Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Звезда 2003, 5

Листопад воспоминаний

Публикация и подготовка текста Д. В. Шефнера и И. С. Кузьмичева. Вступительная заметка И. С. Кузьмичева

В записных книжках Вадима Сергеевича Шефнера (1915—2002) есть фраза: “Иногда хочется прожить подольше не для того, чтобы увидеть новое, а чтобы полнее изучить старое”. Подчеркнутый — пристальный и любовный — интерес к старому, к былому вообще и к личному присутствию в истории был у Шефнера заметной потребностью: его душевное состояние, кажется, напрямую зависело от того, что ему в тот или иной момент вспоминалось — бродил ли он по василеостровским линиям, или по комаровскому лесу, или по берегу Золотого Рога во Владивостоке. Старое — нечто незыблемое, константное; это и то, чему человек сам был свидетелем; старое предметно, осязаемо сохраняется памятью и в сознании на равных правах занимает место с быстро текущим настоящим. Неспроста Шефнер старался постоянно держать в поле зрения дарованную ему “территорию судьбы” — целиком, во всем ее объеме, в сочетании мельчайших подробностей, продолжая раз за разом тщательно обследовать ее.

Исчезновение — тут же, на глазах — любого события, которое никогда не повторяется, “распад ситуации во времени”, по словам Шефнера, всегда удивляли и поражали его, и желание как-то противостоять этому фатальному распаду, творчески его компенсировать отчетливо просматривается и в шефнеровских стихах и прозе, и в лаконичных дневниках, — а вел он их регулярно с довоенных лет. Такая задача очевидна и в публикуемых нами материалах из домашнего архива, в частности, в “мемориях” к автобиографической книге “Бархатный путь” (1999). Эти записи и заготовки к продолжению “романа о себе”, начатого “летописью впечатлений” “Имя для птицы” (1973—1975), — при всей их внешней беспорядочности — проникнуты тем же стремлением писателя ревизовать время, противостоять забвению, извлекая из запасников памяти эфемерные житейские факты, происшествия, лица родственников и случайных встречных, разговоры, затерявшиеся словечки и куплеты городских песенок... Непроизвольная демонстрация такого рода подробностей и сопутствующие ей интимные переживания по-своему самодостаточны, хаотичность не приглушает их звучания, а историческая дистанция позволяет улавливать в осколках столь пестрой картины скрытые до поры поучительные смыслы.

Энергия памяти методически подпитывала естественный процесс превращения вроде бы безвозвратно исчезнувших реалий в художественную ткань. Но что-то, по разным причинам, оставалось за пределами оформившегося текста, не теряя своей изначальной окраски и значимости. Так что шефнеровские “мемории” не только позволяют, как говорится, заглянуть в творческую лабораторию писателя, но и характерны сами по себе. Равно как и записные книжки, заполненные краткими путевыми пометками, набросками стихотворных строф, вариантами строчек и названий, пойманными на лету рифмами и прочим разномастным содержимым богатого литературного хозяйства.

Это свое хозяйство Шефнер вел обдуманно и целенаправленно, сокрушаясь и досадуя, если что-то постороннее мешало его размеренной творческой работе. Организовывать же работу ему помогали “деловые записи” — дневник, служивший как бы неким дозиметром, измерявшим эффект сделанного за день. Из года в год, из недели в неделю Шефнер придерживался неукоснительного правила — отчитываться перед собой в дневнике за каждый прожитый (неповторимый!) день: и когда оставался собой доволен, и когда — куда как чаще! — уличал себя во всех смертных грехах, кстати, без достаточных на то оснований. Чувство самоконтроля и самоограничения было ему свойственно в высшей степени, одна-ко к другим, к друзьям и близким, будучи человеком добрым и деликатным, Шефнер

относился с уважительным снисхождением, в особенности к людям пишущим, — и внимательнее всего, наверное, к поэтам, даже к откровенным графоманам. Он в обязательном порядке откликался на все (и самые курьезные!) читательские письма, отзывался обо всех присланных рукописях и презентованных книгах, его “деловые записи” тому доказательство. Конечно, такая дотошность и щепетильность стоила ему времени и душевных сил, но иначе совесть Шефнера была бы неспокойна. Об ответной благодарности он, разумеется, и не помышлял.

Открывает же нашу публикацию впервые печатающийся рассказ “Привал в Нежданном”, датированный 1945 годом. Напоминающий по своему настрою поэтическую балладу, он пребывает в несомненном родстве и с лирикой Шефнера тех лет, и с незавершенной поэмой “Встреча в пригороде” (1944—1945), где промелькнул аналогичный эпизод. Сюжетная ситуация рассказа — последнее прощание на войне с памятью о юношеской любви, с мечтой о строгой девушке из пригорода — привлекала внимание Шефнера не однажды и стала для него знаковой. В рассказе война не случайно подводит итог мирной жизни героя: “Теперь прошлое для него стало прошлым, завершился какой-то круг, и уже не оставалось ни горечи, ни тоски — только ясная грусть...” И все же, при ясности возникшего чувства, была в этой ситуации своя неразрешимая загадочность: личное прошлое впервые становилось невозвратным общим прошлым на фоне исторической трагедии, причастность к которой Шефнер на фронте и в блокаде ощущал ежечасно.

Сегодня рассказ “Привал в Нежданном” может показаться наивным, но если и так, — это целомудренная наивность, в ней нет ни капли душевной фальши. Такой правдивый, вовсе уж не героический, “камерный” рассказ не случайно задержался у автора в столе. Что же касается отмеченной сюжетной ситуации, она еще долго тревожила Шефнера, тот же мотив по-своему прозвучал в стихотворении “Нежданный день” (1958), по которому была названа тогда же и одноименная книга стихов.

Игорь Кузьмичев

 

ПРИВАЛ В НЕЖДАННОМ

На пятый день наступления третий батальон ворвался в деревню Коркино, выбил из нее противника и отразил несколько сильных контратак.

Перед рассветом на сменy подошлa свежая часть, а остаткам третьего батальона было приказано двинуться в тыл, в поселок Нежданное — на отдых и переформирование.

Лейтенант Журавлев, единственный оставшийся в строю офицер, вывел людей из траншеи, и задами деревни, перебегая от одной уцелевшей избы к другой, солдаты третьего батальона добрались до лощины, где пролегала дорога.

По сравнению с тем местом, которое они только что покинули, здесь было coвceм cпoкoйнo. Пули сюда залететь не могли — светящиеся трассы пулеметных очередей проходили верхом над лощиной, провисая над ней, как серебряно-серый серпантин, и такие же безобидные. Только мины иногда перелетали сюда через холм, но это были случайные мины и рвались они далеко от дороги.

Растянувшись, разбившись на группки, кому как удобнее, в том беспорядочном порядке, который вырабатывается в дальних походах, быстрым, нервным шагом шли по дороге пятьдесят шесть человек — все, что осталось от батальона.

Еще не остывшие от боя солдаты возбужденно и сбивчиво переговаривались на ходу, вспоминая подробности боя.

Некоторые звали товарищей, которых потеряли из виду вчера вечером и надеялись найти здесь, но никто не откликался, и в рассветном сумраке глухо и безотзывно звучали имена оставшихся там, за холмом.

Неуютный анилиновый рассвет вставал вдали, туман уходил с полей, и хрустальные горошины росы скатывались с придорожных цветов в дорожную пыль.

Потом повеял легкий утренний ветер, запели птицы, стало теплее. День обещал быть жарким.

Чем дальше уходили солдаты от боя, тем больше спадало нервное напряжение, и страшная усталость пяти бессонных суток все необоримее вступала в свои права. Разговоры постепенно смолкли, шаг стал тяжелее, медленнее.

