Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Звезда 2003, 5

А вы куда, ребята?

Публикация Ильи Губина. Вступительная заметка Владимира Марамзина

В начале февраля пришло известие: в далеком Петербурге умер Владимир Губин.

Целую вечность назад, в другом мире мы были друзьями и единомышленниками. Мы вместе начинали, а начало всегда прекрасно, оно полно надежд и оставляет за собой только радость, если не сказать — счастье. Губин писал тогда так: “...ему... казалось, что именно вот сегодня с ним приключатся какие-нибудь интересные новости”. И интересные новости с ним приключались ежедневно, и с нами тоже. Жизнь молодого человека была содержательной, одухотворенной и прекрасной, жизнь молодого писателя, как у нас у всех в то время, была мерзкой. Его не печатали, ему мешали заниматься главным делом, он должен был где-то служить, чтобы не пропасть, то ли в газовом хозяйстве, то ли на отдельном заводе, то ли в институте во имя какой-то науки. Ему грозили мелкие, но гадкие неприятности, отравляющие радость. Но не было ни дня, чтобы с ним не приключались замечательные новости, чтобы не росли листы исписанной бумаги, и он, как мог, защищал свою вселенную, свой град, который гнали взашей отовсюду. Он тогда еще не знал, что гнать будут всегда и все, кто может.

Так случилось, что нас стало четверо, решивших соединиться в небольшую литературную группу, чтобы отбиваться совместно от внешнего мира: Борис Вахтин, Владимир Губин, Игорь Ефимов и я. Назывались мы “Горожанами”, но совсем не в отличие от литературы о деревне. Вахтин написал мне когда-то на одном из своих рассказов: это пригород того города, где мы все горожане. Не знаю, можно ли сказать яснее.

Что нас сближало? Думаю, именно то, что мы все ежедневно просыпались в ожидании, что с нами случатся необычные новости. Мы не надеялись переделать мир своей литературой, не проливали крокодиловы социальные слезы и не копались в душах подонков в надежде найти в них жемчужные зерна. Мы верили, что писатель должен только одно: вскормить свой дух, тот, что веет где хочет. Нас объединяла свобода — свобода того города, где мы все горожане. Не пиши ты вселенными, домами, автомобилями, — учил наш предводитель Борис Борисович Вахтин, — а пиши ты просто, буквами: а, б, в, г, д...

И мы писали буквами. А вокруг нас писали исторической правдой, добрыми людьми и хорошей погодой. Мы примеряли многих других, чтобы расширить нашу банду, были некоторые близкие, но пятого так и не нашлось. Не потому, что горожане были лучше, совсем нет, но, видно, что-то нас действительно тогда соединяло. В те годы нас распирало cчacтьe, любопытство к другим и к себе и опасная энергия. “C этой энергией, — лукаво предупреждал Губин, — можно заговорить, заласкать и замучить без исключения все человечество”. Помню, как он радовал нас новыми вещами. Он вставлял в неожиданных местах между словами необязательные “вот”, “именно”, “без исключения” и, нарушая серьезную чеканность фразы, заставлял ее уплывать то вправо, то влево, ускользать от однозначного смысла, словно блестящий стальной шарик под пальцем захватчика.

Нас объединяло общее нам всем ожидание от литературы трех основных вещей: проза должна быть смешной, трогательной и трагичной, как человеческая жизнь. Иногда нам это всем удавалось, иногда нет. У нас были тяжелые моменты, а временами нас радовало какое-нибудь бездождье до сентября или август временного просвета.

Почти три десятка лет мы прожили с Губиным в далеких друг от друга странах. Его судьба сложилась спокойнее только в одном: его никто не гнал с того места, где он родился. Можно сказать, что мы умерли друг для друга тридцатилетие назад, и что бы мы ни попытались сказать за это время друг другу, не могло бы достичь ушей собеседника, хоть почта в наше время работает исправно. Разговаривать в таких обстоятельствах бессмысленно, понять друг друга невозможно. Да мы и не пытались. Однако мы жили все эти годы в одной общей стране, которой были безмерно преданы, — в русской литературе. Пройдет время, и станет ясно, что нас от нее не отлучить. Все, что я писал эти десятилетия здесь, я писал с подсознательной мыслью о других “горожанах”, а значит, и с мыслью о Губине. Двадцать лет назад не стало Вахтина. Теперь не стало Губина.

