Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Звезда 2003, 9

Шаг вправо, шаг влево

Я вернулся в мой город, знакомый до слез...
О. Мандельштам

Воротишься на родину. Ну что ж. Гляди вокруг, кому еще ты нужен...
И. Бродский

 

В полицейском государстве люди не ведут дневников, не доверяют ничего важного бумаге писем. (“Потом не вспомнить платьев, слов, погоды... / Так проходили годы шито-крыто...”) И сегодня мне нелегко восстанавливать детали того теплого ленинградского дня, проведенного с Бродским — как потом оказалось — под неусыпным всевидящим оком.

Первый вопрос: когда?

Год ясен — 1965-й. Видимо, конец лета. Потому что мы с женой только что вернулись с юга. Кажется, ездили в Гагры. Кажется — с Поповыми, Валерой и Нонной. Город за прошедший месяц то ли помыли, то ли покрасили. Или это просто — оттенок новизны. После отпуска он ложится даже на череду привычных хлопот, на круг бытовой беготни: гастроном, аптека, сберкасса, прачечная, рынок, почта. Даже если в полученных конвертах — только возвращенные рукописи. Новые отказы — значит, можно посылать в новые редакции. Авось где-нибудь да прорвется.

А тут вдруг из телефона выпрыгивает и настоящая новость — чудесная: Бродский в городе!

— Как? Неужели выпустили?

— Нет еще, — отвечает Рейн. — Разрешили повидать родителей. На десять дней. Приходите вечером с Мариной, он будет у нас.

Вообще, надежды на его освобождение из ссылки пузырились и булькали с весны. Все-таки они должны когда-нибудь прислушаться к голосам знаменитых заступников: Маршака, Чуковского, Ахматовой. И зарубежные писатели не умолкают. После свержения Хрущева (октябрь 1964) явно что-то сдвинулось, подули какие-то новые ветры. Даже у нас, в Ленинграде. Вот уже и нам что-то перепало: трех молодых приняли в Союз писателей. Битов, Ефимов, Кушнер. Правда, этим молодым примерно столько же, сколько было Лермонтову в год его смерти. Но ведь до них-то самому молодому члену союза в Ленинграде было сорок три. Нет, гордиться членством в союзе никто не собирается. Но, по крайней мере, нас теперь не смогут арестовать и судить за тунеядство.

Бродский пришел озабоченный, загорелый, возбужденный. Читал новые стихи. Если заглянуть в собрание сочинений, то можно увидеть, что летом 1965 года были написаны “Одной поэтессе”, “В деревне Бог живет не по углам...”, “Колокольчик звенит”, “Два часа в резервуаре”. Его картавинка едва слышна в бытовой речи, но при чтении стихов она перестает прятаться, звучит почти самозабвенно.

Есть истина. Есть вега. Есть Господь.

Есть газница меж них. И есть единство.

Одним вгедит, дгугих спасает плоть.

Невегье — слепота. А чаще — свинство.

В какой-то момент он отвел меня в сторону и спросил, свободен ли я завтра.

— Для тебя — всегда.

Он сказал, что ему нужно срочно лететь в Москву. Не соглашусь ли я поехать с ним в аэропорт? Он не уверен, что ему — с его меченым паспортом — продадут билет.

— Тебе нельзя лететь в Москву, — сказал я. — У тебя разрешение только на поездку в Ленинград.

— “Можно-нельзя” сейчас не имеют значения. Некоторые так называемые друзья сообщили, что моя так называемая подруга в Москве. И сообщили, с кем. Так что придется лететь.

(Позже про это в стихах: “...моя невеста / третий год за меня — ни с места. / Правды сам черт из нее не выбьет, / но сама она — там, где выпьет”.)

Я вижу, что уговаривать его бесполезно. И соглашаюсь. Почем знать — может быть, и проскочит. Мы уже знаем, что полицейская машина не так уж всевидяща. Да и зачем мы ей нужны? Горстка молодых людей. Надежно отгороженная от читателя цензорами, редакторами, парторгами. Пусть себе декламируют друг другу на своих коммунальных кухнях, на лестничных площадках, в электричках.