Журавлев шел то в голове колонны, то пропускал ее мимо себя, подбадривая и торопя отстающих. Но и сам он был уже в той стадии усталости, когда человек идет как сквозь сон. За пять суток он ни разу не спал и утерял чувство времени, — все эти дни слились в один день, бесконечно длинный. Нарастающая усталость перешла в какое-то новое качество, и порою он чувствовал себя легким, почти невесомым, точно не мускулы двигали его вперед, а голая воля к движению.

Но стоило на секунду зажмуриться — и цветные колеса начинали кружиться под веками, начиналось сладкое, засасывающее головокружение, и нужно было скорей раскрыть глаза, чтобы не упасть.

Когда за поворотом дороги показался мост, блеснула вода, Журавлев обогнал колонну и встал на мосту, прислонясь к перилам.

— Кто пить хочет — к вoдe! — хрипло крикнул он. — Только не задерживаться!

Но никто нe остановился.

Он стоял на мосту, а мимо него медленно проходили бойцы, и никто из них не повернул головы, чтобы взглянуть на воду. Их лица были серы от пыли и непомерной усталости, а они прошли мимо воды, и вослед им обиженно и звонко лопотала река, набегая на серые камни.

Последним поравнялся с Журавлевым сержант Евграфов, из седьмой роты.

— До того устали, что нe до воды. Только бы отдохнуть скорее, — сказал он и прислонился к перилам рядом с Журавлевым.

— Теперь дo Нежданного недалеко, — сказал Журавлев.

— А сколько времени сейчас, товарищ лейтенант? — спросил Евграфов. — Мои не идут, не завел вовремя?

Журавлев взглянул на свои часы — они тоже не шли.

— Стоят, — сказал он сержанту, — забыл совсем о них.

— У кого в батальоне спрашивал, у всех остановились, — сказал сержант. — Вконец народ вымотался. Скорее бы до этого Нежданного добрести.

— Скоро полустанок будет, а от полустанка до Нежданного совсем близко, — сказал Журавлев.

— А вы знаете места эти, товарищ лейтенант?

— Знаю, — коротко ответил Журавлев, — эти места я знаю.

Оттолкнув себя от перил, он побрел вперед, и сержант нехотя пошел за ним...

Утром выходил он из вагона на полустанке, проходил мимо платформы, где под навесом из серого гофрированного железа стояли молочные бидоны, приготовленные к погрузке. Потом поезд уходил и увозил с собой весь шум, и становилось слышно, как поют птицы и как гудят на шоссе телеграфные столбы.

На шоссе он шел до раздорожья, потом сворачивая на мягкую проселочную дорогу, ведущую на холм. Идти было хорошо, легко — не то что сейчас. От полей тянуло горьковатой свежестью, дымом далеких пастушеских костров.

С холма открывался вид на Нежданное. Дом, в котором жила Аня, был еле виден — он был окружен деревьями, и крыша у него была тоже зеленая. Только некрасивая бревенчатая башенка над вторым этажом была хорошо заметна отовсюду.

Улица, на которой стоял этот дом, почему-то называлась Центральной, хотя она была вовсе не в центре поселка. Однажды Журавлев сказал об этом Ане, и Аня ответила: “Для тебя ведь она все равно самая центральная, — ну вот и хорошо”. Она улыбнулась и сняла пушинку с рукава его пиджака. Когда Аня улыбалась, у нее был такой вид, как будто она знает что-то такое, чего не знает никто...

Тут к нему подошел сержант и сказал:

— Товарищ лейтенант, с Кротовым из восьмой что-то, упал и вроде не дышит.

В хвосте колонны бойцы сгрудились вокруг лежащего Кротова из восьмой роты. Кротов лежал на спине, глаза были открыты, левая рука откинута на землю. Пальцы медленно сжимались и разжимались, оставляя ровные бороздки в дорожной пыли...

Вскоре батальон двинулся дальше.

Было уже жарко, парило.

Навстречу все чаще попадались войска — они шли к району боя. Еще не уставшая пехота шла cтpоем, и по выправке и одежде бойцов видно было, что идут они сoвceм недавно.

С неуклонной неторопливостью двигалась тяжелая артиллерия, гусеничные трактора грузно плыли по пыльной дороге, чадили выхлопные трубы, трепещущими волнами исходило тепло от радиаторов. Шли колонны автомашин с пpицeпленными легкими пyшками на резиновом ходу, эти пушки, как игрушечные, подпрыгивали на колдобинax и yнoсились вдаль, и за ними клубились облака рыжеватой пыли, жирной, долго висящей в душном, неподвижном воздухе.

А батальон все шел и шел, и Журавлеву казалось — скажи сейчас кто-нибудь этим людям, что война кончена, распадись та внутренняя дисциплина, которая связала их воли воедино, — и мгновенно они упали и уснули бы здесь, на пыльной дороге, даже не найдя сил доползти до обочины...

Иногда Аня встречала его на проселочной дороге, и он никогда не мог предугадать, на каком повороте увидит ее, и потому каждая встреча казалась ему неожиданным счастьем.

Однажды они пошли по полевой тропе, зашли далеко, а день был такой же душный, как сейчас, и в поле их застала гроза.

Сперва гремело где-то вдали, потом сизая туча молча наплыла из-за дальнего холма и сразу закрыла все небо.

Настали сумерки, но не такие, как по вечерам, а какие-то желтоватые.

Подул ветер, и дальнее шоссе, невидимое до этого, обозначилось красноватой пылью, клубящейся над ним. Трава в поле заходила короткими, нервными волнами, и, казалось, слышно было, как тяжелые головки полевых ромашек ударяются о глухую землю тропинки.

Потом мощные, ровные струи воздуха, словно нагнетаемые гигантским вентилятором, согнули траву, и молния, как огненный гарпун, ударила в темную спину холма, и широкий перекатывающийся грохот потряс небо и землю. Начался дождь.

Сперва они шли, потом побежали — не потому, что боялись промокнуть, а просто легко и весело им было бежать под ливнем, даже не зная толком, куда.

Они вбежали в лес, побежали по зеленой лесной дороге и, запыхавшись от бега, встали под большой березой, хоть прятаться от ливня было незачем, они уже промокли до нитки.

Но они стояли рядом под большой белой березой, и Аня считала молнии, слегка взмахивая правой рукой при каждом ударе грома, словно дирижируя небесным оркестром.

Сквозь легкую влажную ткань он чувствовал тепло ее плеча, и ему хотелось стоять так и никуда не уходить отсюда.

Oн плотнее придвинулся к ней, и oнa замолчалa, пересталa считать молнии.

— Тебе не холодно, Аня? — спросил он, и его голос показался ему хриплым и звучащим как бы издалека.

— Нет, совсем не холодно, — ответила она.

Они молча стояли рядом, а потом Аня сказала:

— А ведь дождь-то прошел.

Тогда он увидел, что дождь действительно прошел.

— Может быть, опять пойдет, — сказал он с тайной надеждой, — постоим пока.

Они опять стояли молча.

— Нет, все-таки надо идти, дождя-то давно уж нет, — промолвила Аня.

— Сейчас нет, а может опять пойти.

— Ты не хочешь, значит, идти со мной? — Она отступила от него и сделала притворно-обиженное лицо.

Он заглянул в ее серые глаза, они словно выцвели слегка. Она отвела взгляд от него.

— Не смотри так, — сказала она, — а то я убегу от тебя.

— Ну и убегай.

— И убегу. — Она дернула его за волосы, сказала: — Не догнать! — и побежала по зеленой лесной дорожке...