Провидение отводит писателю срок по трудам и таланту. Кто-то уходит раньше, исполнив все ему предписанное. Дни другого продляются, давая возможность наверстать упущенное. Я никогда не думал, что буду писать надгробные слова Владимиру Губину, как никогда не ждал, что мы останемся без Вахтина.

Пройдя свой путь до самого конца, Губин стал частью литературы. Больше ему ничто не грозит. Отныне его ждет тот Божий град, в котором мы все навсегда горожане.

Владимир Марамзин

Париж

 

ПИТЕРСКИЕ “ШЕСТИДЕСЯТНИКИ”

Тогда в этом городе нас жило много.

Например, если мысленно взять наугад любой участок питерской территории под пешеходную экскурсию, скажем, от Невского проспекта — по Владимирскому и Загородному — до Витебского вокзала, там и на прилегающих улицах и переулках жили А. Арьев, В. Голявкин, Р. Грачев, С. Довлатов, И. Ефимов, Е. Рейн, Б. Понизовский, А. Найман, В. Соснора, О. Целков.

Читатель, мы с вами где? Не прошли еще и трех километров, а набралась уже целая антология “шестидесятников”, о них я, который жил посередке этого списка, мог бы сейчас рассказать, будь я Гомером, по “Одиссее” на каждого.

Город был одержим половодьем способных молодых людей. Не проходило дня без того, чтобы случайно мы не встречались на улице. Вот Я. Виньковецкий, помню, стоит у витрины кинотеатра “Октябрь” и что-то записывает или рисует в тетрадку.

— Привет, Яша!

— Не мешай, я занят, я делаю.

С. Вольф за колоннами Казанского собора просит продать ему втридорога однотомник Леонида Мартынова.

— Сережа, прямо перед собой ты видишь Дом книги, там и купи.

— Не хочу тривиально там, я хочу, чтобы ты мне памятно продал.

— И подписать?

— Трижды.

А. Найман степенно, с тростью в руках, озирается на каждый кустик по улице Правды:

— Собаку собрался купить, изучаю маршруты прогулок.

И ночью нередко тоже нe обходилось без этого наваждения. Сижу на Финляндском вокзале, домой не попасть, мосты развели, метро закрыто, подходит А. Битов угостить пивом. Он тоже нынче застрял по дороге в центр. Условились до утра не говорить о начинающей литературе, минут этак десять обсуждали вообще что попало, но вдруг ненароком кто-то из нас вспомнил свежую байку, дружеский шарж на Володю Марамзина.

В эти годы всячески множились литературные кружки и литературные объединения, которые имели творческое лицо и постоянный неповторимый состав участников. Литературные вечера своей массовостью нокаутировали музыкально-танцевальные, количество литературных диспутов настойчиво превосходило научные. Мы начинали не на пустом месте. Чудом или счастливой случайностью можно считать обстоятельства, что в обществе вдруг отворилась возможность наговориться между собой по душам и что город после серийных репрессий френч-эпохи нашел у себя резервы блистательных воспитателей и наставников литературной молодежи. Тема наших наставников требует обстоятельного анализа. Надеюсь, когда-нибудь скоро такая книжка появится. Пока что самое главное. Дорогие Давид Яковлевич Дар, Глеб Сергеевич Семенов, Виктор Семенович Бакинский, Геннадий Самойлович Гор, Александр Моисеевич Володин, низкий поклон Вам за Вашу позицию. Низкий поклон за Вашу ответственность, которую Вы на себя приняли. Хранители нравственной и социальной гигиены, Вы, люди безупречного вкуса, люди тепла, были также источником информации культуроведческого характера.

— Кто такой Андрей Платонов? — спрашиваю Виктора Семеновича Бакинcкoгo, прочтя автобиографию Э. Хемингуэя, где имя Андрея Платонова упомянуто рядом с именем Льва Толстого.

— Это гардеробщик в Центральном Доме литератора. — Виктор Семенович достает с книжной полки замызганный сборничек. — Даю на два дня, посмотри, кто такой, там и поговорим...

Осень. Иду не спеша, почти на цыпочках между двух пожилых мужчин, опирающихся, как и А. Найман, на свои трости.

— Кажется, вы хорошо Голявкина знаете? — спрашивает Михаил Михайлович Зощенко, с виду мрачный, тяжелый.

— Знаю, часто видимся. Виктор убойно талантлив.

— А вы как общаетесь? — иронически щурится Давид Яковлевич Дар. — Я не могу разговаривать с ним, убеждать устаю.

