Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Звезда 2003, 4

Долг памяти, или «Смотри, жидёнка приморили...»

И остави нам долги наша, якоже и мы оставляем должником нашим...

За эпиграф квазикощунственный простите: главное обращение человечества к Творцу, Им же продиктованное не ради публицистического эпатажа. Добродетель прощения мне всю жизнь и до сих пор чрезвычайно трудна. А вторая строчка названия — это восклицание по моему поводу одного зека в Явасе, в 1960 году.

“Долг памяти” (“devoir de memoirе” — словосочетание, вошедшее, сколько знаю, только во французский язык) категория приблизительно пятнадцатилетней давности. “Долг памяти” был изобретен левой французской интеллигенцией, а потом это было принято остальной Европой и Америкой.

“Долг памяти” — антиномия прощения, ведь один из синонимов “простить” есть “помочь себе забыть”...

Задача изобретателей кампании “Долг памяти” — сделать, сорок лет спустя, из умопомрачительного гитлеровского геноцида европейских евреев (Катастрофы, или Шоы) новую нулевую точку в отсчете времени, какими были Рождество Христово, или, по убеждению большевиков, выстрел “Авроры” — Зарей Новой Эры.

Долг в этой идиоме как школьное задание и урок — тот, который задается на дом учителем выучить наизусть, или то, что получает оброчный от десятника.

“Долг памяти” — это систематическое сверхпроизводство учебно-вспомогательных пособий на тему геноцида в виде полиграфической, электронно-СМИшной, театральной и кинематографической продукции. Сейчас третья неделя февраля 2002 года, несколько дней, как Франция отвлечена от готовящихся президентских выборов, а парижане — в шоке от повсеместно расклеенной афиши фильма французского левого режиссера Коста-Гавраса “Amen” (“Аминь”). Это экранизация пьесы немецкого драматурга Рольфа Хоххута (Rolf Hocchuth) “Викарий”. Кинематографически посредственная лента по-вествует о равнодушном умалчивании, приписываемом папе Пию XII, по отношению к нацистским лагерям истребления. Автор говорит, что “Новозаветная Церковь есть пособники национал-социалистов”, о чем в девяностые годы даже появилось несколько монографий, утверждающих, что корни гитлеровского антисемитизма следует искать в средневековом христианстве! Архивы тех лет намечены Ватиканом к полному открытию в 2005 году, тогда и станет возможным серьезное исследование тогдашней политики Святого Престола.

Автор афиши фильма “Amen” — художник очень известный, прославился рядом вызывающе кощунственных рекламных плакатов итальянской текстильной фирмы “Бенеттон”. Он изобразил силуэт молодого эсэсовского офицера сливающимся с профилем молодого ксендза, его двойника, на фоне большого распятия, графически переходящего в свастику. Несколько французских церковных организаций, поддержанных епископатом страны, представили иск, жалуясь на оскорбление чувств верующих. Процесс они проиграли. Даже в напрочь секулярной Франции, где католицизм стал как бы ритуально-атавистическим, шок очень сильный! Ни в Ирландию, ни в Польшу, Испанию или Италию (не говоря о России) богохульники со своим дрянным плакатом не сунулись бы...

Многолетняя кампания по заучиванию “Долга памяти” (он сейчас как “История Шоы” введен обязательным предметом в программу французских гимназий) добилась почти общего принятия на веру аксиомы: нацизм по своим установкам был Империей Зла, коммунизм же, хоть и густо наошибался, был по сути своей очень к людям благорасположен...

Сам я, покоя ради, годами просил у собственной памяти забвения накопленных ею по отношению к обеим Империям Зла долгов и контрибуций. Каким бы я ненадежным должником ни был, но афиша на соседней авеню “лагерным пеплом” застучала в моем сердце. Я всегда старался избегать займов, но “долг памяти” востребовал своего, и настали сроки хоть малыми долями начинать отдавать... Десяти лет от роду, в начале осени 1944 года я встречал в Париже освобожденного американцами из Дахау любимого отца. Вместо человека статного, элегантного, военной выправки, каким он был всегда, из машины вышел едва державшийся на ногах, какой-то словно беременный скелет с потухшими глазами. Эта психологическая травма привела меня к длительной антигерманскости, чтобы избавиться от нее, понадобились годы.

И снова о “Долге памяти”.

В 1974 году мне удалось повезти отца, только что выехавшего — на сей раз окончательно — из СССР, в Берлин, где в тогдашнем французском секторе, на русском кладбище в Тегеле покоится мой дед, Александр Васильевич Кривошеин. На второй день пребывания в Берлине я спросил отца, как он себя ощущает в стране, где последняя его побывка (Дахау) была не столь счастливой. “Никита, — сказал он, — мне так приятно быть в свободной и богатой Германии!”

Сука Вышла Погулять

Как в театре Погодина, как в повестях Макаренко, система советских политлагерей шестидесятых годов далеко не исключала перековки-покаяния своих подопечных: корявыми плакатами и выцветшими транспарантами она призывала погрязших в “болоте антисоветчины” граждан выходить “на свободу с чистой совестью”. Так как социализм есть учет, то могу допустить, что в архивах гулаговских НИИ можно обнаружить разбивку по группам, возрастам, срокам и статьям. А следовательно, и фамилии политзеков, вставших на “путь настоящего исправления”, т. е. попросту ссучившихся.

Я числился в лагере п/я ЖХ 385-11, поселок Явас, МАССР, по масти “молодых”. Привезли меня туда первого мая 1958 года.

Из нас меньше всего получилось дневальных, придурков, стукачей, певчих, шрифтовиков, малюющих транспаранты, и авторов для лагерной периодики. Были из “молодых” и коллеги по заключению, прошагавшие большую дистанцию на пути к “исправлению”, вплоть до того, что они состояли в “секциях внутреннего порядка”. Расшифровывались эти три слова — “Сука Вышла Погулять”. Это был внутрилагерный аналог “дружин общественного порядка”, “красноповязочников” или “советов коллектива” при лагерной администрации! (В нацистских “кацетах” их звали “капо”.) Здесь я имею в виду несколько членов Краснопевцевской группы (нашумевшее “дело историков МГУ”, 1957 г.).

Органы не отказывались ни на день от привычки сажать, и это не зависело от того, какой политический климат на дворе. Ровно в день закрытия ХХ оттепельно-громового съезда киевский Городской (или Областной?) суд влепил немалые сроки по украинской ст. 58-10-11 четырем молодым людям за антисоветскую — в их случае социал-демократическую — агитацию. Действовали они несколько лет подряд, а начали еще... ПРИ ЖИЗНИ СТАЛИНА!

Алик Фельдман (он же Аякс) и Анатолий Парташников (он же Парт) были киевские студенты, причудливо сочетавшие поклонение Каутскому с прекрасным знанием Евангелия от Иоанна. Они стали первыми, кто обеспечил смычку в замедлившемся было конвейере арестов.