В этот миг к нему подошел сержант и сказал:

— Товарищ лейтенант, как с питаньем на привале будем устраиваться?

Дорога была избита, разрыта, завалена обломками. Деревья по сторонам были расщеплены, обезображены, все чаще виднелись обугленные остовы танков, разбитые автомашины, орудия с задранными в небо стволами. Там и сям лежали в поле трупы — еще в сапогах.

Когда с поворота шоссе показался полустанок, Журавлев не сразу узнал знакомое место. От пристанционного дома остались одни трубы, навеса над платформой не было и в помине. Рельсы были сняты, а под насыпью, колесами вверх, беспомощный, как черепаха, перевернутая на спину, лежал маневровый маленький паровоз.

Вот здесь он в последний раз сел в вагон, чтобы никогда не возвращаться сюда, — а теперь, волею войны, он снова здесь.

За два месяца до войны он навсегда расстался с Аней. “Я его люблю, но и тебя люблю, но ты теперь все равно не поверишь, что я и тебя люблю. Да и нельзя любить двоих” — так сказала она. У нее хватило такта удержаться от “надеюсь, мы останемся друзьями”. Какая уж тут дружба. А что ему оставадось сказать?

Сейчac она где-то на Волгe, — больше ничего oн о ней не знает...

Батальон миновал полустанок.

Все кругом было перепахано снарядами, даже телеграфные столбы сметены огнем. Вот и ласточкам сидеть негде, подумал Журавлев, а она любила ласточек.

Страшная усталость все нижe сгибала плечи людей, и все кругом было пеpeнacыщeнo усталостью — и небо, и земля. И конские трупы в дорожных кюветах улыбались судорожной улыбкой, радуясь, что смертъ стала для них отдыхом.

И мертвецы, припавшие к опаленному суглинку на подступах к враже-ским окопам, казалось, запнулись на бегу от усталости и уснули, не выпуская из рук оружия, и будут спать годы, а потом снова встанут и, с корнем вырывая травы, пришившие иx тела к земле, в молчаливой ярости кинутся вперед, в атаку, и полевые бесстыдно алые маки, проросшие сквозь их сердца, будут колыхаться на лоскутьях их одежд.

Но вот, вслед за Журавлевым, бойцы свернули на проселочную дорогу, потом взошли на холм. Отсюда видно было Нежданное.

Поселок был не очень сильно разрушен, многие дома уцелели. Уцелел и дом, где жила Аня. Его бревенчатая башенка, торчавшая из зелени, впервые показалась Журавлеву не такой уж некрасивой.

Журавлев обернулся к бойцам и сказал:

— Вот и Нежданное, через десять минут отдохнем. Поднажмите, ребята.

Батальон спустился с холма. У озерного пляжа работали минеры — искали мины щупами. С ними была небольшая рыжая собака, она помогала им.

Журавлев встал у обочины и спросил у минера, где лучше расположиться. Минер указал на широкую лужайку — метров за двести.

— Вон там все проверено, товарищ лейтенант, можете быть спокойны. А и устали ж вы все, видать, — вся ваша рота идет и на ходу шатается, и вы тоже.

— Подымай выше, здесь не рота, здесь батальон, — сказал кто-то из бойцов.

Другой боец спросил:

— А Шарик-то хорошо помогает вам?

— Это не Шарик, это Мушка, — ответил минер. — А помогает хорошо. С утра до ночи работает, и отдыха ей нет, как и нам.

— Ишь ты, умница, — сказал боец и погладил собаку по гладкой шерсти.

Через несколько минут Журавлев скомандовал — левое плечо вперед. Пришли!

Он оглядел батальон, и ему стало жаль какой-то светлой и гордой жалостью этих людей. Он вдруг почувствовал, как они дороги ему и близки, какими великими узами связан он с ними.

А бойцы молча свернули с дороги вправо и, тяжело перепрыгивая через канаву, вышли на прибрежный луг. Несколько мгновений они еще шли вперед, но шаг их замедлялся, угасал, и вoт они молча встали, оглядываясь по сторонам, еще не веря, что теперь можно спать.

Их оглушила тишина, ослепили блики солнца, мягко плывущие по озеру, и они стояли, словно, свернув с дороги, вошли в неведомый мир, огромный и прекрасный. И блаженно-синее, древнее небо июля казалось им близким, как в детстве, когда до него можно было дотянуться рукой из колыбели и когда в мире еще не было ни смерти, ни усталости.

Потом бойцы, не глядя вниз, опустились на траву, и тихая волна сна прошла над лугом.

Сказав сержанту, чтоб тот постоял за часового, Журавлев пошел в поселок.

Он свернул с шоссе на безлюдную улицу, прошел по ней, свернул на другую — всюду было одно и то же. Безмолвные постаревшие дома глядели на него черными впадинами окон, тихо шелестели деревья за покосившимися заборами.

На углу Березовой и Центральной солоновато пахло пеплом, недавним пожаром. На каменной ступеньке перед фундаментом сгоревшего дома сидела серая кошка, грелась на солнышке. Она была уверена, что все это одно наваждение, не стоит обращать внимания; к вечеру скрипнет дверь, и ее покличут домой, а она еще будет упрямиться, не сразу пойдет.

Журавлев шел по знакомой улице, и с каждым шагом его обступало прошлое. Вот здесь он однажды перенес Аню через лужу, вот здесь он как-то раз сорвал для Ани ветку черемухи, склонившуюся через изгородь чужого сада. А вот тут Аня сказала ему: “Когда ты кончишь университет, я тебе подарю трубку. С трубкой ты будешь серьезнее, я люблю, когда ты серьезный”.

Вот теперь я стал серьезный, подумал он и чуть не споткнулся о труп немца. Немец лежал на мостике через канаву, лицом вверх. Кровь, как ржавчина, покрыла железную пряжку его ремня с “gott mit uns”. Рядом, нелепо растопырив сошки, лежал ручной пулемет, его круглое рыльце уставилось в сторону забора.

Перед Аниным домом чернела в зеленой немощеной улице свежая воронка, валялись пачки патронов, какое-то тряпье, доски от ящиков. Журавлев толкнул калитку, и она заскрипела так же, как в тот день, когда он впервые вошел сюда.

Странная робость овладела им, сердце забилось тревожно и сладко, точно Аня ждала его в этом опустевшем доме.

Он вошел в сад, переступил через ствол подкошенного снарядом клена, и горьковатый, грустный запах свежей древесины одурманил его, комом встал в горле.

От усталости, от жары, от смутного волнения закружилась голова.

Журавлев сделал несколько шагов, сел на уцелевшую садовую скамью перед клумбой. На клумбе не было теперь никаких цветов — одна мохнатая сорная трава, пробившись сквозь слой мусора, сквозь линялые этикетки от сигарет, зелеными фонтанчиками била из земли.

Он закрыл глаза, вспоминая, как сидел рядом с Аней на этой скамье, но его сразу же повело в сон, и он вздрогнул и проснулся, и, как во сне, увидел безмолвный старый дом, покосившиеся столбики у крыльца, обломки мебели под окнами, запустение, запустение...

За окнами была такая густая, плотная темнота, что она казалась вещественной, словно там, в комнатах, устроили склад черного сукна.

Журавлев подошел к двери и сквозь выбитую филенку заглянул внутрь. В человеческом жилье, даже покинутом, никогда не бывает полной тишины — такой тишины, как в поле или в роще при безветрии. Смутные звуки рождались, шевелились за дверью.

Журавлев вспомнил, как он стучался сюда, как по приближающимся шагам узнавал, кто идет открывать. Вот Аня спускается по лестнице, вот подошла, сейчас повернет ключ.