— Смотря про что устаете.

— Про девочек, — дразнит меня Давид Яковлевич.

— Два рассказа прочел у Голявкина, — говорит Зощенко. — По-моему, роскошь!..

— Я передам ему это. Номер вашего телефона могу передать еще.

— Номер ни в коем случае! — Дар испугался.

— Гм, лучше не надо, — хмыкнул Зощенко. — Неизвестно, что с нами завтра будет.

— Ужe сегодня поэтому выкинь к черту все свои рукописи, — снова дразнит меня Давид Яковлевич. — И все замыслы выкинь из головы, займись немедленно девочками, пока не поздно. Занятие литературой нормальному человеку противопоказано, как опасное. Потом волосы будешь рвать.

— Я раньше того потом облысею, не беспокойтесь.

— Тем более время девочек, а не рассказов.

Питерские “шестидесятники” заколдовали себя. Попытка дать им оценку покуда невыполнима, нет адекватной методики счета. Критерий, в основе которого лежит афоризм арифметики — мол, сколько по чистому весу продукта на выходе, — это критерий с оглядкой на прошлое. Питерские бережно чтили традиции, но прошлое не признавали законодательной базой. Конечно, свои первоклассные звезды, как и творцы почем зря многотомных изданий среди нас мерцали тоже. Но параллельно были “Сын” и “Шествие” у Иосифа Бродского, “Пушкинский дом” и “Пенелопа” у Андрея Битова, “Одна абсолютно счастливая деревня” у Бориса Вахтина, гротесковые микрорассказы у Виктора Голявкина. Интересно перефразировал “Князя Игоря” Виктор Соснора. Скристаллизовались вполне в мастеров Сергей Довлатов, Александр Кушнер, Валерий Попов и Владимир Уфлянд. Ну, что с того, что всех их, то есть нас, почти не печатали? Зато был уже на ногах самиздат, это детище “шестидесятников”, эта настырная, эта настольная, эта насущная литература интеллигенции.

“Шестидесятники” как явление — вовсе не столько новое, сколько на редкость иное, — заколдовали себя на совместный прыжок из ямы, где все мы сидели, во всю остальную бездну, где нас еще не было.

“ГОРОЖАНЕ”

— Расскажите о “Горожанах”, — пытал петербургский журнал “Сумерки” спустя четверть века.

— Известно, что в 60-е неофициально существовала мощная ленинградская литературная школа, которая была наиболее убедительно представлена группой “Горожане”, — это вопрос ко мне от русскоязычной аудитории “Берлинер литератур-верке”.

О “Горожанах” я ничего не знаю, по-моему. Как это все началось, я не помню. С Вахтиным, Ефимовым и Марамзиным я по судьбе, кажется, был знаком всегда. Наверное, мы посчитали, что если существует в известном смысле “деревенская” проза, то почему бы не быть и “городской”? Не той, разумеется, “городской”, которая только географически сюжетом или деталями пpиcтeгнyтa к определенному месту действия, к цеху, вузу или коммунальной квартире, а той по-настоящему городской без кавычек, что сохраняет фантасмагорию, свойства и голоса миллионной толпы, где человек постоянно психологически находится на виду в тесноте мегаполиса. Неважно, что нам не все удалось, однако очень хотелось. В наших отношениях исподволь накопился свой “горожанский климат”, который требовал внешнего оформления.

В ноябре 1981 года в парижской газете “Русская мысль” Владимир Марамзин указал точную дату начала “Горожан”, их якобы цели и обстоятельства, побудившие объединиться.

“В 1964 году (хорошо помню, что это было тоже в ноябре) мы собрались у Вахтина (Б. Вахтин, В. Губин, И. Ефимов и я), жившего тогда на Черной речке, чтобы выпустить сборник, объединивший нас в литературную группу “Горожане”. Эта была мысль Вахтина. Задолго до нашумевшего “Метрополя” он хотел продемонстрировать готовность молодых литераторов сделать первые шаги. Вы не желаете выпускать наши книги — выпустите одну на четверых. Вы недовольны самиздатом — печатайте нас хотя бы смехотворными тиражами. Первый сборник пробил брешь, у каждого взяли что-то в печать, хотя и не книгой, а в альманах, чтобы замять скандал. Второй сборник замолчать не удалось. Глядя теперь (и отсюда), я думаю, что наша жизнь в Ленинграде кончилась, остальное было вопрос времени. Из четверых теперь остался в Ленинграде лишь В. Губин. Я всю свою жизнь буду числить себя в “Горожанах”...”

