую гримерку, даже когда ушел Гай и перестал бывать Карнович. Это Волков его перетаскивал. И не потому, что пылал к Р. дружеским чувством; он боялся, что ему подсадят Ваню Пальму.

Сначала Волков договорился с завтруппой Олей Марлатовой, которая заменила умершего Валерьяна, потом — с завкостюмерной Таней Рудановой и уж после этого стал соблазнять консервативного Р.

— Да ты зайди, зайди! — увещевал он. — Такое дело, а ты ломаешься!..

— Я подумаю, — сказал Р.

— О чем тут думать?! — напирал Миша. — В этом коридоре Монахов сидел!.. Полицеймако… И сейчас…

— Не место красит, — сказал Р. и засмотрелся на высокое зеркало в темной дубовой раме. Оно звало к себе ненынешней формой, опасной глубиной стекла, обещанием каких-то ответов. Кто в него гляделся до нас?..

Вскоре, придя на “Мещан”, Р. не нашел на месте своего костюма.

— Володенька, — сказала Таня, — я его повесила к Мише, ты там сегодня один. У вас ведь разные спектакли, вы почти не встречаетесь…

Одиночество — тоже приманка…

Не прошло и месяца, как из новой гримерки исчезло старинное зеркало, высокое, безупречное, становящееся “своим”, с тревожным массивным стеклом в мельчайших трещинках по углам. Иногда в нем уже возникал и приближался призрак Блока в белом отстиранном свитере. Он то входил, то скрывался, как тень Гамлетова отца…

— Таня, в чем дело, где зеркало?..

— Миша велел вынести, оно занимало много места. А что?

— То есть как? Что значит “велел”? Он что, здесь хозяин, а я приживал?.. Как он смел не спросить меня?! Где зеркало, Таня?!.

— Володенька, что ты так волнуешься?

— Ты не понимаешь?! — Вернуться к себе Р. уже не мог, на его место посадили Колю Лаврова, приглашенного в “Оптимистичку”. — Я играть без него не могу!.. Звони Ольге, ищите зеркало, чтобы завтра же было здесь!..

Назавтра зеркало вернулось…

Читатель, не испытавший наших страстей, не в силах понять, как много значит зеркало, в которое смотрят твои герои, какая в нем сила и мистическая связь с теми, кто смотрелся в него до тебя… Как странен путь, которым вы вместе идете к сцене, и какие мысли мучат вас по дороге...

Театр — Марс, а мы — марсиане, и верность месту — наш планетарный инстинкт…

Восемнадцать лет, один месяц и двадцать семь дней прожил Р. на старом месте, храня угрюмую верность своей караульной башне…

Верность месту — вот чем он жил, “рыцарь-несчастье” Бертран. По трем другим углам в старой гримерке караулили время Сергей Сергеич Карнович-Валуа, Паша Луспекаев и Гриша Гай…

— Лучше всего то, — сказал Долгополов, — что вы не очень пытались сделать спектакль, а углубились в проблемы судеб. В это время Блок решал проблемы судеб. “Соловьиный сад” — трагический вариант, третья книга лирики — второй, а “Роза и Крест” — третий. Личность возникает только тогда, когда приобретает судьбу. Вы это поняли и точно дали в Бертране. Это и есть Блок. Гаэтан мне показался меньше, это же Андрей Белый, его характер. А Изора… Здесь он просто отомстил Любови Дмитриевне. Она ведь сломала судьбу и его, и Белого… И Белый беспощадно ей отомстил в “Петербурге”… Очень интересно, когда идут весенние пляски, но, кажется, немного переиграно в сторону мюзикла…

— Леонид Константинович, это же пародийно…

— Да? Я как-то не очень это ощутил…

— Менестрель — поэт, который клянчит премию…

— Да, да… И это, конечно, Россия 1910 года, никакого отношения к Франции это не имеет… Тут Жирмунский просто ничего не понял. Вы читали Жирмунского?.. Он там ошибся, академик, такую чепуху написал. Это же сам Блок — сын человеческий, Христос, а она не смогла ничего понять!.. Вы создали настоящее лирическое блоковское ощущение. Это очень важно. Особенно в этот юбилей, когда его вытащили на улицу и стали таскать, как тряпку. Он не был народным поэтом. А Владимир Николаевич Орлов потащил его на улицу!..

Они воевали друг с другом за своего Блока, а он смотрел на всех из печального зеркала…

ДОЧЬ ЮБИЛЯРА

Побочных детей могли себе позволить только короли и поэты. Шекспир называл их “бастардами”, а Пушкин — сами знаете…

Многие поэты и сами были неблагополучны. “Поэты, побочные дети России! / Вас с черного хода всегда выносили”, — писал мой друг Герман Плисецкий…

Александра Павловна Люш, служившая в бутафорском цехе БДТ, была до ужаса похожа на Блока. Высокая, интеллигентная, несколько аскетичная, она всегда держалась с достоинством и позволяла себе независимые суждения об искусстве театра. И это естественно. Должность “декоратора”, то есть исполнителя декораций, подразумевает огромную творческую работу по воплощению замысла художников. Иногда декораторов называют “художник-оформитель”. Ее слегка удлиненное лицо с ясными глазами и копной светлых, мелко вьющихся волос магнетически притягивало взгляды, и к середине 30-х годов в театре сложилась стойкая легенда о ней как о дочери Блока. В дальнейшем легенду подтвердил ряд фактов и свидетельств.