Сразу же после 4 ноября 1956-го, дня сформирования в Венгрии Временного рабоче-крестьянского правительства Яноша Кадара, во всем бывшем СССР пошла прожорливая кампания гебешных репрессий.

В воскресенье 25 августа 1957-го в 22 часа на меня с криком: “Этот человек государственный преступник, его разыскивают органы государственной безопасности!” — кинулись и вцепились в плечи и руки четыре человека, несмотря на лето, одетые в ватники. Это произошло у стен Донского монастыря в Москве. Одиннадцать месяцев спустя меня, осужденного Военным трибуналом Московского военного округа, доставили в Дубровлаг, в Мордовию. Первый этап. Сильные ощущения.

Воронок с красной надписью “Мясо” по бокам (совсем как у Солженицына “В круге первом”) увез из комфортной — как мы позднее поймем — внутренней тюрьмы на Большой Лубянке четырех осужденных: моего однокамерника Марата Чешкова, ревизиониста и востоковеда, Николая Обушенкова, историка и ревизиониста, одного безликого московского Пенсионера, сгинувшего потом в лагерном море — он где-то лишнего наговорил, — и меня.

Во всех лагерных воспоминаниях, что я читал, говорится о сухом пайке на дорогу. Как заведено, полбуханки черного и завернутый в бумагу немалый ломоть соленой сельди получил под расписку и я. Как и другие, кто об этом писал, я не подозревал, что негаданный гастрономический презент заготовлен для того, чтобы съевший его по пути мучился жаждой. Из бокса нас вывели двое: корпусной старшина и конвойный сержант. Старшина прочитал напутственную “молитву”, придется потом ее слушать не одну сотню раз: “Вы перешли в полное распоряжение конвоя, все команды конвоя выполнять”. Это всего лишь реферат “молитвы”, в полном варианте есть стих “прыжок вверх считается попыткой к бегству” и еще другие заклинания...

Покидать насиженную, как ее еще назвать, тюрьму, ехать в заведомо страшное место было нам в большой стресс, и мы этого друг от друга не могли скрыть, а Пенсионеру все, видимо, успело стать до лампочки... Полоски света только через две щели, повороты, ожидания у светофоров, задний ход.

Потом остановка во дворе краснопресненской пересылки: очень много людей сажают в камеры на колесах, заднюю, что попросторнее, и в боковые совсем маленькие одиночки. Вид этих людей, их речь были для моих благополучных московских попутчиков шоком с последующим длительным окаменением. Ведь дальше осенней студенческой картофельной кампании они не ездили. Мне сразу вспомнилось мое месячное пребывание в фильтрационно-пересыльном лагере Люстдорф под Одессой в 1948 году, тогда мне было 14 лет. Но наши новые попутчики были куда страшнее люстдорфских.

Оказывается, Гойя с Босхом — плоские академисты, ни в какие бездны подсознания им ездить за своими персонажами не приходилось: к нам в воронок на краснопресненской пересылке вогнали тех, которые вполне могли бы стать “натурщиками” их фантазмов! Кто взялся бы за составление словесных портретов этих людей, заслужил бы Ленинскую премию первой степени по литературе или очень больших тиражей по части научной фантастики...

— Выходи, по пятеркам построиться, взяться за руки!

Стоим в грязи по щиколотку. Потом узнали, что оказались в подконвойной зоне Казанского вокзала. Вот прибывают еще два воронка из Бутырки, с блатными на борту, чтоб вагон не убыл порожняком. От нас их построили подальше, женщины отдельно. По одному в “столыпин”, и первая для нас перекличка: “Я буду называть фамилию, отвечайте инициалы полностью (с подлинным верно), год рождения, статью, срок!”

“Чешков, Эм. А., Марат Александрович, 1933 года, 58-10-11, восемь лет”. — “Проходи!” Уже не на “вы”, как учтивые лубянские старшины, говорят, те на “вы” и на расстрел вели. Кроме наших четырех скромных ответов (58-10), все к нам подсаженные — с прокуренными голосами: фамилии больше украинские, белорусские, прибалтийские, возраст пятьдесят и более, статья 58-1-б, 25 лет. Ввергающий в ужас вид, неведомая нам статья, не поддающиеся воображению сроки... И мы им сродни! Состояние тогдашнего изумления было таким сильным, что память и теперь в состоянии его восстановить, наподобие тому, как она способна зафиксировать навсегда острую боль. Только постепенно для нас наполнились значением эти цифры и буквы, их носители не стремились сами о себе повествовать.

Метафора “сельди в банке” и просто слово “тесно” к удушающей утрамбованности не подходят. И соленая рыба с черняшкой, и жажда, и хотение в уборную. “Ссы в валенок!” Почти весь путь — молча.

Конвойные солдаты, меняясь по двое-трое, подолгу стояли у решетки нашей клетки-купе и всматривались, как школьники на экскурсии в зоопарке. Призванные служить совсем недавно, они впервой везли политических, о десталинизации что-то смутно слыхали. Одну из четырех-пяти просьб попить или вывести в уборную они выполняли. На энный час вояжа соседние купе с блатными стали орать: “Фашистам и воды, фашистам и поссать! А нам ничего!” И так очень громко и очень долго. От тех блатных мы и узнали, как нас теперь звать — фашисты... Частичное равноправие в режиме вагона начальник восстановил, и нас стали выводить реже. Потом попривыкли, и даже сложились куплеты на мотив “Первым делом, первым делом самолеты...” с рефреном “А потому, потому что мы “фашисты”, лагерь стал для нас родимый дом...” Остальные строки не привожу... Забавно, но уголовники были правы. Этап с Пресни на девять десятых на самом деле состоял из всамделишных фашистов, а вовсе не метафорических. Мы были скорее готовы к встрече с живым Кентавром, чем с этой разновидностью человеческой породы.

Вышерассказанное требует политчаса и юридической справки

По ходу контрнаступления, после 1943 года взятые в плен с оружием в руках власовцы были расстреляны на месте или осуждены. В городах и деревнях “коллаборантов” и “пособников”, не сумевших уйти в обозе вермахта, судили показательно, часто вешали прилюдно с обязательным присутствием населения, в том числе школьников, а казни снимали для кинохроники; так было, например, в Киеве.

Сразу после войны англо-американские союзники провели в Германии несколько выдач “перемещенных лиц” Советам. Есть две очень обстоятельные английские книги на эту тему — лорда Николаса Бэтела и графа Николая Толстого.

Пленных, остарбайтеров обоего пола и тех, что скрывались от заслуженного наказания, задержанных на территориях, занятых советскими частями, направляли в фильтрационные лагеря, по большей части в тульские. В результате фильтрации давали кому двадцать пять, кому десять. В тот же период советские репатриационные комиссии в Западной Германии, Франции и других странах уговорами и похищениями старались “подобрать” и увезти “в страну” остатки этого контингента.