Беру на себя смелость немного подправить, чуточку подредактировать Марамзина, тем более что для “Горожан” привычка вольного обращения с нашими текстами давно узаконена как бы. Помню такой эпизод. В мое отсутствие срочно приспичило отправить мою рукопись в казахский журнал “Простор”, и не хватило последней странички в том экземпляре, которым располагали друзья. Ребята сели тогда втроем и сочинили рассказу хвостик. Они сочинили мне так хорошо, что доныне считаю троицу “согорожан” соавторами того рассказа.

Ну, так и в чем В. Марамзин ошибается?

Во-первых, сборников было не два, но три. Последний сборник, куда мы позвали С. Довлатова, остался, к сожалению, на стадии замысла. Но все равно это свидетельство того, что существовали “Горожане” года четыре, не менее, значит, нас съели не сразу.

Во-вторых, да не были мы беспомощно сирыми, какими нас изображает коллега Володя жалобно. Борис Вахтин, член ССП, имел ученую степень кандидата филологических наук, работал над докторской, был вхож на “Ленфильм” и был известен как переводчик книги стихов с китайского. Игорь Ефимов, член ССП, опубликовал оригинальную повесть в журнале “Юность”, в ленинградском ТЮЗe шла его озорная пьеса. Владимир Марамзин выпустил книгу в Детгизе, готовил к изданию рукопись еще одной книги в “Советском писателе”. Я тоже имел свои удовольствия. Всесоюзное радио, где хорошо платили, передавало еженедельно мои рассказы. Издательство приняло рукопись книги. Причины, которые нас побудили объединиться, были совсем иными, нежели чувство обиды или забвение. Эти причины мы перечислили в предисловии к нашему первому сборнику. Вот оттуда некоторые фрагменты.

“...— Что вас объединяет? — спрашивают нас. — Почему вы хотите вместе? Вы и не похожи совсем, и ростом разные — так зачем все это? Может, вы хотите писать справа налево? или сверху вниз? Вот вы собрались, а остальные? Вы что, против остальных? или за? Что все это значит, наконец, ведь так никто не делает? Нет-нет, или отвечайте на все эти вопросы, или немедленно расходитесь!

Сначала нам казалось, что наш единственный ответ должен быть так всем понятен — мы любим друг друга. Неужели это не ясно? Мы любим бывать вместе, любим разговаривать, нам все интересно, что происходит с каждым из четверых, и что он об этом думает, и что при этом переживает, но главное — мы любим читать друг друга. Мы испытываем при этом непонятное удовольствие, здорово смахивающее по всем приметам на то “наслаждение прекрасным”, которое нам с малолетства было обещано всеми учителями и экскурсоводами в музеях. Нам смешно возводить друг друга в гении или предсказывать порядковые нoмepa наших мест в мировой литературе, и единственное оправдание, которое мы имеем пока для творчества друг друга, — свой собственный, не подлежащий сомнению восторг. Но мы при этом и самые страшные судьи для самих себя, те редкостные читатели, на чей упрек невозможно воскликнуть в душе: “Много ты понимаешь, кретин несчастный”, — и на сем успокоиться. Так неужели всего этого недостаточно?

...Мы хотим действенности нашего слова, хотим слова живого, творящего мир заново после Бога. Мoжeт быть, самое сильное, что нас связывает, — ненависть к пресному языку.

...И опять мы не сами все это выдумали, это делали прекрасно и до нас Платонов и Бабель, Зощенко и Олеша, а до них Достоевский и Гоголь. Мы хотим лишь делать то же самое в живом современном языке и, может, даже похожи друг на друга в каких-то приемах, но так, как похожи китайцы для непривычных глаз русского.

...По странному совпадению или неизвестной закономерности оказалось, что все мы четверо исторически и национально конкретны. Мы можем писать только о том, что знаем — не только внешним знанием, но и внутренним, не только видением, но и провидением.

...Мы хoрoшo знаем себя и то, что нас окружает. Мы хорошо знаем свою страну сейчас, здесь, в этот ее час, и вeрим, что достоверное воссоздание того, что мы знаем, — достаточное основание для полного собрания сочинений.