Она открывала дверь, говорила: “Здравствуй, Леша”, — и всегда таким ровным голосом, что он обижался. Но она никогда не повышала голоса — такая уж у нее манера, ничего не поделаешь.

Теперь он сам распахнул дверь. На него дохнуло сыростью, каким-то лабазным запахом. В комнатах, видно, жили немецкие солдаты. Были сколочены нары, валялись матрасы, на стенах кое-где были пришпилены открытки. На одной мальчик с девочкой целуются под дождем, на другой велосипедист едет, а вместо колес — венки цветов. Обои висели складками, как больная кожа.

Все это было как-то странно, хоть только этого и можно было ожидать. По узкой желтой лестнице поднялся Журавлев наверх, вошел в башенку. Цветные стекла были выбиты, только одно — зеленое — уцелело, и за ним отдыхал празднично-зеленый мир, в котором все было замедленнее и глубже. А рядом, сквозь пустые ромбы и квадраты, уже видна была туча, наплывающая из-за дальнего холма, и видно было, как нервно вздрагивают ветви, предчувствуя бурю и влагу.

Будет гроза, подумал Журавлев, а бойцы так и будут спать. Устали, ничем их не поднять сейчас.

И опять в нем поднялась волна гордого сочувствия к этим усталым и упорным людям. Чувство непонятного восторга холодком прошло по спине, и ему показалось, что сейчас ему в мире все понятно. Слова, которыми он думал это, были обычны и просты, но он не стыдился их. Он чувствовал, что только очень чистые и высокие мысли могли пробиться в нем сейчас сквозь свинцовую толщу усталости — все мелкое, наносное было сейчас придавлено в нем.

Он вышел из башенки, и по узкому коридору подошел к двери той комнаты, где когда-то жила Аня.

Сбоку упирался в дверь столб желтоватого предгрозового света, и радужные пылинки метались в нем, как сорвавшиеся с орбит созвездья. Какая-то маленькая серая птица с тонким неприятным писком метнулась по коридору, вспыхнула в луче и исчезла в небе.

Журавлев открыл дверь и окинул взглядом комнату. Здесь, видно, никто после Ани не жил. Всякая рухлядь была сюда свалена немцами — ломаные стулья, какие-то мешки, бутылки, части от велосипедов. На всем лежал слой пыли. Ничего прежнего тут не осталось, только обои были прежние, да на косяке двери сохранилась черта, и надпись при ней: “Больше Аньке не вырасти”.

Он пошел к окну, осколки стекла заскрипели под подошвами, как хрупкий утренний ледок. Рама окна болталась на одной петле, уже предгрозовой ветер метался в саду, и красноватая пыль клубилась над дальней дорогой.

Журавлев сел перед окном на какой-то ящик и закурил. Закуривая, он уронил спичечный коробок и, нагибаясь за ним, заметил на полу флакон от Аниных духов. Он его сразу узнал по этикетке, поднял, стер с него пыль о гимнастерку. Флакон был пуст, но когда Журавлев открыл притертую пробку, тонкий, холодноватый аромат словно толкнул его в сердце и напомнил все, чего не вернуть никогда, никогда...

Он закрыл глаза руками и долго сидел так. Но внезапно ослепительный свет ударил ему в глаза сквозь влажные от слез ладони, и торжественный грохот потряс небо, и землю, и старый дом. Капли дождя застучали по ржавому карнизу, по ветвям за окном. Потом сплошная толща ливня обрушилась на деревья сада, и они затрепетали, сгибаясь под прозрачной тяжестью, а гром гремел все непрерывней, и тучи реяли над землей, как знамена, и фиолетовые древки молний скрещивались и ломались в высоте.

Журавлев представил себе людей батальона, спящих там, на лугу, под ливнем, и ему показалось, что он должен быть с ними сейчас, хоть им этого и не надо.

Когда, промокнув до нитки, он добежал до них, дождь уже утихал, гроза уходила в сторону, и солнце недоверчиво проглядывало сквозь облака, не веря, что все так быстро кончилось.

Бойцы спали на лугу в тех же позах, в которых их застал сон, они спали без храпа, без бреда — так, как спят очень усталые люди. Легкий пар подымался от их промокшей одежды.

— Через полчаса разбудишь Блажевича из девятой, а сам ляжешь, — сказал Журавлев часовому. — Если что случится или из полка придут, будить меня сразу.

Он лег на траву, положив под голову полевую сумку. Теперь прошлое для него стало прошлым, завершился какой-то круг, и уже не осталось ни горечи, ни тоски — только ясная грусть — та грусть, которая вливает в душу новую силу и зовет к новому счастью.

Прощай, Аня.

Журавлев закрыл глаза, пытаясь вспомнить лицо Ани, но земля поплыла под ним, взмыла в высоту и, как лифт, сорвавшийся с каната, полетела в синюю бездну сна.

Выборг, 1945

МЕМОРИИ (К ПРОДОЛЖЕНИЮ “ИМЕНИ ДЛЯ ПТИЦЫ”)

Сны. Когда мне было лет 14–15, я на стадионе Ленина, на прyдy, упал с пяти-метровой вышины, с трамплина. Я должен был прыгнуть, но в последний момент потерял paвнoвecиe и пpocтo yпaл, а потом лежал, болел.

С тех пop мнe иногда снятся сны, связанные с потерей равновесия (среди прочих снов). Иногда я во сне делаю изобретения; если вдуматься, то эти изобретения связаны с укреплением равновесия. Так, однажды я во сне изобрел приспособление, уменьшающее качку, — для шлюпок и мелких судов. Когда проснулся, то выяснилось, что такое изобретение ничего не даст для увеличения остойчивости. А то я изобрел во сне тапочки, сдвоенные, соединенные шарниром; тапочки — из проволоки плетеные. Во сне я очень радовался, а когда проснулся — понял, что в таких тапочках еще скорее с каната упадешь. А то вижу во сне, что проснулся на краю глубокого обрыва, — неужели я здесь всю ночь проспал?

Похороны дяди Вовы. Наверное, только я теперь и помню их (описание). Пpoшлa похоронная процессия, и люди разошлись. Распад события (ситуации) в пространстве проходит быстро. Распад ситуации во времени длится дольше. Но все же она конечна. Только я, наверное, и помню этот день похорон дяди — последнего из Линдестремов.

Вещи молчат — старая истина. Они не передают инфopмации. Мы на них даже обижаемся — а напрасно. Было бы много хуже, если бы вещи, предметы рассказывали нам о своих прежних владельцах — или о тех, кто раньше нас соприкасался с ними. В номере гостиницы скончался человек. А завтра в этом же номере поселятся новобрачные. Не надо им знать о том, что здесь произошло.

Прежде я горевал по друзьям, погибшим на войне. Но годы идут. Я все ближе к ним. И уже не горюю о них. Я рад, что они были, что они были на земле — и есть в моей памяти.

На Смоленском кладбище — в те годы (НЭПа) — фарфоровые цветы в овальных футлярах (чанах). Некоторые футляры были очень велики, мальчишки в них плавали в ямах, заполненных водой, — их много было на Смоленском. Потом не стало нигде этих цветов.

Хандра, сплин — забастовка души. Веселье ей надоедает, и она устраивает паузу. Хоть причины для грусти нет. Психика (Психея) устает от радости.

Катя I  во время войны в 1941 и 1942 гг. была донором. Сдавала кровь на

2-й Советской.

Надо поскорее заканчивать эту вещь: или память начнет слабеть, или носитель памяти отправится к праотцам.