Артист Р. не раз сталкивался в работе с Александрой Павловной. Так, в “Генрихе IV” на ее долю выпало делать вымпелы, которые выносили молодые артистки в чистых переменах — намек на шекспировский театр. Александра Павловна лично выводила на вымпелах стилизованные надписи: “Шрусбери” или “Покои короля”, а также — “Акт первый” и “Акт второй”.

“Аля-Паля”, или просто “Паля”, как ее называли свои, выполняла “стенки с картинами” и библиотечные задники для “Третьей стражи”. А делая стеллажи с книгами, шкафы и прочий “старый хлам”, который должен был загромоздить всю сцену в “Цене”, она наглоталась хлорки, заработала астму, и ей пришлось перейти в Кировский…

Приемной матерью Али-Пали была доктор Мария Сергеевна Сакович, трудившаяся в БДТ со дня основания. Это была женщина редкой отзывчивости, интеллигентности и обаяния. По образованию Мария Сакович была педиатром и совмещала службу в театре с работой в детском доме. Это она привела девочку-сироту в детский дом и очень к ней привязалась. Но ребенок был слабый, еле живой, и возникла необходимость выходить его дома.

Решение это повлияло на судьбу Марии Сергеевны, так как у нее был роман с братом Монахова, Павлом, и речь шла о браке, но тут разыгралась история с Алей-Палей, и Павел Федорович отошел в сторону. Впрочем, он не стал возражать против того, чтобы у девочки было отчество Павловна…

Николай Федорович Монахов, так же как Юрьев, один из отцов-основателей БДТ (в 30-е годы он стал популярен как исполнитель роли Троекурова в фильме “Дубровский”), Алечку принимал и баловал, она росла среди актеров и их детей, недурно рисовала и совершенно выровнялась.

С Марией Сакович была дружна Анна Евгеньевна Аренс, первая жена Николая Николаевича Пунина, они учились на одних курсах, и Мария принимала роды своей подруги. Так и вышло, что Ирочка Пунина и Аля-Паля стали “крестницами” и тоже сделались дружны.

Потом Николай Николаевич с Анной Аренс разошелся, женился на Анне Ахматовой, и судьба Алиной подруги Иры Пуниной оказалась связанной с судьбой Анны Андреевны до самых последних дней…

Здесь позволим себе беспечное сближение. 13 июля 1925 года в “Разговорной книжке” Пунина—Ахматовой появилась странновато-смешная запись: “Сим разрешаю Николаю Николаевичу Пунину иметь одного сына от любой женщины. Анна Ахматова”. В это время Але-Пале — четыре года, Ире Пуниной — меньше четырех, и Анна Андреевна для нее то ли мачеха, то ли родная, а потом — пожизненно — “Акума”.

Судьба и тайна рождения Али Сакович занимала Ахматову не меньше нашего, и Александра Павловна сказала артисту Р.:

— Это для нее тоже было магнитом…

Конец жизни Мария Сергеевна Сакович провела в Доме ветеранов сцены, и в сентябре 1965 года Ахматова неожиданно сказала Ирине Николаевне Пуниной, что хочет ее навестить. Поехали вместе и встретились втроем.

Анна Андреевна спросила про Алю:

— Блок?

— Да, — сказала Мария Сергеевна.

— А кто мать? — задала вопрос Ахматова.

— Я не могу сказать, — ответила Мария Сергеевна. — Это — тайна.

Стало ясно, что она поклялась.

Когда вернулись домой, Анна Андреевна попросила Ирину позвать Алю-Палю вместе с ее восьмилетним сыном, и те приехали.

После визита Ахматова сказала уже о мальчике:

— Безумно похож…

Она умерла в марте, а Мария Сергеевна — в октябре следующего, 1966 года. А Ирина Николаевна Пунина сообщила об этих сценах только накануне своей смерти, случившейся в июне 2003-го.

На вечере в БДТ, посвященном столетию Блока, главный машинист сцены Алексей Николаевич Быстров подвел Александру Павловну Люш к одному из закопёрщиков события, блоковеду Владимиру Николаевичу Орлову, и с намеком представил: вот, мол, “дочь юбиляра”. Орлов сказал:

— Вы понимаете, я — в курсе. Но я написал книгу о Блоке, и в мою концепцию это не входит…

— Я для них — гипотетическая, — сказала она, смеясь, артисту Р. — В наше время на такие темы говорить было не принято, но это все знали, все. Профессор Военно-медицинской академии предложил научный анализ, но я сказала: “Мне не надо, я в этом не сомневаюсь”. И назвали меня в честь матери Блока — Асей, но я не могла выговорить С., и получилось Аля…

Дом, в который они переехали с Марией Сергеевной по завершении строительства на Бородинской, 13, заселили большедрамовцы, консерваторцы и артисты Кировского театра, а до БДТ — по Бородинке и через Лештуков мостик — было рукой подать. С сыном знаменитого артиста Ларикова Егором они чуть было не поженились, но потом это разладилось…

Завесу над именем матери поднял Дмитрий Васильевич Люш, супруг Александры Павловны. Ему единственному назвала это имя Мария Сергеевна Сакович, а затем параллельно с Анной Каминской они вели расспросы и разыскания. Но прежде повторим: здесь все же область семейной тайны, а может быть, снова легенды, хотя в ней участвует и документ: метрическое свидетельство о рождении Али. В графе отец — советский прочерк, а зачеркнутое имя матери, поверх которого вписана Мария Сергеевна Сакович, таково: Александра Кузьминична Чубукова.