И теперь, ответив на столько вопросов, мы xoтим задать свой маленький единственный вопрос: почему это все так устроено, что мы имеем полное право объединяться в нapoдныx дружинах и очередях за пивом, в обществах коллекционеров и рыболовов, в кооперативах и садоводствах, в коммунальных квартирах и общественных судах, в гуляньях, тaнцульках и даже гонках на мотоциклах и не имеем права объединяться в oдной книге, как творческие единомышленники, — почему, почему, почему?..”

Сейчас, объективности ради, хочется быть субъективным, и на правах совладельца этого текста, который цитировал, я зову сюда задним числом одно слово, присущее всякому делу.

Я скажу слово — гордость.

“Горожане” — это мастерская, творческая лаборатория на четверых.

* * *

Когда наконец обузданную машинописную кладь, объемом аж около двадцати листов или несколько более, мы положили Борису на стол, Игорь уставился взглядом авгура куда-то перед собой...

— Где власти-мордасти? — ликовал импульсивный Марамзин. — Это что получается?

— Получается, мы вчетвером инакопишущие...

— Видится два варианта последствия нашей распущенности, — сказал Eфимов. — Или мы, понимая, чем это пахнет, идем и дальше ва-банк, или по-человечески вовремя струсим еще до того, когда нас образумят. Я предлагаю серьезно задуматься, куда мы. Чтобы затем уже никогда больше не сожалеть о выборе.

— Не податься ли с этой горой прямо в Гоголи? — мечтал Мapaмзин, ерзая по кабинету глазами. — Разложим костер и запалим ее во дворе, красоты созерцания ради. Потрясающий вижу кусок для будущих мемуаров. Полночь, пламя выше домов и четверо пляшущих авторов.

— Если, конечно, заранее застраховать ее на подходящую сумму, то — потрясающий.

— Долой с плеч отнесу гору в издательство, пишите заявку. — Вахтин аккуратно переложил сброшюрованный плотный пакет себе в кейс. — Объявляются как бы новые шахматы. Мы свой ход уже сделали, теперь им ходить.

Последующие события несколько обескуражили нас. Обескуражили нас издательские рецензии, которые поначалу не усмотрели предлога нам отказать. Одна рецензия принадлежала перу В. Кетлинской. Главный редактор альманаха “Молодой Ленинград”, на страницах которого появлялись иногда наши произведения, рекомендовала издательству не лениться, поработать с нами. Вторая рецензия, написанная Н. Ходзой, отметила образность и культуру языка, рекомендуя то же самое. Но появилась еще рецензия мэтра. Профессор университета, автор учебника по советской литературе для старших классов средней школы Е. Наумов открыл ее цитатами из В. И. Ленина и Постановления ЦК, как и свой тот учебник. Вахтин справедливо назвал эту рецензию политическим документом, а точнее, доносом. Издательство, собрав в кучу своих сотрудников и три штуки рецензий, пригласило нас на собеседование. Мы вслух прочитали сотрудникам кое-что из того, что не вошло в однотомник, и нас пожурили слегка за ненужную прыть убегать от привычного литературного штампа. Кто-то нам предложил на пробу выступить в городской библиотеке им. В. В. Маяковского, дабы самим убедиться, что читатели никогда не поймут якобы нашу вычурную галиматью.

Вскоре после этого выступления Бюро пропаганды Союза писателей предложило выступить еще раз, дабы убедиться уже капитально, что не поймут якобы. Так, для себя незаметно, “Горожане” прослыли на некоторое время гастролерами по Питеру. Где мы только не выступали тогда.

* * *

Год этак, я полагаю, наверное, пятидесятый. По Лиговке, — тогда Сталинградским проспектом ее называли, — робко тыкаясь усталыми мордочками в темноту, брели типичной советской походкой прохожие. Каждый куда-то спешил и чего-то боялся на всякий случай. Меня поразила чета чудаков. Юноша с девушкой, непринужденно счастливые, не обращая внимания на волокиту толпы, шли в обнимку сиятельно, тесно, как иностранцы. Мне захотелось открытия, мол, объясните секрет и причину своей неподпольной свободы.

— Что вам? — Ирина спросила как бы наотмашь, отпрянув.

— Извините, недоразумение, — сказал я в оправдание. — Вот остолбенел, извините, но вы продолжайте, вы здравствуйте.

— Вы тоже здравствуйте, — подал мне руку Борис. — И продолжайте.

— Наше знакомство, — замешкался я, — наше знакомство с бухты-барахты не знаю, как озаглавить.

— Интрига судьбы.

Далее тридцать лет кряду Вахтин оставался моим близким другом.