И вот утро следующего дня.

Бродский позвонил около восьми.

— Выезжаю...

— Хорошо. Я буду около парадной.

Мы не называем имен, не называем улиц. Мастера конспирации, ученики Джеймса Бонда. Но при этом есть и ирония к себе, и опаска — не впасть бы в многозначительную важность. Тоже мне, государственные преступники. Смешно.

Новенькое солнце блестит на диабазе Разъезжей, новенькие цветочки бобов алеют на прутьях нашего балкона.

Я с каждым днем все чаще замечаю,

Что все, что я обратно возвращаю —

То в августе, то летом, то весною, —

Какой-то странной блещет новизною.

За последние три года это стало спасительной привычкой. Оказывается, всякую пустую паузу жизни можно заполнить стихами. Долгий проезд в трамвае, стояние в очереди, лекцию о политическом положении. “Шествие” я перепечатывал для друзей раз пять (“Эрика” берет четыре копии) и помню его наизусть большими кусками. Чем эти строчки так завораживали нас? Откуда текло в горло почти физическое наслаждение — произносить их вслух, бормотать себе под нос? Тайна, загадка — и до сих пор, после всех умных книг и статей о лауреате Нобелевской премии 1987 года.

Все потому, что, чувствуя поспешность,

С которой смерть приходит временами,

Фальшивая и искренняя нежность

Кричит, как жизнь, бегущая за нами.

Дом Бродского — угол Литейного и Пестеля. Мой — угол Разъезжей и Правды. Такси появляется минут через десять. Он открывает мне дверцу изнутри. Сажусь. Едем. Выезжаем на Лиговский проспект.

Нет дневника — и я не могу вспомнить, пытался ли я отговаривать его во время поездки. Скорее всего — нет. Едем — и едем. Там видно будет. Тихо переговариваемся. О чем? Наверное, как всегда: колеблем старые литературные троны, водружаем новые. Бродский в разговоре — как путник в лесу. Который откуда-то знает, что все старые тропинки — обман. И нужно ломиться через чащу напролом. И напряженно вглядываться в сумрак впереди. Искать неясный просвет.

Дневника не было, но записная книжка была всегда. И какие-то задевавшие меня разговоры там застревали. (Ведь необязательно указывать имя собеседника.) Русские разговоры, как известно, лучше всего цветут в тюрьме и ссылке. Когда мы с Гординым навестили Бродского в ссылке в деревне Норенская, у нас на разговоры было три дня и две ночи. И он изголодался по ним. Но как раз в эти дни у него разболелся зуб. А ближайший врач — за тридцать километров. То есть недоступен. Когда боль накатывала очень сильно, он вскакивал, выбегал из избы, кружил некоторое время в осеннем мраке, потом возвращался и подхватывал с оборванной фразы.

В поезде на обратном пути, по памяти, я кое-что записал:

“Бродский говорил о близком ему духе искусства. Вот то, что мы видим вокруг себя и среди чего живем, — это как частичка, ископаемая косточка от какого-то огромного целого, и по ней мы восстанавливаем это целое ничтожными долями, устремляемся наружу, вовне. Все, в чем не содержится такого устремления — хоть немного, — чуждо ему и неинтересно.

Еще он говорил, какая это жуткая штука — взгляд на себя со стороны, осознание собственных приемов и ходов, повторяющихся, пытающихся оседлать успех, и отвращение к себе за эти приемы до отчаяния, до ненависти к работе. Единственное, что может спасти здесь, — это величие замысла. То есть надо ломиться через все эти стыды и страхи — с последующим подчищением, с возвратами назад, — но в процессе писания плевать на все, идти ва-банк, рискуя полным провалом и неудачей, очертя голову кидаться — может быть, в пустоту, может быть, в гибельную, — но только так”.

— Упорная, зараза, — говорит вдруг Бродский.

— Что? — не понял я.

— Синяя “волга”. Прицепилась еще на Литейном и не отстает.