Саша Чубукова тоже, кажется, имела отношение к медицине, но занималась ею недолго, может быть, оттого, что была очень хороша. Неизвестно на каких правах — то ли сестры милосердия, то ли прислуги — она попала в дом Константина Константиновича Тона, сына знаменитого архитектора, и в положенное время родила от него тоже сына. Брак зарегистрирован не был, и мальчику дали фамилию матери — Чубуков. Однако следующего ребенка записали все-таки Тоном, по отцу. Автор опасается своей ошибки, как вы помните, он — глуховат и иногда стесняется переспрашивать. Но братья Али-Пали — это и есть Андрей Чубуков и Борис Тон или, прошу прощения у них и родственников, Борис Чубуков и Андрей Тон…

Когда случилась революция 17-го года, их отца, Константина Константиновича, сына знаменитого архитектора, большевики расстреляли прямо в собственной квартире, на Фонтанке, неподалеку от БДТ…

Александра Чубукова с детьми бежала в Кезево, пригород Сиверской, где у нее был двухэтажный дом, будто бы еще до встречи с Тоном подаренный каким-то генералом…

Итак, 19-й, а может быть, и 20-й год, Блок работает в Больдрамте и по каким-то причинам появляется на Сиверской…

Когда именно, как, где познакомились, кто знакомил, тут — пробел, зацепиться не за что, однако все Тоны и Чубуковы, — а их в Кезево много, — как один говорят, что Александр Александрович появился на Сиверской, влюбился в Александру Кузьминичну и увез ее с собою в Петербург.

Такой вот, как видите, выездной роман…

В положенный срок она возвратилась в Кезево с большим животом, но больная туберкулезом; 2 мая 1921 года родила дочь Алю, ее положили в больницу на Песочной, и там она умерла, кажется, еще прежде Блока.

А ему после рождения Али оставалось жить три месяца и пять дней.

Тоны и Чубуковы передают:

— Приехали из города актеры и забрали девочку.

Вот ведь как… О мальчиках не спросили…

И возникает предположение, по меньшей мере у автора, что здесь никак не обошлось без Марии Сакович, которая лечила Блока, бывала у него, и он у нее бывал, а в последний срок находилась при нем неотлучно.

Может быть, он и просил, и брал с нее слово девочку взять. Кого еще было просить? Не мать же. Тем более, не Любовь же Дмитриевну…

Напоследок Мария Сергеевна передала Але записочку: “Стихи А. А. Блока — папы, написанные тебе”. И стихи уже неверным почерком: “Песенку спою про заморский край, / Если будешь “пай”, / Расскажу и сказочку / Про звезду-алмазочку / Про (коровку) рогатую, / И про белочку хвостатую. / Ты же засыпай / Баюшки бай-бай. / Спят луга, спят леса, / Пала свежа роса. / В небе звездочки горят, / В речке струйки говорят. / К нам в окно луна стучит. / Малышам (поспать) велит…” Неужели Блок?.. Опять загадка…

Что касается медицинского аспекта болезни Блока, которым так интересовался композитор Р., доктор Сакович категорически отвергала измышления о плохой болезни и считала, что это — результат частых ангин и ревматических атак, с осложнениями на сердце. А в итоге — острый миокардит и психостения. Это подтвердил ей и Александр Георгиевич Пекелис, авторитетный специалист по внутренним болезням.

РЕЖИССЕР СИРОТА

— Георгий Александрович, — начал артист Р., остановив Товстоногова во дворе театра, — я хочу с вами посоветоваться…

— Да, Володя, — благосклонно разрешил мэтр.

— Понимаете, мне предложили великолепную роль…

— Где? — мгновенно переменившись, перебил тот и, припирая Р. к стене, наступательно повторил: — Где?!.

— В спектакле “Строитель Сольнес”, который в Ленкоме будет ставить Сирота… Она предложила мне заглавную роль…

— Это исключено! — быстро и нервно сказал он. — Это для меня вопрос принципиальный!.. Это просто исключено!..

Еще бы не принципиальный!.. Мало того, что он развернул борьбу с посторонними интересами, опять тут возникает Сирота!.. Та самая инакомыслящая Роза Сирота, которая во второй раз ушла из БДТ, требуя для себя самостоятельных работ. Вместо того чтобы, как тень, знать свое место и беззаветно помогать Мастеру, она зовет за собой одного из артистов труппы!..

На что рассчитывал Р., называя уже враждебное имя?.. Трудно ли вообразить реакцию Ивана Грозного на просьбу дворового боярина дать разрешение объединиться с предателем Курбским?..

— Я с вами советуюсь, — тупо повторил Р.