Существенный момент: с 1946 по 1950 год в СССР была отменена смертная казнь, этим спаслись многие жизни. К весне 1953 года Конгресс США оценивал “популяцию” ГУЛага числом более пятнадцати миллионов. В этой никогда не опровергнутой статистике было больше всего осужденных “за войну”, “повторников” и, позднее, масса посаженных по ходу новой волны террора 1949 года. Атомный конец света был не за горами, и в лагерях стали даже говорить: “Лучше ужасный конец, чем ужас без конца”.

Пятого марта 1953 года Господь смилостивился над миром и Россией. В бытовых зонах сочинили куплеты о т. Сталине, ничего общего не имевшие с позднейшими интеллигентскими стилизациями:

Жил в железной башне Джугашвили,

Псы его цепные сторожили.

Без суда и без закона

Он убил три миллиона,

И его живые полюбили.

Братцы, что я вижу, что я слышу,

Мудрый Ус залез к себе на крышу

И кричит всему народу

X... тебе, а не свободу,

Что ты скажешь этому уроду?

Но всему приходит свой конец,

Умер наш Учитель и Отец.

По нему поминки были,

Сутки трупы хоронили,

Тихо спи, за идеал борец.

Очень быстро, через полтора года после того, как Ус “хвост откинул”, в Москву был приглашен канцлер Конрад Аденауэр. За три дня его пребывания в Первопрестольной произошло дипломатическое признание Федеративной Германии и было заключено нигде не опубликованное соглашение о возврате по домам немецких пленных. Но для многих из них положение ухудшилось. Большая часть офицерского состава, немало унтер-офицеров и солдат вызывались из лагерей военнопленных, подвергались быстротечному следствию и проходили через конвейерные заседания военных трибуналов, паявших им мегасроки за несовершенные военные преступления.

В страшном Озерлаге, в Тайшете, вермахтовский капитан рассказывал моему отцу, как после десятиминутного судоговорения председательствующий, не удалившись на совещание, вынул из папки приговор-полуфабрикат и огласил. Уставший за долгий день военный толмач обернулся к капитану и буркнул: “Фюнф унд цванциг”. Приговоренный был в недоумении: 25 дней не бывает, 25 недель — странно, 25 месяцев — много... Переводчик пояснил: “Фюнф унд цванциг ярен”, чем вверг неискушенного немца в обморок.

Почти сразу после отбытия канцлера вышла так называемая “аденауэровская” амнистия. В отличие от поспешно-топорной “бериевской” амнистии июня 1953 года, ее положения были хорошо продуманы и очень точно сформулированы. Независимо от нее уже началась репатриация пленных, не отнесенных к категории военных преступников. Очень многие из них не забыли потом русского языка и сохранили на всю жизнь благодарность к русскому народу за поданный им на ходу украдкой хлеб (сам видел, как такая милостыня свершалась в Ульяновске в 1950 году), за незверское отношение. Под действие амнистии подпадали и власовцы, и лица, сотрудничавшие с оккупационными властями, и вывезенные на работу в Германию. Последний пункт Указа определял те категории осужденных, которые исключались из его действия: “лица, виновные в издевательствах, расстрелах и предательстве советских людей”.

Именно этот контингент был со всего ГУЛага свезен в Мордовию, эти же “лица” делили с нами купе в зеквагоне! Мы и представить себе не могли биографии наших попутчиков.

Сразу же после амнистии органы ГБ по всей стране взялись (а привычных занятий им тогда не хватало) за повторную проверку дел освобожденных. “По вновь вскрывшимся обстоятельствам” в зоны было возвращено немало только что амнистированных доотбывать первоначальные сроки. Сперва для того, чтобы себя как-то занять, позднее — в соответствии с политическими установками, “органы” (в их структурах были сформированы специальные подразделения) стали усиленно, на основе архивов, свидетельских допросов и очных ставок изыскивать и предавать суду бывших старост, полицейских и полицаев, фельджандармов, сотрудников гестапо и оккупационных управ, добровольно записавшихся в зондеркоманды, тех, кто служил в охране нацистских концлагерей... Многим из них удалось сразу после войны проскользнуть через первые допросы в Германии, фильтрацию, отделаться несколькими годами лагеря и все это время успешно утаивать свои послужные списки. Огромная территория страны, изменение внешности, отсутствие компьютерных архивов, нежелание друг на друга доносить? Объясняется это чем угодно — но только не благодушием и не халатностью “органов”.

К не выпущенным по амнистии прибавились повторно посаженные и вновь отысканные, масса немалая. А с конца пятидесятых для этой категории все стало круче: отношения между советским правительством и “германскими реваншистами” сильно испортились, пошли упреки в перевооружении, провокациях против дела Мира и первого в мире государства рабочих и крестьян на немецкой земле. Уже готовилось строительство Берлинской стены. Одним из главных упреков по ходу мощной антиэфэргэшной кампании была безнаказанность нацистских преступников, более того — их прямая причастность к новой власти. Главным объектом для Кукрыниксов стал баварский министр Глобке — его изображали, как в свое время Тито или Франко, с топором, плахой и виселицей. В нескольких немецких городах, к вящей радости “Правды”, “Известий” и “миролюбивой общественности”, произошли ночные осквернения еврейских кладбищ. Много лет спустя выяснилось, что осквернители действовали по заданию генерал-полковника Первого главного управления КГБ Агаянца! Эта придумка и ее осуществление оказались из самых зрелищных и успешных “активных мероприятий” советской внешней разведки (см. второе издание монографии Дж. Баррона “КГБ”)... В Советском Союзе один за другим проводились широко освещаемые СМИ показательные, шедшие по целой неделе процессы над “своими” полицаями и нацистскими приспешниками. Из наиболее запомнившихся — виновники провала “Молодой гвардии” в Краснодоне. Заключительные репортажи о судах чаще всего кончались словами: “...к высшей мере наказания, расстрелу. Зал встретил приговор аплодисментами”. Казнили людей, порой судимых уже в третий раз по одним и тем же эпизодам, пробывших очень долго за колючкой. Сам видел, как выглядевших стариками “двадцатипятилетников” вызывали срочным этапом на “пересуд”, как они укладывали свой скарб и суеверно прощались.

Справка эта была бы недостаточно точной, если не дополнить ее, вселенского равновесия ради, тем, что в наших зонах содержалось немало (около двух дюжин) коммунистических палачей и пытателей, так называемых “бериевцев”. Это были чекисты, выжившие в процессах Абакумова и Меркулова, Рюмина, Кобулова и других. Первые лица среди них — Судоплатов, Эйтингон и др. — содержались в камерах-люкс во владимирской “крытке” — спецтюрьме. В семидесятые годы многие из них стали заметными деятелями секции детской литературы Союза советских писателей. У тех, кто оказался нашими соседями по баракам, сейчас стареющие дети и внуки, так что noфамильно перечислять их не буду. Лет двадцать тому назад об этой группе была большая статья в “Посеве”, а в перестроечные годы и в постсоветской печати писали. Единственное, что отличало этих зеков от их нацистских “клонов”, это то, что зонное начальство осознало: судьба играет человеком, сегодня ты, а завтра я! Все “бериевцы” (в большинстве вполне пенсионных лет) получали что ни есть придурочные места, индивидуальные “кибитки” для жилья в лагере и массу других льгот и вольностей. Их нутро нам куда было прозрачнее, чем суть “глухарей”, и, кроме брезгливости и желания держаться как можно дальше, они ничего в нас не вызывали.