Я оглядываюсь, всматриваюсь в стада машин сзади, ничего не вижу.

— Она там, за самосвалом.

И действительно — скоро выныривает. И перед въездом на Московский проспект останавливается на красный свет рядом с нами. Человек, сидящий рядом с водителем, опускает стекло. И говорит нашему таксёру:

— За светофором — остановитесь.

Помню, меня больше всего удивило: почему таксёр подчинился? Почему не спросил: “Да кто ты такой?” На синей “волге” не было никаких опознавательных знаков. Говоривший был в штатском. Каким образом шофер немедленно узнал в нем “начальника”?

Синяя “волга” проезжает вперед, объезжает Московские ворота, останавливается у тротуара. Мы — метрах в пяти за ней. “Начальник” выходит, идет к нам. Лет тридцати пяти, невысокий. Волосы — волной назад, точь-в-точь как на витринах всех городских парикмахерских. Заглядывает к нам на заднее сиденье, долго вглядывается в лица. Наконец говорит:

— Извините. — И таксёру: — Пройдемте со мной.

Иронизировать больше не получается. Два доморощенных Джеймса Бонда начинают быстро сочинять “объясниловку”. “Все нормально, гражданин начальник, все по закону. Да, едем в аэропорт Пулково. Но летит в Москву вот этот — Ефимов, а этот — Бродский — только его провожает”.

Для пущего правдоподобия я кладу себе на колени его рюкзак.

— Быстро говори: что у тебя там?

— Кеды, две рубашки, механическая бритва, томик Джона Донна по-английски, зубная щетка, польско-русский словарь...

Я старательно повторяю, пытаюсь заучить список наизусть. К тому моменту, когда дверь синей “волги” открывается, мне это почти удается. И лишь тут я замечаю, что на рюкзаке, сбоку, химическим карандашом крупно выведено: “И. Бродский”.

Но шофер возвращается один.

— В чем дело? — спрашивает Бродский.

— Говорят, будто я на Лиговском на красный свет проехал...

Видно, что врет. Не о нарушении правил уличного движения шла у них речь. Конечно, ГАИ иногда разъезжает в замаскированных машинах. Но, как правило, — в форме. И не станет гаишник приглашать остановленного водителя в свой автомобиль. Сомнений нет: теперь в синей “волге” знают, куда мы едем.

Тем не менее мы продолжаем путь. Но на самом выезде из города, у площади Победы, Бродский просит остановить машину. Расплачивается. Мы выходим. Такси уезжает. Синей “волги” нигде не видно.

Мы садимся в подъехавший автобус. Только вперед! О том, чтобы отказаться от задуманного, не может быть и речи.

Автобус приезжает в аэропорт. Это конечная остановка. Пассажиры выходят в обе двери. Мы всматриваемся в толпу снаружи. “Студентики, курсантики, крупа... / Однообразна русская толпа”. И вдруг из этой толпы, прямо на нас, выбегает “начальник” из синей “волги”. Он явно недоволен, растерян. Знаками посылает своих подручных: туда, сюда... Потом поворачивается, видит нас за стеклом, застывает.

Минуту мы смотрим друг другу в глаза. Похоже, ни мы, ни он не знаем, что полагается по сценарию дальше.

Опустевший автобус закрывает двери, проезжает несколько метров вперед, к длинной очереди пассажиров, едущих в Ленинград.

Мы опускаемся на сиденье.

— Ничего, ничего, — бормочет Бродский. — В крайнем случае, можно и на поезде.

Автобус снова заполняется людьми. Ладно, поедем обратно в город. Но удастся ли таким простым ходом оторваться от слежки? Успел парикмахерский начальник подмешать к толпе пассажиров своих подручных? Может быть, вот эта тетка с противной рожей? Или морячок с нашивками на рукаве? Или неприметный юнец в пламенеющих прыщах? Да разве их распознаешь по виду!

Автобус въезжает в город.

Бродский тихо объясняет мне свой план. На Московском проспекте мы встаем и идем к передним дверям. Юнец вылезает в проход и как-то нехотя тащится к задним. Там к нему присоединяется коренастый дядька с пропеченным лицом.