— Я всем говорю, что это невозможно, — горячился мэтр. — Всем!.. Вы получите это право, только перейдя в другой театр!.. Я отказал Стржельчику, отказал Лебедеву, и это только недавно!.. Если я разрешу вам, будет прэцедент, я не могу создавать прэцедента…

— Но прецедент был, Юрский играл в этом театре, — упорствовал Р.

— Это было совсем другое! — полемически опроверг мэтр. — Заболел артист, и, чтобы выручить театр, в последние дни перед премьерой ввели Сережу!.. А второе, если вы со мной советуетесь, скажу вам, что это обречено на провал. Зачем вам участвовать в провале?.. Это вопрос вашей совести, Володя, передавать мое мнение Сироте или нет, но я не верю в то, что она сможет поставить Ибсена… Это будет заумно, темно и невнятно!..

— Ей может помочь Гена, — предположил Р.

— Опорков?.. Ничего не поможет!.. Но я повторяю — это вторая сторона вопроса, а первая — то, что для меня это невозможно в принципе!..

— Артист хочет играть, — с тоской сказал Р., и тут наконец прояснился его тактический план. — Если бы у меня была такая полнокровная работа в БДТ, я бы ни о чем не советовался…

— Тут я вас понимаю, — смягчился Гога. — Нет артиста, который не искал бы хорошую роль… Но я говорю вам, как всем: нужно уметь ждать…

— Это не просто хорошая роль, — сказал Р. — Это нечто большее…

— Да, конечно, я видел спектакль в театре Корша, там замечательно играла Попова. — И, очевидно, считая разговор оконченным, Гога пошел к своей машине, а Р. остался смотреть ему вслед. Он продолжал быть цифрой на дикой рулетке, и верил, что рано или поздно Мастер поставит на него. Даже из этого диалога он сделал ложный, но утешительный для себя вывод: “Он не хочет, чтобы я уходил…”

Через два года Р. приступил к постановке “Розы и Креста”…

Роза Абрамовна Сирота пришла с Изилем Заблудовским и Милой Мартыновой на старый Новый год, ей нужно было на “Стрелу”, а Московский вокзал от Р. в десяти минутах ходьбы. В тот вечер на Знаменской собрались Натан Эйдельман и Яков Гордин с женами, был какой-то стол, какой-то литературно-исторический спор, который Роза с любопытством слушала…

Первый друг Сироты, конечно, Заблудовский, верный оруженосец — Мила Мартынова, но и Р. входил в ее ближний круг…

Теперь наконец она была в порядке: работала во МХАТе, у Олега Ефремова, рядом — Смоктуновский, Калягин, еще десяток артистов подходящего ей калибра, за помощью к ней уже потянулись умники из других театров. Кажется, ее дарование и заслуги театральная Москва оценила по достоинству. Не то что в Ленинграде, где после БДТ она почти задыхалась от недостатка художественного воздуха…

“Розу и Крест” она смотрела с особенным чувством. Из-за того, что Гога не дал поставить Блока, она и ушла в последний раз, ушла, чтобы больше не возвращаться. И Роза стала говорить про спектакль и вообще, вообще…

Сначала она поздравила Р. с победой и сказала, что его режиссерский профессионализм полностью доказан, хотя отдельные от театра работы она любит больше, они “чище” и “художественнее”, а главное — не связаны с чужой эстетикой. “Чужой” значило “Гогиной”…

— На фоне вашего репертуара, — повторила Роза, — это — принципиальная победа, настоящий “втык”!.. Но ты же сам видишь уступки тому же “Генриху”. Например, бой и другие театральные пошлости…

Она продолжала “кипеть”. Она не прощала Гоге ничего, хотя сама просила у него прощения. Слишком большой счет был у нее к себе самой и любому из окружающих. К нему — особенно…

Затем Роза “понесла” Р. как артиста и для этого сравнила его с Z., играющим в своих спектаклях, мол, та же “неполная поглощенность проблемой роли, хотя и без его нахальства”. У Р., как всегда, не хватило ума просто слушать, и он стал возражать, уж она-то могла бы обойтись без общих аналогий, но Роза отмахнулась и сказала, что пора наконец называть вещи своими именами, и она уже просто не может видеть эти представления и лица.

— Ты не видишь этих лиц! — распалялась она.

— А ты совсем утратила чувство реальности! — отбивался Р. — Спектакль мог родиться только на скрещении житейской пошлости, театрального сора и трех человеческих лиц. “Когда б вы знали, из какого сора…” И потом: “Живу я здесь, живу!..” Если ты меня не можешь видеть, так и говори!..

— Дурак! — сказала Сирота. — Я же к тебе пришла, а не к кому-то другому!.. Ты хочешь, чтобы я с тобой дипломатничала?!.

— Ну, успокойтесь, успокойтесь, Розочка, Володя, — хлопотал Изиль, но Розу было не остановить.

— У вас все перепуталось!.. Кто Бог?.. Театр или Гога?.. Для вас это одно и то же, а для меня — нет!.. У Станиславского этого не было!..

В тот приезд она была просто богоборцем, вернее сказать, “гогоборцем”, Роза Сирота. По-прежнему любимый ею театр сильно подпортил ей настроение, и она тут же подпортила его артисту Р.

— Ладно, — сказал он. — Давай выпьем. Я все равно тебя люблю.

— И я тебя, — сказала Роза.