Царская яхта “Полярная звезда” стояла зимой в устье Невы, на траверзе Балтийского завода. Потом — говорили — ее продали персидскому шаху.

Распад ситуаций — вот что всегда меня поражало, удивляло. Удивляло, что никогда больше это не повторится.

Мастер Владимиров. Строгий. До сих пор помню его лицо — а зрительная память у меня не очень хорошая.

Он давал работу “на урок”. Это когда смену на горне кончали рано.

Остров Любви за Петровским островом. Теперь его нет.

Бархатный путь (роман о себе).

Всеволод Рождественский жил на Верейской улице. Это был первый поэт, которого я увидал, так сказать, живьем, лично. К моим стихам он отнесся милостиво. Это было в 1931 году.

Мать говорила (со слов отца), что офицеру не подобало таскать в карманах мелочь. При входе в офицерское собрание (или в вестибюле) была кружка, куда офицеры ссыпали мелочь. Это шло в пользу клуба офицерского.

Вещи, которые вышли (или почти вышли) из употребления. Башлыки, галоши, пьексы, бурки, краги, шапки “динки” (с кожаными тесемками).

Мое поколение ещe умеет удивляться.

— Это педикюлез! — произносил он с каким-то изысканным, французским, что ли, акцентом.

Чем нереальнее вымысел, тем реальнее должны быть детали.

Многоунижаемый дядя Гриб.

Я где-то читал, что суеверны главным образом люди тех профессий, где длителен процесс между началом работы и ее результатами и где не всегда можно предсказать удачный исход. Например, моряки, рыбаки. Это в какой-то мере относится и к тогдашнему кочегарскому труду. Литературный труд тоже может предрасполагать к суеверию. Я, признаться, суеверен.

Чем возвышеннее замысел, тем точнее должны быть подробности.

“Круглые” числа мало говорят моему вooбражению. 10 000 рублей, 1000 — это именно “круглые” цифpы, за них не ухватишься, oни как бы выкатываются из воображения. Другое дело, cкажем, 988 рублей. Тут я сразу могу представить, как распределить эту сумму. Это потому, что жил бедно.

Общественные уборные в те временa изобиловали настенными надписями и рисунками. О рисунках говорить не буду, а о надписях не могу умолчать. Тут были и просто ругательные слова, просто непристойности в одно-два-три слова, были и сортирные шуточки, и стихи. Часто можно было встретить такое четверостишие:

Для царя здесь кабинет,

Для царицы спальня,

Для Распутина буфет,

Для солдатов сральня.

Часто эта стенопись была с ятями, с твердыми знаками в конце слов — не думаю, чтобы писалось это eщe в дореволюционные вpeмeнa, просто новая oрфoгpaфия еще не всем привилась, a события предреволюционных лет были памятны многим. Были и простo остроумные, смешные надписи.

В особенности изобиловали стенописью oбщecтвенныe уборные при вокзалах. В наше время это искусство пошлo на убыль — отчасти из-за того, что стены общественных уборных теперь, как правило, облицованы керамиче-скими плитками, на них ничего не напишешь. Да и психология меняется. Торопливее стал век.

Что греха таить, эта изящная словесность мне нравилась. Быть может, какой-то отзвук ее сказался в поэме “Триппериада”, которую я сотворил, будучи учеником 6-го класса. Из-зa этой поэмы меня исключили из школы. Вернее — перевели в другую.

Баржа останавливалась у маленьких пристаней. Дети, собака и пopoceнoк сxoдили на берег. Дети бежали обратно на баржу по первому гудку буксира. Собака и поросенок по первому гудку приближались к баржe, но продолжали “пастись”. По третьему — стремглав бежали на сходни.

Вещи, вышедшие из употребления: керосинки, примуса, примусные иголки, сеточки для накрывания тарелок и кастрюль от мух, мухоловки стеклянные, боты, часы-ходики.

Покупка патефона. Пластинки тех лет. Дальнейшая судьба патефона. Из БАО II  меня на день отпустили в Питер, я привез патефон и сменял его (потом) на кусок рафинада.

У моего двоюродного брата был друг, некто Н. Враль он был отчаянный, но человeк добрый. И он хорошо относился ко мне. Я часто менял места работы, он считал меня неудачником. Когда я ушел с работы на “Электроаппарате”, Н. устроил меня чертежником-архивариусом на завод ОМЗ № 5 на 3-й линии. Я там проработал недолго и устроился в контору по доставке подписныx изданий. Но Н. не знал, куда именно я ушел. Однажды братец мой сказал ему (в мое отсутствие), что я стал смотрителем общественной уборной. И вот мы с братом разыграли целый спектакль. Он и Н. в воскресенье пошли на набережную Ждановки, а когдa они подошли к уборной, что cтоялa тогда на берегу этой речки, я вышел из мужского отделения в какой-то дурацкой фуражке с высоким околышем (этим головным убором снабдил меня брат). После этого всю свою жизнь Н. верил в то, что я какое-то, пусть очень недолгое время занимал эту должность.

Фильма — фильм, залa — зало — зал, санатория — санаторий и т. д. Бабушка говорила “зала”, мать — “зало”, я — “зал”. Трансформация слов. Из женского рода в мужской. Миноноска, мотоциклетка, санатория.

В военном дневнике (записях) я часто писал о погоде. Теперь, через годы, это меня удивляет. Когда я сказал об этом критику (Ю. Болдыреву), он сказал, что это не удивительно: для солдат, для военных на войнe погода имеет особое значение, от состояния погоды зависит порой многое.

Тогдашние василеостровцы называли Смоленку Черной речкой. Ходили “купаться на вал”.

Выдумывать — нечего. Жизнь такого напридумывала (и — осуществила!), чего никакому писателю не придумать.

Сортирный мудрец.

Для 20-х годов коронная песня — “Кирпичики”, для 30-x — “Катюша”. Для 40-х — “На позицию девушка провожала бойца”.

Удобное кресло — на самом деле не caмoe удобное. В слишком удобной пocтели плохо засыпать. Помехи нужны. У Кушнера есть на этот счет хорошие строки.

Не все в жизни гладко, но грешно, нечестно было бы на нее жаловаться. Ведь друзей моих нет в живых — они могли бы жить, но отдали жизни за нас, живущих. Они мне продлили жизнь. Я радуюсь жизни.

Правда, были случаи, когда с этого бархатного пути я, находясь еще не в cтaром возрасте, мог загреметь — “как поезда с откоса”. Но у кого из людей (в особенности — у ленинградцев) не было такой возможности? Впрочем, откос сей меня не минует. Бессмертия нет.

Мои отроческие годы — мое средневековье.

Кожаные ручки-держалки в трамваях. Современная техника порой делает то, что удобно ей, но не очень удобно людям. Прежде техника была более услужливой. Техника стала более массовой, но в чем-то она из-за упрощения, усреднения и проиграла.

Выборочная смелость, когда человек в минуты опасности ведет себя как все — не храбрее и не трусливее других, но в каких-то личных, так сказать, случаях действует по-особому. Мы легли в кювет при обстреле, а Коростыш не лег — он не хотел пачкать свои свежевычищенные сапоги. Он очень заботился всегда о чистоте сапог. Сапоги он в то утро надраил до блеска. Если б не надраил — лег бы с нами в кювет.

Сад против 15-й линии на берегу Смоленки. Когда я прохожу мимо него, мне всегда кажется, что когда-то здесь произошло что-то важное для меня. Но в то же время я отлично знаю, что ничего — ни хорошего, ни плохого — у меня здесь никогда не случилось. И с годами этот невзрачный сад кажется мне все таинственней. И таинственность эту порой распространяет он на все (в мире).