Под мордовским небом в тайне от всех разместилась тогда та самая свалка истории, в которую сбросили отходы производства двух тоталитарных режимов.

Жуков

Кроме статистически главного костяка “за войну” в зоне были и вполне оформленные немалочисленные сообщества националистов всех стран (разве что без среднеазиатских республик), сектантов разных “конфессий”, и за религию (не сектантов), просто “за язык”, авторы анонимных писем, адресованных власти, изобличенные “органами”... С исследованиями социологии лагерей надо торопиться, чтобы не только по архивам работать (социальные структуры германских лагерей изучены увлекательно и полно) — станет

ясным, что образовательная, национальная, имущественная разбивка массы заключенных достоверно отражали то, что существовало в “большой зоне”.

Молодежь, ставшая прибывать из всех краев и весей бывшего СССР после Будапешта и фестиваля за мир и дружбу 1957 года, держалась вместе, во всяком случае, поначалу. В глазах тех, кто сидел “за войну”, уже немолодых зэков, они не были первыми ласточками чего-либо хорошего, ни — тем более — борцами против Советов. Напротив, эта молодежь виделась им наследниками тех самых активистов, которые родные села их родителей порушили, из-за которых они в отрочестве пережили украинско-белорусский голод. Те, кто сидел “за войну”, нашу масть обозначили — “комсюками”, а какие тут возникают эмоциональные обертоны — понятно. Взаимно презрительно, но НИЧЕГО поначалу не понимая в их жизнях, мы их окрестили, в свою очередь, — “глухарями”. Было несколько случаев, когда у “глухарей” былые и настоящие чувства истерически выплескивались: “Мне бы автомат, я бы ... вас!” Или: “Попадись вы мне в 42-м...”

Отчасти по не выбитой крестьянской любви к труду, отчасти по освоенной за десятилетия отсидки науке выживать, из-за крестьянской же привязанности к порядку “глухари” часто были и нарядчиками, и раздатчиками, и поварами, и дневальными бараков, и бригадирами, и учетчиками, и в культурно-воспитательной части. Им было приятно наблюдать, как белоручки-аспиранты, совбарчуки гнутся на пилораме, в сушилках или в раскроечном цехе... Лагерная администрация к сидящим “за войну” привыкла, как бы и сроднилась — много схожего. А к нам офицеры и старшины эмвэдэшники относились в целом так же, как “глухари”: “Чего им еще надо было, только учись”. Часто наши родители были куда благополучнее, чем они, практически всю жизнь прожившие хоть и не В, но все-таки ПРИ лагерях.

Одним из обязательных симптомов становления на путь исправления, чтобы “на свободу — с чистой совестью”, было участие в художественной самодеятельности. Каждые две недели проводились выступления хора, а также — по праздникам, ноябрьским или майским, в присутствии лагерного офицерства, в лучших мундирах и в первых рядах. С ними несколько то ли жен, то ли женщин из политотдела в платьях в обтяжку. Эти дамы и были для нас гвоздем программы! Певчие — кто из зондеркоманд, кто из старост, кто из СС. Репертуар — “Вьется дорога длинная, здравствуй, земля целинная”, “Партия — наш рулевой” и, конечно же, “Бухенвальдский набат”. Кончался всегда концерт коронным номером “Будет людям счастье, счастье на века, у советской власти сила велика...” Хормейстер, ими “регентовавший”, был из православных провинциальных священнослужителей, получивший срок за излишне ретивые проповеди. В зоне его осенило, и он опубликовал в лагерной многотиражке “За отличный труд” (мы называли — “За отличный труп”) некороткую статью о том, что Бога нет и что он всю жизнь обманывал трудящихся. Это сочинение принесло ему завидную и непыльную туфту — руководить хором. Покажи сейчас в кино такой концерт — скажут, режиссер переусердствовал, преувеличил... У меня реакция отторжения по отношению к этим людям оказалась, может быть, сильнее, чем у моих сверстников.

Как правы были передвижники, кстати, о все той же пенитенциарной теме — “Всюду жизнь”. Это к тому, что по взаимному любопытству, порой и по простой симпатии контакты с теми, кто сидел “за войну”, все-таки появились и разговоры завязались.

Мой сосед по “вагонке”, очень симпатичный эстонец-“повторник” (вторая посадка за начало писания воспоминаний о первой), стал рассказывать, какой он хороший. Его мобилизовали в немецкую армию и послали в оцепление варшавского гетто. “Другие были плохими, евреи им давали золото, чтобы уйти, они пропускали и стреляли в спину. А я, когда брал, давал уйти”.

Украинец, бригадир в сушилке, обстоятельно вспоминал с нами, и ясно было, что впервые из него это выходит, как он много месяцев в освобожденном от немцев Ужгороде провел в “камере смертников”, как его ночью повели, чтобы объявить помилование, и как он потерял сознание. Три года он прослужил в немецкой полиции.

Иногда к нам подсаживался послушать наши споры бывший учитель математики из Орла, не расстававшийся со своей мягкой а-ля Политбюро шляпой. Когда ему казалось, что в разговоре возникала ошибка, он вежливо уточнял, а если с ним начинали спорить, его коронным аргументом было: “Даю вам честное слово следователя гестапо”. Последние два года войны возил при себе еврейскую девочку и скрывал — может быть, заранее готовил себе смягчающие обстоятельства...

Были рассказы о тодтовских строительных частях и о французских женщинах. Мужики с тремя классами говорили мне, что выучили французский, строя Атлантический вал, и подтверждали фразой: “Боку манже, боку буар, боку безе” (много есть, много пить, много трахаться). Помню, как мне становилось досадно, что это единственное, что им запомнилось о моей Франции. Были истории о восстании власовских формирований в Праге против эсэсовцев. Объясняли это “глухари” так: что немцы, что Советы для них один черт, оказались одним злом. А еще рассказывали о многом для нас абсолютно неизвестном и часто очень страшном. Например, о сучьей войне и лагерных восстаниях 53-го, когда стукачей по уборным топили.