Так мы с ней встречали старый Новый 1981-й год…

С того дикого случая, когда, зарабатывая три рубля в ленфильмовской массовке, внезапно умер Розин отец, артист Р. не остался безучастным, а Сирота безмерно преувеличила его участие, они стали коротки. И через все общие работы, все не зависящие от них служебные неизбежности и внезапные ссоры предельная откровенность сохранялась.

Особенно дорог был князь Мышкин, которого при возобновлении спектакля Р. дали порепетировать до подхода Смоктуновского.

Розе досталась вся черновая, бешеная работа по вводу “новичков” — Дорониной (Настасья Филипповна), Стржельчика (генерал Епанчин), Ольхиной (генеральша), Борисова (Ганя), Юрского (Фердыщенко) и других. Но она всерьез взялась за их “спарринг-партнера”, и герой, так и не родившийся на свет, до сих пор дает Р. знать о себе...

— Покажи мне своего сына, — просила Сирота. — Ну, покажи Женьку! Как он обижается?.. А когда что-то не понимает, но старается понять?.. Вот-вот-вот, видишь, даже головку наклонил… Чувствуешь?.. Он — ребенок, совершенный ребенок… Перестань!.. Ничего повторного быть не может!.. У Кеши — свой ребенок, а у тебя должен быть свой!..

Правда Р. не ушел за ней в Ленком играть “Строителя Сольнеса”, но ведь были и “Смерть Вазир-Мухтара”, и “Монарх” (“Петр и Алексей”), записанный на студии “Мелодия”, был композитор Илья Сац, двойник Сени Розенцвейга, и великие споры о театре…

Было наконец это кошмарное письмо, вернее, черновик, о котором Р. совсем забыл и вдруг встретил в своей черной тетрадке, — ее письмо к Нему…

В чудовищно сложных, пожизненно трагедийных отношениях Сироты и Товстоногова чаще всего обнаруживалась родовая близость, иногда — вкусовая противоположность, но дразнящий и накаляющий обоих парадокс был в том, что именно в совместной работе они достигали высот, быть может, недоступных им поодиночке. Такое мнение в театре пошепту хаживало...

Конечно, учитывали, что Товстоногов не только великий строитель театра, непревзойденный Мастер и создатель сценического образа, но и мощный стратег, и выдающийся Учитель, а Сирота — вечно второй номер, чернорабочий и мастеровой, видевший главный смысл профессии в бесконечном копошении и волхвовании внутри одного отдельно взятого артиста, но так же, как и Гога, умеющая на своей территории творить чудеса.

Ее занимало чистейшее и скрупулезное содержание роли, разведка которого доводила порой до качественного взрыва и рождения неповторимого лица, а он не мыслил театра вне крупной, захватывающей, победительной формы, в том числе и в актерском создании.

Что это было — ревность к артистам, театру, самой профессии?..

Или, без учета масштабов и логики, именно друг у друга они искали полного и безоговорочного признания?..

Иногда она не могла говорить о нем без яростной дрожи.

Он тоже как будто весь подбирался, едва заходила речь о ней.

Несмотря на то, что Станиславский и Немирович-Данченко были совсем другими людьми и положение в театре было у них совершенно другое, модель их взаимоотношений была, видимо, похожей: “любовь — ненависть”, “дружба — вражда”, “радость — страдание”…

Ее уговаривали почти все. У нее были безумные глаза, свои боялись, что она сойдет с ума. Почти час Стриж уламывал ее не делать резких движений, увещевал и упрашивал, нагревая страстью телефонную трубку.

— Нет, я решила, — выслушав его, сказала Сирота и подала заявление.

Да, у нее были хорошие спектакли — свои и с Геной Опорковым, и все-таки ей было там не по себе, мы-то знали…

Имел ли Р. хоть малейшее право встревать в отношения Сироты с Товстоноговым и пытаться наладить их, хотя бы отчасти? Что это было с его стороны — корыстная попытка вернуть ее себе или альтруистическая забота о театре и его настоящем величии?.. Может быть, раздваиваясь, как обычно, Р. хотел помочь ей, сохраняя достоинство, протянуть руку через пропасть?.. А Гоге дать шанс, не унижая Розу, проявить великодушие и вернуть, да-да, все-таки вернуть ее в БДТ?..

Речь идет о черновике письма, ее письма к Нему, за который она была так благодарна Р. тогда, за пять лет до встречи старого Нового года!..

В конце концов, Сирота могла подержать черновик, раздумать и не отправлять письма по почте!.. Кое-кто из ее друзей противился посылке.

Нет, переписала и отправила... И сказала Изилю:

— Ну, вот все!.. Гора с плеч!.. Очистилась, сняла грех с души!..

Георгий Александрович!

Я виновата перед Вами. В этом признании главный и единственный смысл моего письма, если можете, простите.

Я поняла, что виновата перед Вами и поэтому перед собой уже давно. Реальная жизнь вне Вашего театра, которой я не представляла и с которой столкнулась вплотную; прошедшие годы, движение самой судьбы, наконец, открыли мне то, что Вам, видимо, было ясно сначала.

Я виновата еще и в том, что не смогла найти силы духа для постоянной и предельной откровенности, которая была нужна Вам и мне, не умела говорить при встрече и продолжала заочный диалог. Мои, иногда несправедливые, иногда случайные реплики доходили до Вас извращенными, но Вы продолжали быть терпеливым ко мне.