Остановка. Двери открываются. Бродский выходит, я — за ним. Те тоже выходят. Автобус пытается закрыть двери. Задняя закрылась, передняя — нет. Потому что я “уронил” на нижнюю ступеньку рюкзак. Мы быстро протискиваемся обратно.

Автобус отъезжает.

Те двое растерянно смотрят ему вслед.

Водитель громко делится с пассажирами горестными мыслями о современной молодежи. “В институтах, небось, учатся, а где им выходить — и того запомнить не могут”.

Две остановки спустя мы выходим по-настоящему. Быстро погружаемся в лабиринт новостроек (“парадиз мастерских и аркадия фабрик”). Озираемся на ходу. Ни синей “волги”, ни автобусной парочки не видно. Но все равно не исчезает чувство близкой погони. Увернулись от сети — но ведь это просто маленькая удача. Когда им будет очень нужно — достанут.

Мы звоним в какую-то квартиру. Открывает молодая женщина с ребенком на руках. Это старинная приятельница Бродского. Я стараюсь тут же забыть, как ее зовут. “Нет, гражданин начальник, я понятия не имею, кто давал приют беглому ссыльному”.

Она не очень рада нашему визиту. У нее какие-то свои семейные огорчения, трудные отношения со свекровью. Слушает наш рассказ о “хвостах” скептически, почти насмешливо.

А Бродский? Его вдруг прорывает. Куда девался хладнокровный зэк, умеющий ловко уходить от слежки?

Он начинает бродить по комнате взад-вперед. Сжимает виски. Мычит, как от боли. Словно цепь натянулась и капкан захлопнулся. А как он, наверное, ждал этих подаренных ему судьбой нескольких дней в Ленинграде! Как мечтал провести их со своей “Новой Августой”. Она навещала его несколько раз в деревне. И вообще — то любила, то уходила. Сама непредсказуемость. Но другие, надежные, ему не нужны. Надежная его не насытит. Наскучит через неделю.

Он все ходит по комнате и бормочет что-то невнятное. Можно разобрать лишь обрывки фраз. И много раз повторенное:

— За что? Что я им сделал? Что я им сделал?

Пишу и вздрагиваю: вот чушь-то,

неужто я против законной власти?

Время спасет, коль они не правы.

Мне хватает скандальной славы...

Такое бывало с ним не раз. Пока лицом к лицу с противником, с “загонщиками”, он — сама выдержка, твердость, спокойствие. Как он держался все шесть (или даже восемь?) часов на суде! Напряжение в зале становилось таким ощутимым, что трудно было дышать. Кому-то уже сделалось плохо. Какой-то немолодой человек на реплику судьи “Бродского защищают только такие же тунеядцы, как он сам” — не выдержал и закричал: “Это Маршак и Чуковский — тунеядцы?!” Дружинники вытащили этого человека из зала.

— Я вижу, в зале кто-то ведет записи, — сказала судья с угрозой.

— Она! Она все время записывает! — закричали какие-то тетки, указывая на журналистку Вигдорову.

Дружинники двинулись к “нарушительнице”, но люди, сидевшие в ряду, молча сомкнулись и не пропустили их. И посреди этого невероятного нервного напряжения Бродский сохранял самообладание и чувство собственного достоинства — будто речь шла не о его судьбе.

Но, оставшись наедине с собой или с близкими, он снимал запоры. И чувства захлестывали его, как прорвавшаяся река. Он не пытался бороться с ними. Каким-то инстинктом он понял очень рано, что если подавлять свои чувства с утра до вечера (а силы у него на это были), они умрут. И ты незаметно станешь таким же бесчувственным чурбаном, как судья Савельева, как дружинник Лернер.

За ваши чувства высшие

цепляйтесь каждый день,

за ваши чувства сильные,

за горький кавардак

цепляйтесь крепче, милые...

Прошел час — а Бродский все не мог успокоиться. Несколько раз он пытался звонить по разным телефонам в Москву — безрезультатно.