Нам хотелось понять мотивы ужасного поведения во время войны наших неординарных сосидельцев. Тех из них, у кого дар речи присутствовал в большей степени, мы со временем стали расспрашивать. Они объясняли так: мальчиками и подростками, молодыми людьми они пережили разгром и жестокое разрушение своих деревень под флагом коллективизации. Видели депортацию своих родителей, близких, соседей — “за лошадь”. Сваливание крестов с церквей, превращение их в склады МТС и клубы, аресты священников. Эти подвиги творились “пятидесятитысячниками”, призванными партией “работать” на селе. Доля евреев среди этих городских коммунистов была очень велика, и умалчивать об этом было бы лицемерием и никчемной самоцензурой. По всем полученным нами ответам, эти воспоминания и стали двигать будущими военными преступниками, как только им представилась возможность того, что они сочли местью.

(В замечательной книге “Хранить вечно” один из самых добрых людей времени, Лев Зиновьевич Копелев (он же Рубин из “В круге первом”), единственный, сколько я знаю, вспоминает со стыдом о том, как, приехав в деревню из Харькова, внедрял там коллективные хозяйства. И кается в происшедшем.)

Нашему общению с “глухарями” были свои четкие пределы, всякая охота общаться часто исчезала. Так произошло после внутрилагерного суда, рассмотревшего ходатайство о досрочном освобождении по двум третям отбытого срока одного из самых жестких “бугров” (бригадиров). Вроде это даже был последний такой суд: очень скоро вступили в силу “Основы исправительно-трудового законодательства СССР”, пропали “зачеты”, а режим стал, и это много лет подряд, ухудшаться и ухудшаться. Присутствие наше на этом заседании в столовой — актовом зале было обязательным, как воспитательное. Суд чинили молодая женщина мордовка и две женщины заседательницы, вроде из учителей. Начальник отряда, лейтенант Фомин, большой садист, получивший ранение в перестрелках с эстонскими “лесными братьями”, огласил сверхположительную трудовую и политическую характеристику и попросил досрочно освободить производственника такого-то. Председательствующая вчиталась в то, за что отбывал “производственник”, приговор фигурировал в переданной ей папке. Закраснелась и не удержалась спросить: “Но как вы, имярек, смогли самолично расстрелять так много людей?” Не продумав от волнения ответ, бригадир удивленно воскликнул: “Гражданин судья, цэ ж не люди, цэ жиды!” Конфуз получился немалый, но все равно освобождение состоялось...

Отношение сидевших “за войну” ко мне складывалось далеко не прямолинейно. Учитывались и унаследованная от матери картавость (не какая у Ильича была, а ближе к Долохову, в “Войне и мире” в его речи вместо “р” прописывается “г”), и частое книгочтение, и — главное — дружба почти только со сверстниками, три четверти из коих были евреи. Кто из возродившегося тогда сионистского движения, кто марксизм-ленинизм ревизовал, кто наговорил не того и не там... Уже через несколько недель после прибытия бригадники стали меня спрашивать: “Какой ты нации?” На мои ответы “я русский” хмыкали. Один из моих друзей случайно услышал, как “военные” довольно обстоятельно обсуждали между собой вопрос моей этнической принадлежности. Украинский учитель заключил: “Никита имя русское, Игоревич — отчество у него поддельное, а фамилия Кривошеин — может быть и так, и так”. Прибалт, прошедший в эсэсовских частях ускоренные курсы френологии, в этом же разговоре добавил, что нарочно встал за мной в очереди за баландой и изучал мой бритый наголо череп: “Сейчас еще не видно, но лет через 20 станет понятно, кто он есть”. Так эти сомнения и остались у них. Как-то на очередной вопрос о нации я довольно резко ответил: “Считайте меня евреем, так вашу мать!” На этом расспросы прекратились.

В начале шестидесятого этапом прибыл из Севастополя первосрочник по фамилии Жуков, двадцатипятилетник по 58-1-б (“измена родине в военное время, переход на сторону врага”). Довольно для этой категории молодой, около пятидесяти. Образование три класса, по профессии шофер, водил грузовики на крымских стройках. Большая семья. Не берусь его описать, но очень был он не похож на своих коллег и по виду, и по манере, и по повадкам. Не матерился, был со всеми ровен, не проводил весь и так короткий вечер, забивая козла с пролезанием под стол. Жил ожиданием писем от своих, без конца читал их и перечитывал, мучительно писал ответы, тратя по часу на ученическую страничку, крупными буквами. Бывало, полученные из дома письма читал почти по складам вслух, но ни к кому не обращаясь. Помню, в некоторых из них был отдельный листок, “написанный” ему его собакой, с описанием ее новостей. Это вызывало во мне чувство, похожее на умиление. Он оказался со мной в одной разгрузочной бригаде — не стремился в стахановцы, но и не отлынивал. Часто мы с ним вдвоем перекуривали, болтая о всякой лагерной диалектике. Задавать кому-то вопросы о его деле, сроке и т.д., если он сам не заговорит, было не принято.

Не могу объяснить чем, но этот человек выделялся качественностью своего присутствия не только среди военных преступников, но во всей зоне вообще. Если бы я умел, то изготовил бы его портрет, и он оказался бы сродни Платону Каратаеву, солдату Благодарёву из “Августа 14-го”, в чем-то и — Ивану Денисовичу, дворнику Спиридону (“Волк не прав, волкодав прав...”) из “Первого Круга”, или тургеневскому Герасиму. Что-то неописуемо русское. Ведь такая категория существует, или существовала, и отличается, даже очень, от других национальных категорий. Чуткое и беззлобное, малость себе на уме, но как бы и не во вред. Оставался физически опрятным, а это там ценимо. Простите за нечеткость, но этот человек не целиком принадлежал “Мертвому дому”, в отличие от большинства з/к той же масти. Для окружающих он был вполне незаметен, волны не гнал, и относились к нему — что начальство, что лагерники — никак.

Получилось так, что довольно скоро я стал общественным писцом своего барака приблизительно в сто душ. Рано по возрасту, в Ульяновске, а позднее в столице, мне пришлось ходатайствовать и хлопотать за репрессированного отца. Это привело к довольно обстоятельному чтению “юридической” литературы сталинских лет, начиная с кодексов. А когда, уже студентом, стал зарабатывать переводами, издательство “Иностранная литература” обнаружило у меня относительное понимание правовой терминологии и стало заказывать переводы текстов по этой части. В лагере эта правовая грамотность пригодилась, и я инстинктивно начал действовать в соответствии с принципом, который стал намного позднее программным в человекоправном движении: “Исполняйте собственные законы!” Малограмотный сосед попросил меня помочь сочинить ему жалобу о неправильной конфискации и чудом добился возвращения части отобранного у него. Просьбы стали возникать чаще всего не по сути приговора, а по режимным вопиющим нарушениям (отказы в свиданиях, лишение переписки...), иногда требование вызвать свидетеля. Из десяти приблизительно кляуз — они опускались после переписывания самим жалобщиком в “Ящик для писем и заявлений” на стене помещения спецчасти — на половину поступали ответы, и два или три удовлетворительные. Результаты для того времени вполне приличные. Знали ли “мусора” о моем хобби? Вряд ли, а если знали, то им было наплевать. Мне же время, проведенное за изготовлением этих кляуз, доставляло немалое удовольствие...