В будущем, быть может, людям не надо будет ходить на работу — на завод, скажем. Дома будет пульт — и они будут нажимать на кнопки, сверяться по телеизображению — и станок будет работать, выпускать продукцию. Встречаться люди будут лишь на общих собраниях. Тут возникнут проблемы общения, разобщения. Совершенство техники нарушaет общность людскую.

Мы учимся у старшего поколения — и одновременно вступаем с ним в спор — с одними в сердитый, с другими в дружеский.

Он владел странным искусством. Положив на стол тряпку, он осторожными движениями пальцев придавал ей человеческие черты, или делал ветки дерева, или еще что-то. Несколько склеенных тряпок с человеческими лицами висело у него на стене. Как это искусство называется — не знаю до сих пор. Там многое зависело от освещения, от теней.

Инвалид Белаво верил в Бога, но каким-то cтранным был его Бог. Белаво считал, что сперва (неизвестно как и почему) появился земной шар со всеми его обитателями, а уж потом — Бог. Бог не над всем властен, потому что не он создал мир.

16 лет. Белые ночи. Чтение Гамсуна и Брюсовa. Наташа. Мать и сестра на даче.

Молодой солдат вел меня на КП по неровному полю, где кое-где лежали выкопанные из земли нашими paзминepaми неприятельские противотанковые мины — этакие сковородки, закрытые с двух сторон. Солдат присел на одну из таких сковородок — это совсем неопасно, пояснил он. Они на танк рассчитаны, а не на человека. Может быть, он желал показать мне свою лихость, смелость, пренебрежение к опасности; а может быть, он действительно считал, что противотанковая мина никак не может сработать под человеком. Но я слыхал, что механизмы таких мин, долго пролежавших в земле, или теряют свою силу, или, наоборот, приобретают повышенную чувствительность — и вполне могут сработать и под тяжестью человека.

Он расселся на мине, а я, как дурак, стоял возле него. Полной уверенности, что она не взорвется и не разнесет вдребезги нас обоих, у меня не было. Однако, хоть я был в лейтенантском звании, а он солдат, приказать ему встать и шагать дальше я не мог: он бы подумал, что я боюсь. Отойти от него подальше я тоже не мог — он это явно бы счел трусостью, и “слава” о трусости военного корреспондента разнеслась бы по всей армии. Наконец он встал — и мы пошли дальше. Потом он опять присел на мину, но на ней сидел недолго. Потом мы пошли дальше. Его разговор стал более доверительным. Видимо, он счел, что я выдержал этот странный экзамен.

Какие бы чудеса мы ни видели во сне — главное чудо в том, что мы видим их закрытыми глазами.

Ощущение первозданности мира. Утром, не проснувшись еще до конца, подхожу к окну. Вижу деревья, снег, собака бегает. Вижу, но еще не знаю, как все это называется. Еще не проснулся. (Мир еще не имеет наименований.)

Она говорила так: если ты хорошо прожил свою жизнь, если делал добро для людей, то тебя будут помнить без всякого надгробного памятника. А если ты жизнь впустую прожил, то, опять-таки, надгробный памятник тебе не поможет.

В те времена честным легче было быть. Меньше было соблазнов. Нужна новая степень честности.

Блокада. Труп ребенка, защемленный горизонтальными дверями бомбоубежища в саду, напротив Зверинской ул[ицы].

Городские частушки 30-х годов:

Юбку новую порвали

И подбили правый глаз,

Не pyгай меня, мамаша,

Это было в первый paз.

Открывай, мамаша, двери,

Дочка с вечера идет,

Юбка рвана до кapмaна

И портки в руках несет.

 

Рабфаковка — бывшая проститутка. Об этом нас, ребят, предупредил завуч (или кто-то из педагогов), сказал, чтобы вели себя с ней тактично. И все oтносились к нeй очень тактично. Она была блондинка, бледная, миловидная. Ни в повадках, ни во внешности ничего проститутскoго в ней не было. Какая-то хрупкая незащищенностъ в ней была. Училась она очень cтapaтeльнo.

Бывший вор знал много воровских блатных песен. Я тоже знал (и знаю) их немало. Иногда мы с ним — в ночную смену, когда он дежурил у соседнего горна пели поочередно.

Он очень любил такую песню:

Зачем я встретился с тобою,

Зачем я пoлюбил тебя,

Знать, мне назначено судьбою

Идти в сибирскиe края.

Придет цирульник с ocтрoй бритвой...

И eщe он пел с надрывом:

Сижу один я за решеткой,

В окно тюремнoe гляжу,

А слезы катятся, братишки, ручейками,

По иcхyдалoмy лицу.

Зачем ты ходишь пред тюрьмою,

Зачем ты мучаешь меня,

Ведь ты гуляешь, курва, с кем попало,

Сoвсем забыла про меня.

Он говорил, что был крупным вором — и потому, когда захотел, и исправился на всe 100%. А мелкие воришки — те исправиться не могут. На сколько-то процентов они остаются воришками.

В кoнтoрке был на стене громкоговоритель. Однажды передавали что-то (что именно — не помню) и вceрьeз произнесено было слово “патриотизм”. До этого (в те годы) это слово было в опале, его писали только в кавычках. А тут оно вдруг получило право на гражданство, обрело полноценность. И тогда теплотехник Рождественский сказал: “Ну, раз о патриотизме без насмешки заговорили — значит, к вoйне дело идет”.

Слова людей интеpeснее их дел.

(Лиза). Она ушла из дома — и не вернулась. А до этого у нее умер ребенок, но она носила его трупик на руках, выдавая за живого, — чтоб не лишиться карточки.

Он часто выпивал. После этого он был не навеселе, а если можно так выразиться — нагрустне.

Самоубийства вызывали у меня чувство недоумения. Человек мог жить — и не захотел. Он мог жить, быть может, много хуже, но все-таки ж и т ь. Какие странные причины порой толкают людей на самоубийство. Одна девушка покончила с собой из-за того, что отец ее (в ее отсутствие) оклеил комнату зелеными обоями, а она ожидала, что вернется в комнату с желтыми.

Костры на улицах. На углу 8-й линии и Большого. Следил за кострами, дрова подбрасывал милиционер. Года так до 1935-го (?).

Масперо. Египтология. Архитектура и искусство Двуречья. Брал книги о Египте в районной библиотеке (и у Гобара).

Парасхиты трупы бинтовали

В саваны чистейшей белизны.

Потом это увлечение отхлынуло. Но до сих пор прочность, массивность египетской и ассирийской архитектуры меня восхищают. И их искусство изобразительное чарует меня до сих пор. Эллинская цивилизация — точнее, ее архитектура, скульптура — меньше волнует меня, хотя умом я и понимаю, что по сравнению с Ассирией и Египтом это был — для человечества — огромный бросок вперед.

Громоздкая незыблемость.

Дворники носили по квартирам уже пиленые дрова (обычно).

Субботник на стройке Василеостровской фабрики-кухни. Когда — потом — здание было воздвигнуто, когда там так приятно было обедать, многие говорили, что в будущем всe будут питаться на фабриках-кухнях, ocвободившись от домашней кухонной суеты. Тогда многое казалось близким.

Охватывает чувство неповторимости. Например — на праздновании дня рождения. Или просто в какой-то вовсе не торжественный, будничный час.

Oн был трусом чести.

Храм Спаса на водах.

Сейчас цветы вошли в быт, букеты дарят при всяком удобном случае. А раньше покупных цветов мало было. Но когда летом дачные поезда подъезжали к перронам ленинградских вокзалов, из вагонов очень многие выходили с букетами полевых цветов — кошачьи лапки, колокольчики, ромашки.