...Тому, кто не умеет заменить

собой весь мир, обычно остается

крутить щербатый телефонный диск,

как стол на спиритическом сеансе,

покуда призрак не ответит эхом

протяжным воплям зуммера в ночи.

Время от времени он порывался снова ехать в аэропорт — и будь что будет!

— Плевать я на них хотел! Чем они меня испугают? Тюрьмой? Психушкой? Это я все уже хавал! И ничего — выжил...

Я не пытался его отговаривать. Я только сказал, что, если его арестуют на трапе самолета, в Москву он точно не попадет.

— Давай сделаем так: ты оставайся пока здесь, а я съезжу в аэропорт еще раз и погляжу, что там происходит. Если замечу наших новых знакомых, мы меняем диспозицию и вечером едем на Московский вокзал. Если их нет — звоню сюда и ты приезжаешь.

Постепенно мне удалось уговорить его на этот план.

По дороге в аэропорт я пытался вспомнить какой-нибудь полицейский роман, который помог бы мне проникнуть в психологию пинкертонов. Личного опыта отношений с КГБ у меня тогда не было — только рассказы друзей, какие-то кусочки из передач западного радио. Но даже сегодня, оглядываясь назад, я не уверен, что могу убедительно объяснить весь этот эпизод.

Ясно, что в Ленинграде, как и во всей стране, проходила постепенная смена аппарата, как это всегда бывает при смене партийной верхушки в коммунистическом государстве. Ясно, что Бродского арестовали и судили “хрущёвцы”, а в 1965 году их вытесняли с руководящих постов “брежневцы”. Но “волюнтаризм” был объявлен порочным — поэтому для виду каждый раз нужно было указать на “промахи” снимаемого руководителя. Если борьба за реабилитацию (или хотя бы помилование) Бродского, которую вели в Москве влиятельные заступники, увенчается успехом, тогда все его дело можно объявить “промахом”, вызвавшим ненужный международный скандал. И полетят в Ленинграде, посыпятся со своих мест важные партийные и полицейские шишки, которые приложили свою руку к этому делу.

Конечно, этим местным шишкам очень хотелось бы оставить приговор над Бродским в силе. А что могло быть лучше для этого, чем поймать его на нарушении режима ссылки? И быстренько добавить за это новый срок. Вот, мол, какой закоренелый преступник — этот ваш “окололитературный трутень”.

Хорошо — но тогда зачем начальник из синей “волги” так явно показал нам себя? Не лучше ли было незаметно доехать за нами до аэропорта и взять Бродского на трапе самолета? Или они боялись упустить “объект”? Или не были уверены, что едут за правильным подозреваемым, и таким грубым приемом пытались проверить? Проверили, убедились, что тот самый, но сами при этом “засветились” — разве такого у них не бывает? Да сколько угодно!

Для полноты картины можно сегодня даже выдвинуть такую версию: слежка направлялась “брежневцами”, чтобы отвлечь, отпугнуть Бродского от опасного шага. Но этот вариант уж слишком отдает сусальным кино про добрых шпиков. Не водилось за ними таких тонкостей.

Я бродил по лестницам и залам аэропорта. Вглядывался в лица. Ни парикмахерского начальника, ни прыщавого юнца, ни пропеченного дядьки нигде не было видно. Но, с другой стороны, если бы они решили устроить засаду, неужели торчали бы на виду? Вполне возможно, что меня-то они сейчас прекрасно видят через какое-нибудь свое двустороннее зеркало и с нетерпением ждут, когда появится второй — главный объект.

Я пошел к телефону-автомату. Нащупал в кармане двухкопеечную монету и “запустил ее в проволочный космос”.

— Они здесь, — сказал я.

До сих пор надеюсь, что они там были, и значит, я не соврал Бродскому. Но если соврал — это было первый и последний раз. Лучше уж соврать, чем дать им снова упрятать его за решетку. Казнил бы себя потом всю жизнь.