Однажды, воскресным утром, подходит к моей “вагонке” тургеневский Жуков и мнется. В руках помятые листки — видно, что пятый фиолетовый экземпляр под копирку. Тогда еще по ходу барачных обысков копии приговоров не отбирались, и многие сумели их сохранить. Протягивает мне бумагу и говорит: “Напиши жалобу”.

По мере чтения “бумаги” у меня душа все более цепенела и стал пробирать ужас невыразимый. Приговор приблизительно читался так: “Именем Российской Федерации в такие-то числа (процесс шел дня три) Смоленский областной суд в составе таком-то, при прокуроре Н., адвокате Н., рассмотрел дело Жукова, обвиняемого в преступлениях, предусмотренных ст. 58-1-б УК РСФСР... Были опрошены свидетели (много народа), зачтены архивные документы... (в большом количестве). Жуков признал себя частично виновным. Судом установлено, что Жуков (менее 20-ти лет от роду) добровольно в 1942 году пошел работать в отряд номер такой-то полиции такой-то комендатуры. Такого-то числа, с такими-то ворвался в избу такого-то жителя, вывел из погреба спрятанную там семью Вейнтрауба Соломона Яковлевича в составе... (далее список из семи человек, заканчивающийся перечислением детей, последний совсем маленький) и во дворе при свидетелях автоматными очередями всех расстрелял”. И еще подобных эпизодов с полдюжины, довольно тесно во времени. О дальнейшем участии Жукова в карательных операциях, и вообще о военной его более поздней участи — ни слова (как я понял, в 1943 году он оказался в Красной армии, где оставался до конца войны).

“В соответствии со статьями... УПК РСФСР срок — 25 лет ИТЛ строгого режима плюс 5 лет ссылки, плюс 5 лет поражения в правах”.

Я перечел дважды, взял себя в руки, спрашиваю: “Может, это на тебя ГБ наволокло?” — а у них водилось нераскрытые дела на удобного человека списывать. “Нет, — отвечает, — тут все, как было”.

“Тогда, — говорю, — скажи спасибо, что тебя так поздно нашли, а попался бы до 49-го, тебя бы как есть расстреляли. И за дело! Что же ты наделал?” Отвечает: “Война была”.

Я вернул ему приговор. Жуков посерел лицом, видимо, большие надежды возлагал на мое изложение своих обстоятельств, а что вообще откажу, он в голову не брал. Вернулся к своим нарам, перестал со мной общаться, перекуривать, будто меня и нет. Во мне же двукратное чтение папиросных страничек с продырявленными “о”, совсем таких же, как много позднее — пятый экземпляр “Хроники текущих событий”, осело ужасом. Одно дело слушать и догадываться, другое — читать. Что-то меня удерживало рассказывать друзьям о прочтенном.

Драка

Где трое русских — там четыре политические партии. А где четыре партии, там — политическая потасовка. Так оно и состоялось на 11-м ОЛПе в Явасе. Возвращаюсь к началу моего повествования о Краснопевцевской группе и о том общении, которое с ними вышло.

Приведу отрывок из журнала “Карта”, беседа журналиста Сергея Романова с Марком Соломоновичем Гольдманом, членом Краснопевцевской группы:

“Кстати, с пилорамой у меня памятный эпизод связан... И вот однажды подходит ко мне слесарь, Гришка его звали, из поволжских немцев, u кричит: “Ну ты, жид вонючий! Я тебе сколько раз говорил — опускай “рябуху”!” Я ему: “Ты что сказал? Повтори!” Он повторил. Я ему с левой к-а-а-к двину! Он отлетел, упал на конвейер, к счастью, тот стоял. Смотрю, он руками шарит. Ну, думаю, схватит сейчас железку и вмажет мне, лагерник он старый. А он, оказывается, шапку искал. Подхватил ее и ходу. Я стою, перевариваю, а тут подходит Никита Кривошеин — примечательная такая личность. Внук царского министра земледелия (продолжателя дела Столыпина), сын штабс-капитана белой армии, родился в 33-м, в Париже, полиглот, знаток поэзии Бодлера, эстет. Подходит, вынимает изо рта трубку и говорит: “Нехорошо бить человека старше себя”. — “А ты знаешь, за что я его ударил? Ты спроси!” Он спросил. “А за то, — говорю, — что он меня назвал так-то и так-то”. А Никита в ответ: “Так ты ему мало дал!”... А потом так получилось, что я Никиту был вынужден ударить.

Сложилась такая ситуация, что стали про нас сплетни распускать. Что, дескать, мы снюхались с администрацией, стучим и т.д. и т.п. Пошли мы с Краснопевцевым поговорить с ними и решили, что если не получится по-хорошему, то придется дать по пощечине. А заводилами там были Кривошеин и Фельдман из Киева. Приходим — сидят. “Давайте поговорим”. — “Нам не о чем с вами разговаривать!” Переглянулись мы с Левой (Краснопевцевым. — Н.К.), и он Фельдману, а я Никите — хлоп! Да попал я как-то неудачно, кожу рассек. Мне его так жалко было... А потом он очень быстро освободился, я с ним даже помириться не успел. В Москве, после лагеря, тоже увидеться не пришлось. А вскоре он эмигрировал во Францию, живет теперь на родине в Париже...”

Что ни страница, то слон, то львица!

О Краснопевцевской группе накопились обильные мемуарные и исследовательские публикации, телевизионные передачи... Пополнять не буду. Члены этой группы, будучи работниками аппарата ВЛКСМ, довольно высоко для своего возраста стояли в их номенклатуре и потеряли внутренние ритмы из-за шоковой десталинизации. Как результат, не по адресу применили комсомольскую романтику и оказались в исправительно-трудовых учреждениях. Дурным манерам тут удивляться не приходится. Поводом к их драчливому поведению было осуждение с нашей стороны недавнего обращения Краснопевцева и его друзей в ЦК КПСС с предложением не то чтобы дружить, а хотя бы прислушиваться друг к другу... Эта дружба с Центральным Комитетом у них и произошла, но через несколько лет! В результате чего они собой обогатили лагерные “Советы коллектива”, “Секции внутреннего порядка”, редакции стенгазет... то есть “Суку, которая вышла погулять”.

Кулак — это не пощечина. Попал Гольдман даже очень удачно: литовец-фельдшер в санчасти выполнил мне в надбровной дуге (а не на щеке) несколько швов столь неумело, что производство новых клеток в организме только спустя лет двадцать шрам пригладило. Заросло окончательно в том самом Париже, где я оказался после Мордовии, но не так уж быстро, как говорит Гольдман. Упущение в рассказе: с нами в момент драки был мастер спорта по боксу из Белоруссии Анатолий Рубин, который дал марксистам такой отпор, что и их зашивать понадобилось!