Я потерпела поражение во внутреннем споре с Вами, в споре ученика с учителем, и если мы “не должны отличать поражения от победы”, то моя победа в том, что я поняла это и говорю Вам.

Дорогой Георгий Александрович!

Поверьте в главный, не меркантильный и не деловой смысл моего письма, мне хочется снять камень с души, и я не сумею сделать это одна.

Р. Сирота

14 марта 1976 года, Ленинград.

Несколько дней за кулисами раздавались шорохи почтовой бумаги. Нет, разумеется, письма из кабинета никто не выносил. Но Дина Шварц дала знать не мне одному: Роза прислала Георгию Александровичу письмо, она признает свою вину перед ним. Р. молчал как партизан или как датский принц, тайно переписавший “Убийство Гонзаго”.

Что-то будет? Останется письмо безответным или великодушный отец распахнет объятья блудной дочери?.. После совещаний за закрытыми дверями Дина составила Гогин ответ, который дошел до Р. в кратком изложении Сироты, а потом — полностью, уже из ее архива…

Уважаемая Роза Абрамовна!

Охотно верю, что Ваше письмо не преследует никаких иных целей, кроме той, которая в нем изложена.

Что же касается сути Вашего письма, то есть Вашей вины передо мной, то я полагаю, что сама жизнь обошлась с Вами куда более жестоко, чем я бы того желал.

Сегодня же, по прошествии уже большого срока, у меня к Вам не осталось никакого злого чувства, я искренно желаю Вам, чтобы Ваша жизнь как-то наладилась.

Во всяком случае никаких претензий у меня к Вам больше нет.

С уважением, Г. Товстоногов

20 марта 1976 года.

О возврате речи быть не могло.

О, если бы они встретились в Прощеное воскресенье!..

“Стоп, стоп!.. Позвольте, коллеги!.. Что такое?.. Как так?..

Некоторые отщепенцы хотят уверить читателя, что исторические архивные письма значат не то, что значат, и касаются тем, в тексте не обозначенных!.. Что они держат в виду не два, а четыре лица, и письмо из фонда номер дым-дым-дым создано не самою Сиротой Р. А., а бесценный ответ из фонда номер дум-дум-дум выведен не самим Товстоноговым Г. А., а им лишь небрежно подписан!.. Это — посягательство!.. Нас уверяют, что любимая наша наука о театре ничего не стоит по сравнению с чьим-то беззаконным присутствием и непрошеным участием!.. Мы этого так не оставим и напишем, как надо и куда следует!..”

Да, ладно вам, господа!.. Пишите на здоровье, на то у вас и машинки, и компьютеры!.. Имейте, однако, в виду, что во всех приличных канцеляриях мира, российских наособицу, существует служба скромных исполнителей, по-старому — “письмоводителей”, чьи случайные имена даже и помечаются мелким шрифтом на казенной бумаге!.. Эти-то случайные лица и хранят порой в глупых башках лишние детали и подробности, и обладают несогласованным воображением. Куда его девать?..

И по их недоступной вам вине твердый кокон исторического факта начинает опадать, скукоживаться и разрушаться на глазах, выпуская из себя пеструю бабочку, а бабочка принимается порхать перед нашими глазами, как будто это уже не факт, а легенда. И весь наш рассказ, кажется, уже не что иное, как осыпанный слабой мотыльковой пыльцой путь тихой однодневки от родного кокона до безвестной кончины…

Кто-то сказал, что Сирота была похожа на Эдит Пиаф. Ну да, она была похожа на птичку, с острым клювиком, маленькими глазками, стриженой головкой, с вечными ее заботами, налетами, разносами. Артист думает, что играл хорошо, а она налетает и щебечет:

— Иннокентий Михайлович! Вы портите гениальную работу!.. Вы не имеете права играть такую отвратительную патологию!..

Или на другое утро после “Цены” встречает во дворе театра Юрского и Стржельчика и клюет, клюет:

— Вы уволены из театра! Оба уволены! Я сейчас же пойду к Георгию Александровичу, чтобы он оформил ваше увольнение!.. Вы вчера играли так, что я не допущу вас до спектакля!..

Или Басилашвили после “Лисы и винограда”:

— Что вы сделали!.. Как вы посмели?!. Мы с вами бились три месяца, а вы ради этих проклятых аплодисментов готовы, как проститутка, отдать все, что мы наработали!.. Дешевка!..

Или заглядывает в гримерку к довольному собой Волкову:

— Ну как, Розочка? — спрашивает он, а Розочка от всего сердца выразительно плюет на порог и, ничего не говоря, хлопает дверью…

У нее никогда не было детей, но все актеры, входившие в ее жизнь, становились ей родными. Она отвечала за них. Отсюда и фантастическая, высочайшая требовательность к своим…

Смоктуновского она обожала, ревновала, восхваляла, чихвостила, порывала с ним, тосковала по нему, боготворила и вновь счастливо обретала.