— Я поеду домой и вечером буду ждать твоего звонка. Обсудим трудовые победы железнодорожников и расписание поездов.

— Хорошо, — сказал он.

В голосе — уныние, обида, боль. И бесконечная усталость.

Двадцать лет спустя он давал интервью для журнала “Antioch Review”. Журналистка спросила его:

— Вы ненавидели людей, которые проделывали с вами такое?

— Не то чтобы. Я знал, что они — хозяева, а я — это просто я. Люди, которые делают скверные вещи, заслуживают жалости. Понимаете, я был молодым и довольно легкомысленным. В то время у меня был первый и последний в моей жизни серьезный треугольник. Menage а trois — обычное дело, двое мужчин и женщина, — и потому голова моя была занята главным образом этим. То, что происходит в голове, беспокоит гораздо больше, чем то, что происходит с телом. (Цитируется по изданию: “Большая книга интервью”. М., 2000, с. 212.)

Вообще, живя в Америке, Бродский часто реагировал с раздражением на попытки журналистов ворошить его тюремное прошлое, травлю, преследования. Ему виделась в этом попытка увильнуть от трудной темы “судьба поэта” и оседлать легкую — “судьба жертвы советского режима”. Но в стихах говорил об этом не раз — и с горечью.

Двадцать шесть лет непрерывной тряски,

рытья по карманам, судейской таски,

ученья строить Закону глазки,

изображать немого.

Самым болезненным для него был опыт пребывания в психушке. Об этом — большая поэма “Горбунов и Горчаков”. Он был сильным человеком и не дал себя сломить ни тюрьме, ни ссылке, ни “передовой советской психиатрии”. Но в нашем литературном поколении — ленинградские 1960-е — не все обладали такой стойкостью. Я знаю по крайней мере трех талантливых писателей — Рид Грачев, Генрих Шеф, Федор Чирсков, — у которых развилась настоящая мания преследования.

(Генрих Шеф приходил к нам иногда, делился своими переживаниями.

— Я ездил на днях в Псков. Моя поездка обошлась государству в тысячи рублей. По дороге туда и обратно КГБ подстроило три автомобильные катастрофы. Одна — с человеческими жертвами. И все для того, чтобы сыграть на моих нервах.

— Гера, — спрашивал я его, — ты ведь веришь, что все люди, которые вступают с тобой в контакт, делают это по заданию КГБ. Значит, и я действую по их заданию?

Он немного смущался и объяснял:

— Некоторые делают это по приказу. Но есть другие, хорошие, которыми КГБ манипулирует скрыто.

— По-твоему, они знают, что я помогаю тебе перепечатывать твои рассказы? Переправляю их за границу? И если они тебя спросят, ты и не подумаешь скрывать это?

Он снисходительно пожимал плечами, будто сочувствовал моей наивности. О чем тут говорить? Конечно, они все знают.

КГБ в его глазах стало Верховной силой, правящей мирозданием. Благодаря КГБ картина мира в его сознании обретала стройность, последовательность, логичность. Когда коммунизм рухнул и КГБ развалился, Генрих Шеф выбросился из окна.)

Телефон в нашей коммуналке зазвонил только в девять вечера. Я заранее предупредил Марину, что мне надо будет уехать, помочь Иосифу. Но звонил не Бродский, а Найман.

— За плохие новости рубят головы, — сказал он. — А за хорошие?

— У тебя какие?

— Звонили из Москвы. Вынесено постановление освободить одного окололитературного тунеядца из ссылки.

— Ты шутишь?!

Он не шутил. Сообщение подтвердилось.

Но означало ли это, что мы весь день напрасно прятались и убегали от слежки? Что трутень уже был свободен и мог лететь куда ему захочется?