А вообще говоря, наше знакомство считается неизбежным. Оно могло бы произойти несколько позже в доме Веры Федоровны Пановой, мамы Бориса. Мне предстояло скоро тысячекратно туда наведываться к Давиду Яковлевичу Дару, моему многолетнему поводырю-повитухе по жизни. Да на любой литтусовке впоследствии мы обязательно были должны подружиться.

— Что поделаешь, если судьбе не терпелось, — улыбался Борис, вспоминая встречу на Лиговке.

— Судьба ни при чем. Это вы сами с Ириной подкарауливали завербовать меня.

— Мы? Вспомни, кто напросился.

“За свои полвека он прожил по крайней мере три жизни — жизнь писателя, которого не печатали, жизнь ученого, которому не дали осуществить его замыслы, и жизнь общественного деятеля, не занимающего никаких постов.

Борис Вахтин видел дело своей жизни не в политической борьбе, а в посильном участии в историческом процессе сохранения и развития национальной культуры. В течение более двух десятилетий он был инициатором и организатором многих событий, без которых культурная жизнь Ленинграда была бы неизмеримо беднее”.

Так вспоминал о Борисе художник Яков Виньковецкий в Америке.

Сказано слишком общо, хотя верно. Да, Борис одновременно брался за тысячу дел и доводил обязательно каждое до результата, словно бы каждое дело, которое некогда начал, ему внушено было свыше, как самое главное поприще жизни. Да, конечно, неукротимый его темперамент художника и гражданина снискал ему славу бесспорно духовного лидера в обществе. Но весь он еще не кончается так островно. Конкретный Вахтин актуален улыбкой.

Все о глазах известно — дескать, они выражают ум.

А душа где небось?

Улыбкой Бориса, не подлежащего крайне поветрию мглы, душа заявляла себя снаружи.

Помню, как он улыбался, толкуя мнe китайскую письменность.

— Это, по-твоему, что за квадратик?

— Иероглиф, я думаю.

— Правильно, здесь иероглиф, обозначающий факт единицы, допустим, единственный рот или дерево. Но когда мы нанесем на него вертикальные линии, будто бы внутренние перегородки, то возникает понятие множества. Лес или семья, чтобы несколько ртов, или другая суммарная величина...

— Короче, взаправду — китайская грамота! Можно ли перевести все на pyccкий?

— Страничку полностью перевести? Ладно, можно. Сперва для контекста, дабы мне проникнуться смыслом и принципом оригинала, прочту ее по-китайски.

— Вслух, если можно.

— Висяу хайдши дзядзи-сю...

Читая, Борис улыбался вахтински. Мое настроение, вибрируя настропаленно вослед интонации друга, влекло мои грезы к напеву людей по-китай-ски, по-русски, по-человечески. Вдруг я подумал о Вахтине, что ни разу не видел его разгневанным. И ни разу не видел его подавленным или, что вообще невозможно представить, униженным. Если когда возникала критическая ситуация, то Вахтин, и только Вахтин, основательно мог урезонить ее моментально молчком — он умеючи мог обеспечить удобный стабильный порядок улыбкой.

Бopисa весьма забавляло мое невольное путешествие на корточках по Китаю, когда, будучи в армии среди новобранцев, я месяца два-полтора со товарищами ехал железнодорожной теплушкой до Порт-Артура, где предстояло служить. Однако до самого Пopт-Aртypa мы не доехали малость. Его к этому времени правительство подарило Китаю. Наш эшелон отозвали назад, это было. Но зато не было проку, чтo мы посетили Китай: мы не покидали теплушек. Остановки связаны были только с естественной страстью конфуза на корточках, а китайцы, ходившие мимо, жалели войска в унизительной позе.

Не чета мне — вооруженному выкормышу пролетариата, Борис Вахтин, аристократ и ценитель экзотики, признанный китаелюб, ездил отсюда-туда продуктивно с пустыми руками по-барски за милую душу купейной плацкартой. Бориса предостерегали не забывать об опасности пекла культурной революции. Свои впечатления Вахтин свежо излагал в лекциях о Китае.

В приватной беседе рассказывал ужасы.

— Я же работал без переводчика. Все, что бедняги-китайцы говорят или пишут, и все, что там у них происходит, я собственной шкурой фотографировал... Отпетые передовики производства плясали. Другие, кто не хунвейбин, терпели в кармане цитатник-молитвенник-путеводитель учителя Мао, терпели тотальную пыльную слежку, терпели растущий процент суицида, терпели бескормицу... Ты меня, кстати, расспрашивал о судьбе китайского музыканта...