Одна из ссор особенно затянулась и угнетала ее безмерно. Тяжело болела мать, у которой развился рассеянный склероз, Берта Моисеевна стала агрессивна, перестала узнавать своих, бросалась на дочь то с ножом, то с кипятком, но Роза сносила все с ангельским терпением и ни за что не соглашалась отдавать ее в больницу. Работы было много, радостей мало, все деньги уходили на сиделок и лекарства, на Розу наступала бедственная тоска. И тут какой-то студиоз привез в Питер рукопись готовящейся к изданию книжки Смоктуновского, в которой черным по белому было написано:

“А четыре месяца мучительных репетиций у меня дома с режиссером Розой Сиротой, которые помогли выявить существо моего Гамлета?..”

— Этого не может быть!.. Мы с ним в ссоре! — сказала она.

— Но это же факт, — сказала Мила. — Роза Абрамовна, позвоните ему!

— Нет, нет, это невозможно!

И все-таки она решилась: уселась сама, усадила рядом Милу и, держась за нее, набрала московский номер.

Смоктуновский откликнулся легко, и они проговорили чуть ли ни час, словно боясь разорвать заново обретенную общность...

Через несколько дней перезвонил он, прося у Розы разрешения на разговор с Ефремовым о ее переезде в Москву и переходе во МХАТ. Иннокентий Михайлович пробовал себя в режиссуре, ставил “Царя Федора Иоанновича”, с которым расстался в Малом театре, и Сирота в этом деле могла оказаться его правой рукой. Ефремов поддержал идею, и теперь уже по его поручению Смоктуновский опять звонил Сироте.

Конечно, оставались сомнения, прежде всего из-за больной матери. Но это был зов самой судьбы, и все Розины друзья поняли смысл события именно так. Она помогала Кеше стать Мышкиным и Гамлетом, а теперь он помогал ей стать режиссером МХАТа…

Мила Мартынова побывала на репетициях. По ее мнению, это были фантастические монологи гениального артиста, занятые слушали его, как завороженные, но Иннокентий Михайлович был нетерпелив, и до них дело почти не доходило: он все проигрывал сам и выдавал непонятливым: “Миша, ну что у тебя за лицо!.. У тебя не лицо, а…”

Сирота приехала во всеоружии исторического знания о царствовании Федора, Бориса и частной жизни всех действующих лиц, а постановщик нервничал все больше…

Наконец из запасников МХАТа извлекли драгоценные костюмы и реквизит легендарного спектакля с Москвиным, Станиславским и другими основателями. Наступил день, когда худсовет должен был утвердить оформление и решить дальнейшую судьбу “Царя Федора”…

Конечно, мхатовцы знают эту историю лучше меня, но легенда основана на реальности беспримерного поступка. Иннокентию Михайловичу стали задавать вопросы, на которые он посильно отвечал, но когда дошло до Сироты, она при всем честном народе стала его долбить:

— Как ты можешь так обращаться с артистами, ведь ты же сам артист! — И вынесла приговор: — Кеша, ты — не режиссер!..

Репетиции прекратили по совокупности обстоятельств, но Смоктуновский связал решение худсовета с обидной репликой Розы.

С этого дня они не здоровались до смерти…

Разрывы стоили ей здоровья, и Роза истово заполняла пугающую пустоту. Кроме Калягина, Чурсиной, Хазанова она возилась с каждым, кто обращался за помощью. Принимала обычно дома, и, по секрету от своих постановщиков, к ней стучались и Доронина с Джигарханяном, и Максакова. Людмила и сказала, что когда работала над “Анной Карениной”, то, рожденная вахтанговкой, не в силах была понять, чего та от нее хочет, а когда стала репетировать с Фоменко, тут-то до нее и дошло все, что заложила Роза.

Фанатка и бессребреница, Сирота ходила с обтрепанными рукавами, и Люда насилу подарила ей шубу…

Как-то пришла к друзьям почти ночью.

— Роза!.. Что вы так поздно?

Ей предстояла операция на позвоночнике, книжку в руках не могла удержать.

— Я репетировала Достоевского с Кирой Лавровым.

— Ставите спектакль?..

— Нет, это кино, он играет Ивана Карамазова, попросил помочь.

— Господи!.. Будете вы хоть немного думать о себе?!

— Вы ничего не понимаете! Это — Достоевский!.. Такая работа может встретиться только раз в жизни…

Опекала она не только звезд. Вечно ее ожидали, уводили, приводили, окружали, рвали на части безвестные актрисы, актеры, студенточки, абитуриенты, девочки, мальчики. И всегда она кого-то пускала к себе, кормила, одевала, водила по театрам, концертам, музеям, открывала Москву, Ленинград, Загорск, Царское Село, по булгаковским адресам, по достоевским…

В 76-м, уйдя из БДТ, Сирота взяла курс в Институте культуры, загорелась и почти довела его до конца…

— Смотрите в окно, — говорила она, — вот — Летний сад, что изменилось?..

Они отвечали: осень наступила, листья опали, цвет изменился и прочие банальности. А она открывала:

— Была живопись, а теперь — графика…

Боготворя Гогу так же, как Кешу, на уровне небесном, называя его иногда “гением”, она же на уровне житейском могла безоглядно его поносить. Очевидно, сказывалось бескомпромиссное воспитание; отец Абрам объяснял: “Мы действуем рублем”, — и за малейшую провинность лишал копейки на кино, театр или булочку. Мама Берта гордилась:

— Я поняла, что у меня гениальная дочь, когда она посадила всех кукол и стала их учить, а когда они не слушались, стала бить по рукам!..