Восьми лет, в 1942 году, Рубин, когда его семья и он сам шли по дороге в еврейской колонне, которую эсэсовцы вели на расстрел, юркнул в кусты, скрылся и из кустов видел казнь... Вполне вероятно, кто-то из военных преступников в нашей зоне мог быть среди палачей той колонны... Оказался Рубин в Мордовии по вполне ложному и достаточно киношному обвинению в намерении убить Генерального Секретаря ЦК партии, его как раз ждали с визитом в столице Белоруссии, когда брали Рубина. Присутствовал при нашей с Краснопевцевым “политической беседе” и репатриант из Франции армянин Ваган, но, поняв, каким руслом пошел переговорный процесс, — драпанул. Ваган по-русски знал три слова, армянский у него был какой-то особенный, даже для соотечественников мало понятный. Так что этот добротно-скучный заключенный по мере сил стремился находиться там, где я: мог со мной по-французски перемолвиться, декламировал мне поэмы Виньи или Гюго — он их знал наизусть.

При всем при том, что мне всегда трудно прощать, перестать плохо вспоминать о Марке Гольдмане мне было нетрудно. Он не ведал, что творит.

Когда солдат на вышке увидел в зоне кулачные действия, то стал пускать автоматные очереди в воздух и звонить на вахту. Старшины прибежали оперативно. После привала в санчасти выписали четырем участникам потасовки с нашей стороны (Марат Чешков, Анатолий Рубин, Анатолий Фельдман и я) по семь суток ШИЗО без вывода на работу.

Хуюр

В камере очень большой дощатый помост, как “сцена для публики”, оставлен только совсем узкий проход у двери, чтобы до параши боком пробраться. Дневного света — тесный квадратик. С собой только бушлат. На помосте — веселый сюрприз — один только персонаж, Царствие Небесное, славной памяти Володя Тельников, ленинградский студент из группы Трофимова. Цвет лица грязно-белесый, основательная небритость, вес — половина того, к которому мы привыкли. Натура себе на беду вспыльчивая, из ШИЗО не вылезал, а закончил вообще Владимирской “крыткой”. На сей раз оказался с нами, потому что дал по морде заведомому стукачу П. При нашем появлении Телуга рассмеялся, усилие оказалось таким непомерным, что у него из носа пошла кровь. В такой кондиции Володя был, потому что за день до этого вышел из “тюрьмы в тюрьме”, из карцера ШИЗО — цементного шкафа с ввинченной табуреткой на половину ягодицы, туда его на три дня упекли за неправильный ответ старшине. На маленьком пальце левой ноги аккуратным бантиком завязана тонкая красная лента. “Вчера вышел отсюда “глухарь”, его на работу выводили, он из поселка принес кусочек ленты с гроба пятилетней девочки, которую там хоронили”.

Выводили нас “со сцены” на пятнадцать минут в сутки, во двор на оправку. С утра по триста граммов черного, через день — по кружке подслащенной воды. Лубянка, да и любая Внутренняя тех лет, по сравнению, что гостиница “Националь”. Инстинктивно придерживались давнего лагерного принципа — абсолютный запрет говорить на кулинарную тематику. Занимали друг друга пересказами книг и снов, конкурсами — кто что помнит, “умными” играми: у кого удачнее получится вприпрыжку проскакать через весь просцениум, квакая лягушкой. Навязчиво, стоп-кадром, в яркой цветопередаче, снилась еда, в основном столик в ресторане “Арагви”, сплошь накрытый грузинской закуской. Ближе к концу семи суток мне удалось сильно развеселить своих сокамерников — начал день с твердого заявления: “Хочу назад в Париж”. Смеялись надо мной долго и всячески.

Из форточки-амбразуры был виден малый участок запретки и больше ничего. Вижу, по проборожденной земле ползет большой уж. У его головы стая воробьев. Каждые тридцать секунд змея поднимает голову и шипит, птицы отлетают и тут же снова собираются вокруг ужа. И тут из соседней форточки раздалась прочеканенная фраза: “А он их в р.. е..т”. Тельников мне объяснил, что в соседней камере сидят двое зэков, они не так давно попытались уйти в побег. Оставалось им срока совсем мало. Сели они рядом с водителем грузовика в рабочей зоне, приставили к нему пику (нож) и приказали переть тараном на забор, выскочили по ту сторону. Пешком дошли по главной улице поселка до железнодорожной станции. Навстречу — пожилой старшина, даже не из худших, кинулся к ним: “Назад, что вы делаете?” Они его несколькими ударами ножа зарезали и пошли дальше к вокзалу. Метров через сто их схватили. Был суд, приговорили обоих к расстрелу, которого они и ждали в ШИЗО.

К журналу, в котором мы должны были расписываться всякий раз, идя на оправку и возвращаясь с нее, была прикреплена инструкция “О порядке вывода приговоренных к ВМН” (высшая мера наказания). Ближе физически к смертной казни я никогда не приближался. Кроме еще одного раза в тюрьме. В камере справа от нашей содержался в одиночке под следствием кандидат сельхознаук Вандакуров. Его несостоявшийся побег был все-таки менее бессмысленным. Удалось ему перед съемом бригады с работы забраться в шкаф, готовый для отправки из производственной зоны; у лагеря была дополнительная функция мебельной фабрики. Конвой обстукал груз деревянными молотками, и локомотив выкатил его из Дубровлага на просторы родины чудесной. Вандакуров пережидал, потом сумел высвободиться из своей мебельной тары и опломбированного вагона. Беглецу удалось добраться на перекладных аж до Ташкента, где проживал его самый близкий родственник. Родной дядя встретил племянника радушно, предложил помыться и сказал, что пойдет в магазин, принесет чем отпраздновать событие. До пиршества не дошло: вызванная дядей опергруппа подоспела до начала трапезы и голодного племянника препроводила назад в Мордовию. Теперь он ждал второго срока, а наказанные из-за него конвойные показали ему, как в побег ходить, и был он весь опухший и в синяках.

Семидневное наше заключение за то, что нам не по делу набили морду, закончилось как раз в выходной, в воскресенье утром. Выпустили нас в жилую зону сразу после того, как закрылись хлеборезка с раздаточной. Тельникову оставалось доотбыть тридцать суток, это вся карцерная катушка.

Через несколько лет впервые прочел великого Варлама Шаламова. При выходе из ШИЗО я был не так уж далек от описанных им доходяг. Не дошагал, а добрел до барака, стараясь держаться за все, что под руку попадалось. Зеки уже вошли в ритм воскресного утра — бритье, писание-чтение, отсыпание и шумное забивание козла.

Нары мои были у самой двери, улегся, появление мое осталось незамеченным. В голове было пусто, у тела исчез собственный вес, в ушах — постоянный шум, как гудок. Слышу над собой: “Смотри, жидёнка приморили”. Стоит Жуков. Я смолчал, и это мне никакого усилия не стоило. Потом возникает снова, протягивает полпайки и граммов в сто ломоть соленого сала! Откуда такое сокровище? Моих сомнений — не более того, чтобы он не оставался долго с протянутой рукой. Взял. И не только от изголодалости желудочной. Сказал: “Спасибо”.