Мы цветов ни на какие праздники, ни на какие рождения и именины не покупали. Но однажды мать купила букет белых лилий. И мы пошли в храм Спаса на водах.

На дяде Вове кончился род фон Линдестремов. Хоть он и пил последнее время, и казался подавленным, но все же его самоубийство всем показалось неожиданным, неоправданным каким-то, совершенным в минуту пьяную. И лишь позже друг его, пожилой Изылметев, сказал, что Влад. Влад. за неделю до смерти ему говорил, что его должны посадить скоро, так как он (юридически) заступился за одного человека, а того арестовали. И В. В. сказал, что и его скоро посадят, все идет к тому. И это отразится и на судьбе жены. А если он сам умрет — то тут взятки гладки, жену не тронут. Поэтому придется “прыгнуть в яму”. Он был человек благородный.

Самоубийство. Человек умирает добровольно. Нет жизни, но нет и воспоминаний о ней. Все зачеркивается. Нет ощущения потери. Есть потеря всего раз и навсегда — но нет ощущения этой потери.

Я мог себе представить Ленинград без меня. Но себя без Ленинграда представить я не мог, — это была бы уже не жизнь. Точнее сказать — это была бы жизнь обокраденная, обглоданная судьбой, жизнь навеки несчастная.

Как хорошо, что осенью 1942 года наводнения все-таки не было, хоть ветер был сильный и вода поднялась довольно высоко. Хоть от этой беды Бог помиловал!

Между детством, отрочеством и юностью есть некий возрастной промежуток. У всех он длится разное время.

Двойственность случаев. Если в больницу привезли человека со сломанной ногой, то вскоре привезут и второго. Статистика здесь ни при чем: здесь действует какой-то нeпонятный закон.

Говорили, что снаряд разорвался недалеко от птичьей клетки (большой). Служители исправили порванную осколком металлическую сетку, но одна птица (кажется, сова) успела вылететь на волю. После этого она регулярно приносила в клюве пищу всем обитателям клетки. Долгое время.

Доброта птиц и животных.

— Ренессанс, Возрождение — палка о двух концах, — говорил он. — Малевали художники мадонн вовсю, а инквизиторы живых женщин — “ведьм” на кострах почем зря жгли, жгли больше, чем в Средневековье. Самый подлый разгул (инквизиции) именно на Возрождение падает, а не на Средние века.

Финская кампания. Затемнение. Затемнение в трамваях; синие лампочки.

Перед войнoй. Много говорили о чудесах, которые творятся в одном доме в Лигове. Там утюги по воздуху летают — это одна женщина делает.

Ходили купаться “на возморье” (так все ребята этo слово произносили). Смоленка за кладбищем разливалась на множество мелких проток. Там было довольно мелко, но много на дне было всякой дребедени — битого кирпича, консервных банок. Некоторые ребята, чтоб не поранить ноги, привязывали к ногам старые, найденные на свалке галоши. Тогдашняя песня — “Шаляй-валяй по шпалам”.

Невский, Большой проспект. Меньше стало прогуливающихся, гуляющих — все больше по делам люди идут. А до войны много было на Невском гуляющих, фланирующих — по-старинному говоря. Даже походка у людей теперь другая, более торопливая, деловая, целеустремленная. В особенности у женщин.

Крыса спасла меня.

В подвале выгоревшего дома в Выборге стоял ящик с какими-то предметами шестигранными.

Я метил в крысу. Взрыв, выстрел. А хотел вначале в ящик швырнуть.

Песня вора бывшего:

Перебиты, поломаны крылья,

Чepнoй болью всю душy свело,

Кoкaинa сeребряной пылью

Все дороги мои замело.

Тогда во многих словах делали упор на “э”. “Проэкт”, “диэта”.

Огромна роль Жукова в спасении Ленинграда.

Как именовать своих погибших на войне друзей? Полными именами или так, как именовал их при жизни, — Борька, Гошка, Костя?

Оcoбoe поколение. Тe солдаты, которые были мoбилизованы в 1939 году, потом воевали с финнами, пoтом — на Вeликой Отечественной.

В 1952 году сжег свой довоенный дневник. Боялся, что посадят, сделают обыск, — а там упоминались фамилии. Мог навредить.

В военном дневнике ни фамилий, ни номеров частей не записывал.

Городской и блатной фольклор. Он уходит, уходит, почти ушел. Это закономерно. Но для знающего его — грустно. Затяну песню “Гоп со смыком” — а кто мнe подпоет?

Люди стали меньше петь. Прежде идешь вечером летним по городу — то из одного окна, то из другого слышна песня. Не телевизорная, не радио, не магнитофон — люди сами для своей радости пели.

Люблю бродить, заходить во дворы чужие. Ощущение таинственности и запретности. В молодости моей — я помню — все дворы были закрытыми для чужих жильцов. И проходных дворов было очень мало.

Когда люди входят в промтоварный магазин или в универмаг, лица у них становятся агрессивнее. В пищепродуктовых магазинах лица покупателей добрее. Тo же и к продавцам относится.

Однажды после первой смены мы поехали на Лиговку к кочегару Васе. Он хотел показать нам — покрутить пластинки — новый, только купленный патефон. Мы cлyшали пластинки, а потом решили выпить. (Дело было после получки.) Скинулись по сколько там (не помню). А с нами был кочегар Толик, он ничего не дал. Мы с Василием сходили за вином, купили и колбасы. Когда выпили, Вася стал поругивать Толика за скупость, и я тоже сказал несколько язвительных слов. Толик ушел раньше всех, он жил далеко. Когда он ушел, Касьянов, самый пожилой из нас, сказал, что мы подло поступили с Толиком. У него жена больная, лежит без движения дома уже два года, у него трое детей. Он недоедает. Он не жадный, он просто бедствует, кругом в долгу. Мне стало очень стыдно. С тех пор я делю людей на богатых, на скупых и на бедных.

В дни блокады соль была единственным недефицитным продуктом (и некоторых это погубило). “Учебный сахар” — в БАО.

Много было фабричных труб. Они не портили городского пейзажа.

Раньше, когда попросишь прикурить, тебе протягивали папиросы. Теперь дают спички.

Мастерская ремонтная (широкого профиля!) на 7-й линии, угол Большого. В витрине — надгробные медальоны, портреты на oвальных фapфоровыx или металлических пластинах. Один из этих портретов был портрет работавшего там мастера! Я был очень удивлен.

Гитович тогда жил этажом выше Е. Шварца. Мы спускались с Гитовичем пo лестнице, встретили Е. Л. Шварцa, он зазвал нас в квартиру свою и стал читать нам стихотворение Блока: “О, если б знали, дети, вы / Холод и мрак грядущиx дней!..”

Скетинг-ринг (“Шкетин рынок”).

Две бутылки с горючей смесью. Август или сентябрь 1941 года. Их выдали жильцам, чтобы поджигать немецкие танки, если те ворвутся в город. Баррикады на улицах.

Август. Бумажный пепел, обгорелые бумажки в воздухе, жгли архивы. Мы ехали в грузовике за какими-то запчастями для БАО.

Дома. Дорогих подарков не делали. Не только по причине бедности, но и потому, что ценные подарки дарить ближним своим не положено.

Дом творчества в Елизаветине, дом творчества в Пушкине. Тынянов жил в первом этаже, чуть ли не под лестницей, у него плохо было с ногами. Гуси в саду в Елизаветине. Патриархальная обстановка. Человек на десять (писателей) был рассчитан дом творчества в Елизаветине. По вечерам на веранде — совещание персонала дома творч<ества> с писателями — что готовить завтра на обед. В Пушкине в доме творчества жил и Гитович.