Не думаю. Постановление должно было спуститься по всем инстанциям, вплоть до милиции Коношского района Архангельской области, и там быть вручено осужденному. И если бы за эти дни и недели ссыльный ухитрился совершить новое нарушение советских законов, это и был бы вожделенный для конвоя “шаг вправо, шаг влево”, после которого можно “открывать огонь без предупреждения”. Или хотя бы увеличить срок ссылки. Во всяком случае, Бродскому пришлось вернуться в Норенскую в ту осень. Стихотворение “Не тишина — немота...” рисует поэта, ожидающего в избе прихода новой зимы. Оно датировано “октябрь—ноябрь 1965”. Но нет дневника, чтобы вспомнить точную дату его окончательного возвращения в Ленинград.

Конечно, точная дата описанного дня не так уж важна. В этот день не произошло крупного сражения, не оборвалась жизнь тирана, не полетел в космос новый спутник. И все же в нас живет смутное желание сберегать, сохранять цепочку мелочей, из которых плетется наша жизнь. Почему-то нам кажется это важным. И каждый раз, когда ниточка памяти обрывается, у нас возникает чувство утраты. Будто мы опять проиграли маленький бой наступающему со всех сторон, навязанному нам беспамятству.

Один американский советолог — специалист по истории России — рассказал мне любопытный эпизод. Он был подписчиком Большой Советской Энциклопедии. И в 1954 году получил толстый конверт из Москвы. Издатели энциклопедии просили его вырезать один лист из второго тома и вклеить на его место новый, прилагавшийся тут же. Была предусмотрена и клейкая полоска, которая позволяла сделать замену без лишних хлопот. На листе, подлежащем удалению, была большая статья о выдающемся руководителе Коммунистической партии Советского Союза, верном ленинце-сталинце Лаврентии Павловиче Берии. На присланном листе эта статья была заменена другой — о Беринговом проливе. Арестованный и казненный в 1953 году, Берия должен был исчезнуть не только с лица земли, но и из отечественной истории. А по возможности — и из мировой.

У меня на полке стоит Краткий энциклопедический словарь 1980 года издания. Там тоже нет статьи о Берии. Отсутствуют также Бухарин, Зиновьев, Каменев, Троцкий (есть Троцкий Ной Абрамович — советский архитектор), Ягода и другие “уклонисты от генеральной линии партии”. Переписать историю, захватить тотальный контроль и над памятью людей — это не фантазия Джорджа Оруэлла, а нормальная повседневная практика всякой тирании.

На этом фоне ведение любым человеком дневниковых записей переставало быть невинным частным занятием. Оно должно было выглядеть нарушением государственной монополии на память. Человек, решившийся вести дневник, часто чувствовал себя нарушителем неписаных советских запретов. И мы сегодня должны быть благодарны тем, кто одолевал собственный страх и день за днем сохранял “крупицы бытия”, незаметно сливающиеся потом в понятие “История народа”.

Анне Андреевне Ахматовой довелось испить ужас сталинской эпохи сполна. Расстрел первого мужа — отца ее ребенка, голод, нищета, аресты друзей и близких, полная неизвестность о судьбе сына, брошенного в лагерь, повседневная готовность к обыску и аресту, публичные поношения, унизительное бесправие... Говорят, что она в разговорах старалась не называть имена людей. “Один человек сказал мне”, “я слышала от одной женщины”... Но при всем этом дневник она продолжала вести, постоянно пряча его в разные места. И именно в ее дневнике мы можем найти запись, помогающую точно датировать описанный выше день. Под датой 11 сентября 1965 года читаем:

“Освобожден Иосиф по решению Верховного суда. Это большая и светлая радость. Я видела его за несколько часов до этой вести. Он был страшен — казался на краю самоубийства...”

Значит, после моего звонка из аэропорта Бродский поехал к Ахматовой. Возможно, рассказал ей о своей попытке улететь в Москву. Возможно, ей удалось то, что не удалось мне: успокоить его, отговорить от рискованных шагов. Возможно, посвященное ей стихотворение “Под занавес” (дата:

20 сентября, 1965), в котором поэт прощается с деревней, — жест благодарности именно за этот день.

Отыскав свою чашу,

он, не чувствуя ног,

устремляется в чащу,

словно в шумный шинок,

и потом, с разговенья,

там горланит в глуши,

обретая забвенье

и спасенье души.

Версия для печати