— Да, победителя Московского международного конкурса пианистов.

— Ему топором отрубили пальцы.

— Боря!.. Культурная революция называется...

— Ox, Володя, Володя! Любая революция, согласись, это месть... Это месть убивающей черни...

— Месть? А за что? Кому?

— Себе самой за свою неразвитость.

Борис и внешне запомнился мне человеком особого стиля присутствия. Помню, тотчас изменялись условия, любая задрипанная вечеринка-полувечеринка при нем обретала сюжет интересной беседы вполне мудрецов. Если слова, как и мысли, на той вечеринке сами по себе ничего не значили, то все равно расцветала среда настроения. Зато совместные деловые наши визиты в инстанции были, благодаря Борису, всегда неудобны чиновникам этих инстанций, как экспозиции музея прорех. Однажды, помню, случайный таксист — а таксисты не жулики тоже какие-нибудь, они сами, чай, профессиональные хитрецы, все жутко психологи, — сказал о Борисе, покидавшем его машину:

— Ваш друг человек со смыслом.

— Это вы почему решили?

— Не прощелыга, вижy.

— Ну, да, конечно.

— Потому как у каждого своя походка.

— Некоторые многие, действительно, ходят себе кое-как и впустую.

— Ходят и под себя.

* * *

Зал затих, оставалось уже выйти на подмостки. Но какой-то наверняка начальник чего-то наверняка большого-большого и непонятного неожиданно пузом навстречу застрял в проеме дверей:

— Тормозите, вечер отменяется...

— Почему? — проткнул его вопросительным взглядом Александр Володин, приглашенный сюда в качестве председателя нашего вечера.

— Вдруг, я думаю, помещение рухнет, — улыбнулся, похоже, затычка, причесывая ладонями лысину.

— Так и слушателям объясните, — Вахтин оттеснил его к микрофону.

— Так! — объявил тот oшapaшeннoмy залу, кивая на нас. — Они, думаю, нe явились.

Дело было в Доме кино на улице Толмачева.

Мaсcoвый слушатель обиделся, не принял объяснений того начальника над людьми, сперва зароптал, а далее, переходя на свист и топот, улюлюкая, требовал у нас извинений. Борис ypезoнил аудиторию рукописью:

— Мы готовы читать, а не разрешают. Якобы помещение в аварийном cocтoянии, сказали.

Тогда к микрофону вышла О. А. Ладыженская, профессор, лауреат чуть ли не всех высочайших премий, наших отечественных и международных, и пригласила собрание в свой институт математики, что в двух шагах от кино, — там актовый зал оказался покрепче.

Толпа молчаливо брела за Ольгой Александровной, парализовав на какое-то время движение транспорта по набережной Фонтанки. Водители, сняв картузы, вопрошали из автомобилей:

— Кого-то хороните, да?

В институте им. В. А. Стеклова, не спеша прочитав свою прозу, мы, как обычно, поговорили задушевно со слушателями.

На следующий день собрались у Вахтина, пили не чай, не кефир, однако вчерашнюю ситуацию проанализировали вполне по-трезвому, дескать, а действительно — недолго музыка играла. Власть, у которой покорные граждане ходят по струнке цепочками — шаг влево, шаг вправо, шаг в сторону считается побегом, и недобдивший конвой тогда стреляет без промаха и предупреждения, — хитрая власть эта позволила нам немного размяться, мудрила небось обласкать и приспособить для собственной прихоти в клетку с кормушками, но, видя, какие мы дикие, недрессированные, непонятливые недотепы на сладкое, совсем ещe не голодные, резко переменила пластинку на патефоне.

“Горожане” стояли всегда вне политики, мы себе помаленьку что-то кропали свое, никому нe мешая. Правда, Вахтин сочинял эссе на тему странного русского опыта в истории человечества, как правда и то, что Марамзин, однажды следуя рейсом Аэрофлота с востока на запад, игрался фигой в кармане под облаками на всю страну. Были за ним и такой грех, и такой рассказ. Вахтин эссе не закончил, оставил черновики, заготовки, невоплощенный замысел, и карманная фига Марамзина тоже не камень за пазухой. Вот если, например, Андрей Синявский считал остроумно свои расхождения с этой властью чисто стилистическими, то у “Горожан” остроумно никаких расхождений с ней не было, мы никогда нигде ни в чем не сходились. И вовсе не важнo, как мы писали — хорошо ли, плохо ли, это вопрос риторически второстепенный, — как умели, так и писали. Здесь очень важно, чтобы — уметь. А художественная литература, когда что-то свое там умеешь, есть абсолютнейшая свобода в ее неподконвойно творческом явлении при любой власти.