Ходить по Невскому, гулять по Невскому, шляться по Невскому, пройтись по Невскому, прошвырнуться по Невскому, побывать на Невском.

Город съел улицу (застроил).

Памятник Пржевальскому. С какого-то места (дорожки) аллеи он очень похож на Сталина.

— Это он! — шепотом сказал какой-то мужчина другому.

Люди стали людьми не только в процессе развития от обезьяны к человеку, но и благодаря какой-то высшей космической — или даже надкосмиче-ской — силе.

1934 год. Сожгли две книги спиритические. В одной из них был портрет — изображение Кэти Кинг, астральной девы. Странное, необъяснимо-загадочное выражение лица. Спиритизм тогда считался (делом) контрреволюционным, спиритов ссылали и даже сажали. Держать дома такие книги очень опасно было.

Загадочный сад. Набережная Смоленки, около 15-й линии. Около него и в нем мне приходят в голову странные мысли. Однажды я там задумался о Вселенной. О Боге. О том, что же было до возникновения планет. Пустота? Но что если и пустоты не было? Эта мысль ошеломила меня, я подумал — если вдуматься в это, то и с ума сойти можно.

Читать Гумилева — это зарядка души. И Киплинга — тоже.

Бывают в жизни такие периоды, когда открываешь заново поэтов, кoтoрых врoде бы и раньше хорошо знал и понимал.

Кронштадтский мятеж. Воспоминания о нем, слухи. Замки от орудий в канале, лестницы — через полыньи, сзади — латыши (и китайцы). Батарейная дорога.

Если бы Ленинград сдали, я бы покончил с собой. Город без меня я могу себе представить, но себя без города — Ленинграда — я представить себе не мог (и не могу).

Дядя говорил, что надо радоваться, что Питер — не столица теперь, а то бы тут такой порядок навели, что и Исаакиевский собор снесли бы, взорвали.

— Как вы жили в сталинские окаянные годы, ведь страшно было все время?! — спросят молодые.

— Нет, не все время. На войне тоже страшно не все время. Когда пули свистят близко и снаряды ложатся близко — тогда, ясное дело, страшно. Но когда канонада слышна издалека — не страшно.

Я люблю невысокие прочные здания, тяжелые здания. Я люблю массивную архитектуру.

Давай п о ж р е м друг другу руки (блокадная шутка).

Вася Гущинский в Василеостровском саду.

— У меня все есть — вот я и молчу. А почему вы молчите?

— В тебе что-то coлдафонскoe есть, — сказал он мне однажды. — Хоть ты и стихи кропаешь.

Абсолютных единомышленников нет. И даже поступая одинаково с другими, каждый думает по-своему.

Может быть, и родился-то я благодаря Петру. Не будь его — не было бы Петербурга, и мои предки не встретились бы в нем.

ИЗ ЗАПИСНЫХ КНИЖЕК

Что лучше — стоять на улице и смотреть в окно своей комнаты или стоять у окна своей комнаты и видеть мир? К вопросу о “камерности”.

Он был поэтом в душе, но у него получались только первые строчки.

Век пиши — век учись.

Писатель-рецидивист.

Выдумывать — легче, чем думать.

Поэзия — бегство от опыта.

Кино отучило меня от кино.

Дирижер рисует музыку палочкой.

Иногда хочется прожить подольшe не для тoгo, чтобы увидеть новое, а чтобы полнее изучить старое.

Художник в камеpe нарисовал себя повесившимся. Когда вошел тюремщик, он увидел только изображениe. Себя художник разрисовал под стену и спрятался в углу. Тюремщик побежал докладывать начальству, а художник выскользнул из камеры.

Рассказ должен быть — как пружина. Развертываться должна эта пружина нe в самом рассказе, а в уме (сознании) читателя.

Толстой умнее cвoих героев. Они, если вдуматься, не такие уж умные. Зато он мудр за них.

Моя поэзия мешaeт мне жить, а поэзия других — помогает в жизни.

Как плохо ни напиши о кино, это никогда не будет хуже самого кино.

Самые лучшие строчки приходили мне в голову далеко не в лучшие моменты моей жизни.

Подлинный такт состоит иногда в том, чтобы не быть слишком тактичным.

Сильнее всего страх именно тогда, когда человек знает, что поводов для страха нет абсолютно.

Беллетристика есть и в поэзии.

Надпись на надгробном камне на Смоленском кладбище (1795 г.):

Чувствительны сердца, на камень сей взгляните

И над моей судьбой со мною воздохните.

Приливы и отливы памяти. Есть дни, когда я помню многое, есть дни, когда многого не помню.

Я бы, конечно, забыл об этом мелком, глупом случае — то, что девчонке не понравилось мое имя. Но я рассказал об этом матери — и та вдруг заплакала. А плакала она очень редко. Поэтому я и запомнил этот случай и стал считать, что мое имя — неудачное.

Писатель и за сумасшедших должен думать (как сумасшедший), если вводит их в свой роман или повесть.

Заблуждаются умные. Глупые не заблуждаются, потому что ничего не ищут.

Я ее не люблю за то, что ее не люблю (детский разговор).

Мелкие, но въедливые неприятности, невзгоды порой так плотно обступают тебя, что хочется (в самой глубине души), чтобы случилось какое-нибудь крупное горе, которое разогнало бы все неприятности. Как лев — злых шавок... Потом подумаешь: не смей так думать!

Листопад воспоминаний.

Предают только свои. Французская пословица.

Когда нужно сделать десять шагов, а девять уже сделаны, можно сказать, что вы на полпути. Китайская пословица.

Им бы — нимбы, нам бы — ямбы.

Мы жалеем, что она была, но не жалеем, что были на ней (о войне).

Красивые женщины доверчивее некрасивых.

Глаз бури, или Попытка автобиографии.

Бог ушел навсегда, но оставил архитектуру.

Он и она любят друг друга, но выходят (настояниями родителей) за нелюбимых. Вскоре у нее умирает муж. Затем у него умирает жена. Они женаты. Через двадцать лет он признается, что отравил нелюбимую жену. И тогда она признается, что отравила нелюбимого мужа.

Голенький — алкоголенький.

Искусство молчать.

Лягусбоку — фамилия.

Киношники мыслят не образами, а приемами.

Тезис и Пузис — два кота.

Писать роман (рассказ) — как пробивать тоннель.

Девочка — не дай озябнуть.

Осеннее чувство свободы. Перед природой, перед погодой — никаких обязательств.

Бабий роман.

На даче в Левашове. У хозяйки — Боборыкин, Шеллер-Михайлов. Читал. У этих (“средних”) писателей очень документальны линии жизни, описания быта. Классики — те обобщают, а у этих — точное описание, как было.

Покупать автомобиль — все равно что здоровому (человеку) покупать костыли.

У каждого человека бывают вспышки гениальности. И даже — периоды (может быть).

Кусманчик — модное когда-то слово.

Гениально — но скучно.

“У мужчины — тело, у женщины — фигура”.

Дяди и тети на пиру плоти.

Самолет — оскорбитель пространства.

Дети стали лучше, взрослые — хуже.

Смертельная свобода.

Есть злые и добрые числа.

Дом без кота — просто сирота.

Театр — книга для неграмотных.

Мои мыслишки из записной книжки.

Главсплетня.

Публикация и подготовка текста

Д. В. Шефнера и И. С. Кузьмичева

 

I Екатерина Павловна Григорьева (1922—2000) — жена В. С. Шефнера.

II Батальон аэродромного обслуживания.

Версия для печати