В это время, как обычно по воскресеньям, литовский священник каноник Станислав Кишкис уже начал в другом углу барака служить “тихую мессу” для своих молодых единоверцев-католиков.

Ваган

Невольного свидетеля драки, приведшей нас в ШИЗО, Вагана посадили в 1958 году в Ереване, через три дня после ареста самого близкого ему человека — тоже репатрианта Жанно, и тоже из Лиона. Оба в 1947 году добровольно вернулись из Франции в Советскую Армению. Жанно, который наказание отбывал в одном со мной бараке, отличала жуткая внешность, совсем маленький рост, урод осанкой и лицом. Если ему польстить, немного походил на карликов Веласкеса. На “гражданке”, как и Ваган, был ремесленником. У Вагана была присущая еще началу XX века вера в науку, в искусства, в прекрасное слово, образование и во все позитивное. Прочел книг, сколько жизнь ему позволила это сделать, но все хаотично, что под руку попадется. Его друг Жанно, наоборот, был не по части книг. О чем они часами беседовали с Ваганом по-армянски — неведомо. Русский язык у обоих сводился к двадцати словам. У Жанно была в зоне и шутовская функция — не зря карлик, стоило его один раз попросить, он охотно вставал в позу и начинал горланить подряд песни Монтана и Беко, а просили его самые разные люди, и часто. Была у него и сохранившаяся с отрочества слабость — вести дневник. Когда они жили в Ереване, оба работали в одной кооперативной артели, и однажды их погнали на ноябрьскую демонстрацию. Жанно плюс ко всему любил и сболтнуть лишнего. Доболтался до того, что такие же, как он, репатрианты из Франции настрочили на него кляузу в ГБ (на языке Мольера), и уродца забрали вместе с его дневниками. Чекисты с ходу засели во всей этой писанине разбираться. Наткнулись на запись: “Сегодня были с Ваганом на ноябрьской демонстрации. Он мне сказал, когда мы проходили перед трибунами: └Они празднуют свою 41-ю годовщину, но 42-й им не видать””. Чекисты поехали за Ваганом... Позднее обоих привезли к нам. Ваган по доброте своей успел Жанно все простить. Но как-то при мне заходит Ваган к нам в барак, подходит к нарам Жанно, тот сидит над ученической тетрадью. “Что ты делаешь?” — “Дневник пишу”. Представьте себе ягненка, охваченного бешенством: то был Ваган в эти мгновения. Он побагровел, выхватил из рук Жанно тетрадь и разодрал ее, вопя что-то по-армянски, выбежал. Обещал, что убьет друга Жанно.

Вот и я, нет на меня Вагана, будто опять, сижу за лагерной тумбочкой и черню своими записками тетрадь. Чтобы пережитое пребывало в памяти не как зазубренное Пятикнижие, не как невнятные вопросы-ответы из катехизиса в приходской школе, не как конспект четвертой главы “Краткого курса истории ВКП(б)”, а жило бы живой памятью в нас и для нас...

Курорт Даймуз, Испания, 2002

 

“Долг памяти” — задание на дом

Из “International Herald Tribune” от 24 июля 2002 г. Питер Бэкер

(Жолква, Украина)

Массовое захоронение в украинском монастыре напоминает о периоде советского террора.

В течение двух лет отец Володимир Долганюк жил в монастыре, занимая там маленькую спартанскую келью, он посвятил себя изучению Священного Писания, все это время он даже не подозревал о том, что под его ногами — проявление ужасающего зла.

Однажды кому-то пришло в голову вскрыть пол, под которым находился фундамент этого здания XVII века: там обнаружили несколько костей. Потом еще больше. И еще. К тому времени, когда перекопали весь песок и строительный мусор, были найдены останки 225 человек. Не древних предков, но матерей, отцов, близких родных нынешних украинцев. Скорее всего, это жертвы волны террора, проводимого советской тайной полицией после окончания Второй мировой войны.

Сообщение об открытии этого массового захоронения привело в ужас жителей этого маленького уголка бывшей Советской империи в 50 километрах от границы Польши, но не удивило их. Украина и другие страны, которые раньше пребывали под игом Москвы, сейчас заняты строительством нового общества, но постоянно вскрываются подробности, напоминающие о том, что список уже ставших известными ужасов прошлого еще далеко не полон. “Мы должны узнать о прошлом ради будущего, — говорит Евгений Гривнин, местный активист движения в защиту прав человека. — Сейчас модно говорить о терроризме. Вот тогда тоже был терроризм, направленный против народа. Почти каждое место здесь напоминает о трагедиях и смертях”.

Могильник безымянных жертв, обнаруженный в подвалах Василянского монастыря, — далеко не единственное место массовых захоронений, обнаруженных в стране в течение 10 лет после обвала Советского Союза, но одно из самых ужасных. Из раскопанных 225 тел около 80 — тела детей. Рабочие нашли несколько костей такого маленького размера, что, скорее всего, они принадлежали детям, зачатым за четыре месяца до гибели.

На многих черепах отверстия от пуль, пущенных в затылок, иногда с черными следами пороха. У других черепов — трещина спереди, скорее всего, их размозжили с помощью топора или молота.

Тела были не уложены, а навалены друг на друга. В могильнике не было пуговиц, пряжек от ремней, подошв от обуви или гребенок — тех предметов, которые обычно сохраняются дольше всего. Это показывает, что жертвы были брошены в могилу голыми.

Никто не знает точно, что здесь произошло. Старожилы этого городка, находящегося недалеко от Львова, рассказывают о том, что после окончания Второй мировой войны монастырь был занят частями НКВД (впоследствии, начиная с 1954 года, — КГБ). В крипте (нижней церкви) были найдены несколько вещей, помогающих установить время этих массовых убийств: копейки чеканки 1946—1949 годов, разорванные фотографии первомайских демонстраций с изображением тогдашних местных коммунистических руководителей.

Люди, ведущие раскопки, считают, что, скорее всего, это тела украинцев, убитых советскими органами по ходу кампании по умиротворению этого края после поражения нацистской Германии. Эта часть Западной Украины была присоединена к Советскому Союзу в 1939 году, после раздела Польши между Сталиным и Гитлером. Во время войны эти земли были заняты гитлеровцами. После войны украинские партизаны, которые сопротивлялись фашистам, отказались сложить оружие и продолжали бороться против Советов вплоть до пятидесятых годов. “Мой брат пропал, и до сих пор неизвестно, что с ним стало, — говорит Богдан Кондрат, семидесятипятилетний пенсионер, работавший на автобусном заводе, сам проведший четыре года в сибирской ссылке. — Возможно, и он здесь лежит”.

Версия для печати