* * *

Последовала череда санкционированных нелепостей.

“Ув. т-щ В. Губин! В связи с предстоящей инвентаризацией имущества просим забрать из издательства рукопись вашей книги во избежание недоразумений”. М-да. Непонятно, при чем инвентаризация и какая связь у нее с моей повестью, которая не про нее. За годы присутствия, может, эта повесть, имеющая тaм уже неплохую внутрииздательскую рецензию, представляет собой наряду с табличками и стульчаками привычный предмет имущества, который не значится в описи прочего скарба, не числится по бухгалтерии, чем и мешает учету в издательстве. Сидели там они, спали, что ли, на ней все рабочее вpeмя?

Такие же невразумительные письма получили тогда все четверо.

— Зря не мотайся, не мыкайся, не рыскай по peдaкциям и не гляди на меня выжидательно, — сказал мне Леонид Григорьевич Поляков на ленинградском радио. — Знаю, что в списке авторов, не рекомендуемых к публикации, ты в алфавитном порядке стоишь у горлита на шестой строчке сверху...

— Такой список есть? Я сверху?

— Список? А как иначе? Гм, иначе никак...

Марамзину снова не повезло куда больше других. Полгода назад иностранная гостья, некая благожелательная попечительница Володиного дарования, вызвалась укрыть его рукописи за границей. Володя поверил ей на слово, но пара-другая страничек избранного наследия нечаянно выпали по дороге во Францию на пол из ее кейса в присутствии таможенника аэропорта “Пулково”. Был учинен обыск у Марамзина дома, затем — арест и следственный каземат, а затем — еще суд и газетные ливни дерьма на лицо человеку. Суд объяснял-объяснял-объяснял и не мог объяснить, отчего наша никудышная “горожанская” литература, то бишь интеллектуальная собственность озорников, отвергнутая за никчемностью компетентными здешними специалистами, ненужная СССР, является невывозной контрабандной продукцией. Взамен объяснения Владимиру Марамзину дали ни за что ни про что на всякий случай пять лет условно. Кроме того, два года из этих условно пяти категорически запретили касаться писчей бумаги, чтобы чего такого да сгоряча ненароком из-под пера не выскочило наружу. Писателю Владимиру Марамзину спустя сто сорок лет после писателя Петра Чаадаева запретили писать. Это как если воде запретить оставаться мокрой. По приговору Володе практически разрешено было только дышать еле-еле. Хотя ненадолго тоже. Вскорости, дабы не расходовал воздух отечества на свои нужды, приказали покинугь страну.

Помню, когда шло следствие, какой Марамзин аморальный, крамольный, два мужика в электричке на Вырицу, читая газетные полосы кривды, заспорили, прав он или не прав. Я разгадал их ажиотаж. Это “прав или не пpaв” адресовано до востребования. Вдруг отзовусь. И раньше бывало — за “Горожанами” скрытно прихрамывали. Нынчe слежка велась экстремально — мне докучали глупостью по телефону, бдили, куда пропадаю с утра до вечера, посредством улицы. Вот электричку на то приспособили. Повода, чтобы пасти, прессингуя, не было, но мужики начеку в электричке прицельно ласкали меня тренированным оком ищеек.

А впрочем, есть у меня для них объявление, почему все нервозно-стервозное так озабочено.

* * *

Многие доступные большинству людей шедевры мировой живописи доступны копиями, которыми восхищаемся как удачными, хотя, конечно, любая хорошая копия не сильнее подлинника, поскольку несамостоятельное произведение.

Мы тоже: кто — личность, а кто — самозванец и пешка массовки.

Личность издревле набожно защищена своими делами. Те, кто не-личности — копия личности, несостоявшейся в оригинале, — те создают имитацию дела. Заведомой неправотой при попытке внести в окружающее переустройство нечто свое те приблудные бешенцы вносят охулки, что не должно вызывать у меня раздражение, коли приходится жить одновременно.

“Согорожане” по творчеству, чтившие кодекс ответственности человека за последствия своего поступка, внушили мне веру, что возле них я, как они, самобытен и летопишу не хуже...

Публикация Ильи Губина

Версия для печати