Разумеется, Розе страстно хотелось “реванша”, но по своей инициативе она в БДТ не ходила. Если кто-нибудь из артистов позовет — нарядится, купит букет цветов и является. И тут же “врежет” беспощадную правду.

Мила Мартынова окончила аспирантуру у Товстоногова, но пятнадцать лет ей не давали выйти на защиту. Больше всех мешал знаменитый Кацман. “Проблемы режиссерской педагогики Товстоногова” представляли интерес, Гога предлагал ей написать книгу о его методе. Наконец за дело взялась Сирота. Она вызвала Милу в Москву и вручила список, у кого просить отзывы: Кнебель, Эфрос, Туманишвили, Соловьева, Строева…

— Я не понимаю вас, Мила, — говорила Сирота в промежутках между ее забегами. — Вы плывете по реке с крокодилами и удивляетесь, что они пытаются откусить вам голову. Выйдите из этой реки и перестаньте удивляться! На ситуацию нужно смотреть адекватно, то есть агрессивно, а вы какая-то… помесь овцы с лопухом!.. Так… Когда у Товстоногова премьера?.. Ну, вот!.. Вы поедете в театр, купите цветы, голубые, он любит голубые, и появитесь у него в кабинете с голубыми цветами!..

В тот раз, поблагодарив за цветы, Товстоногов сказал:

— Мне очень не хватает Сироты…

А Роза продолжала ее вызывать:

— Мила, приезжайте, будет симпозиум по Станиславскому!.. Будет премьера во МХАТе!.. Пойдем смотреть иконы в Кремль!.. Поедем в Ярославль!.. В Тарусу!.. В Калугу!.. В Полотняный завод!..

Однажды поручила Мартыновой организовать поездку в Болдино. Поехали через Петушки и довольно скоро вышли в Болдино. На перроне пусто. Сунулись в кассу:

— Как пройти до усадьбы?

— Какой усадьбы?

Не то Болдино!.. Что она с Милой сделала!.. Вернулись в Москву, через несколько часов поехали в настоящее. Времени мало, и денег в обрез. В Нижнем Новгороде у Розы тяжелый приступ. “Нет, только вперед!” Доползли, сподобились!.. Вот она, болдинская осень, сейчас начнется… Однако пора обратно. А обратных билетов нет, только на пятое сентября. Как на пятое? Сезон открывается первого!.. “В Москву, в Москву!..” Через Владимир, тремя электричками!.. Голодные, грязные!.. Урок на всю жизнь. Теперь Мартынова с закрытыми глазами хоть полк довезет до Болдино и доставит обратно. Теперь она не овца с лопухом, у нее тихая, но своя антреприза…

Болезнь началась давно и прогрессировала постепенно. Сперва казалось, что это проявления характера — мощные вспышки и резкие угасания. То взбудоражится, взорлит, то поникнет птичьей головкой и на святой репетиции вдруг всхрапнет или вскрикнет. То ли наследство от Берты Моисеевны, то ли свое, нажитое. У мамочки ярость по отношению к другим, а у Розы — к себе. Провалы в гениальной памяти, смещения, неадекватность…

Никто не мог понять, как она одна села в поезд, своим ходом с вокзала дошла до Поленовского института и сдалась его докторам. Поленовский — свой. Здесь она была медсестрой в войну, сюда, к профессору Шустину, укладывала Пашу Луспекаева спасаться, сюда помогла устроиться Юре Зубкову, талантливому нейрохирургу, который мощно вырос, но был таинственно и страшно убит…

Когда Мила пришла первый раз, Роза стояла у кровати двумя ногами в синей хозяйственной сумке, руками держалась за ручки и говорила, чтобы ей не мешали, потому что она уже в поезде…

— Я еду в Москву, мне нужно быть на репетиции… Это — концлагерь, меня здесь пытают…

Это был ужас поколения. Игорь Петрович Владимиров в последней больнице спрашивал навестившего сына: “Вы из Ка Ге Бе?!.”

Розу привязывали к кровати, чтобы не покалечила себя, а когда отпускали, она ходила, как маятник, сутками. От нее осталась четверть, но сила в руках была внезапная, нечеловеческая, брала за руку намертво…

Установили дежурства: Нина Элинсон, близкий друг, подвижница, Мила Мартынова, Изиль Заблудовский…

— Возьмите меня отсюда, здесь страшные люди!.. Скорее!.. У нас гастроли в Германии, Олег Николаевич оставил театр на меня!..

Жаловалась Изилю: “Я страдаю!”

Взяли домой, Нина Андреевна обставила для нее комнату точно, как в Москве. Нина и Виталий Элинсоны — святые, два года жизни отдали ей…

— Убейте меня! — И опять, как птичка, с налета — о стенку, о дверной косяк, в кровь, в кровь… Шрам так и остался.

Были моменты тихого прояснения, вспоминала, что крестилась, получила имя Марии, и прежними ясными глазами вперялась в икону.

Когда внесли последние гостинцы, сказала:

— Нина, разве ты не видишь? Я уже умерла.

И на другой день умерла.

Господи!.. Приими душу рабы Твоея Марии!..

Никому не будет замены, никому!..

Версия для печати