Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Звезда 2003, 4

Из неопубликованного

Публикация, вступительная заметка и примечания М. Глинки

Имя Владислава Михайловича Глинки (1903–1983), историка и писателя, известно читателям по его беллетристическим книгам “Старосольская повесть” (Л., 1948), “История унтера Иванова” (М., 1976), “Судьба дворцового гренадера” (М., 1976), дилогии о герое 1812 года Сергее Непейцыне и другим, а также по работам, явившимся результатом его многолетней музейно-архивной деятельности: “Пушкин и Военная галерея Зимнего дворца”, “Военная галерея Зимнего дворца” (в соавторстве с А. В. Помарнацким), “Русский военный костюм XVIII–начала XX века”.

Однако, возможно, самой яркой и сильной стороной деятельности В. М. Глинки-историка и знатока всевозможных аспектов старины являлась историко-бытовая консультация огромного круга собеседников и адресатов от профессиональных ученых до любого интересующегося — будь то режиссер театра или кино, художник, музейщик, подросток или старик-эмигрант, желавших получить какую-либо справку о прошлом. При этом фокус того объектива, в который при помощи В. М. Глинки собеседник заглядывал в прошлое, мог быть самым различным, и увиденное могло быть как стратегической схемой — собеседник, скажем, получал понятие о распределении политических векторов в Европе перед свиданием Наполеона с Александром I на плоту в Тильзите — так и микроскопическими деталями прошлого: выслушав короткий монолог, собеседник узнавал, допустим, как обрабатывалась боевая рана в 1810-х годах, или как в конце XIX века (Гуров, “Дама с собачкой”) получали письма до востребования.

К сожалению, именно эта, повторяем, наиболее яркая, выпуклая, а в силу горячего темперамента и потребности (ныне все реже встречающейся у эрудитов) щедро отдавать знания, совершенно особая деятельность В. М. Глинки известна далеко не так широко, как, может быть, того заслуживала. Настоящая публикация имеет своей целью хоть отчасти восполнить этот пробел. Публикуемые письма являются лишь фрагментами той сети отношений, которая связывала В. М. Глинку с бесчисленными адресатами. Но сейчас уже нет никакой возможности ни восстановить эти переписки целиком, ни — тут можно лишь развести руками — реставрировать те горячие диалоги и монологи, как непосредственные, так и телефонные, которые, конечно, являлись органичной частью этой интереснейшей отрасли исторической науки и службы исторической памяти.

Еще одной творческой гранью В. М. Глинки-историка являлись его устные рассказы о людях, с которыми ему довелось встречаться. Все, кто хоть когда-либо был слушателем этих рассказов-воспоминаний, говорили о них, как о том, что непременно следовало бы записывать. Пример такой записи мы здесь также представляем.

Публикация посвящается столетию со дня рождения Владислава Михайловича Глинки.

М. Глинка

 

ПИСЬМА В. М. ГЛИНКИ

 

Д. С. Лихачеву

Дорогой Дмитрий Сергеевич!

Думаю, что помимо знакомства Вашего с моими книгами и тех сведений, которые прочтете в бумагах, скопированных с ранее писанного для официальных инстанций, мне следует сообщить Вам еще кое-что о себе, выходящее за рамки анкеты.

Прежде всего напишу, что лучшим в себе (видя также немало и дурного) я обязан влиянию и примеру отца Михаила Павловича Глинки (1872–1939), гуманнейшего из людей, которых знал. Он был врачом идейного типа, шедшим в любой час суток на призыв больного, часто неся с собой не только лекарства и пищу, если мог предположить, что они нужны, но порой и деньги. Это совсем не значит, что отец при частной практике не получал гонораров от состоятельных пациентов, но у него никогда не было “таксы”, а при выходе из его кабинета стоял глубокий керамический ковш, в который и опускали любую сумму, какую считали сообразно своим средствам. Мама моя была доброй помощницей отцу всегда и во всем.

Большое значение в моем детстве и отрочестве сыграла няня Елизавета Матвеевна — крестьянка приильменской деревни Буреги, умершая в 1970 году за 90 лет от роду и похороненная рядом с моим отцом и бабушкой в Старой Руссе. Ее вера в Бога, как высшее начало добра и справедливости, вековое крестьянское поклонение любому труду, своеобразные афоризмы и поговорки, сама деревенская очень выразительная речь вошли в меня вместе с ее заботами о здоровье, сне, физической и нравственной чистоте и прилежании в ученье. Впрочем, речь и идеология красноармейцев, в среду которых я вступил в 1919 году, были так же очень мало тронуты городским налетом. Все эти за малым исключением недавние крестьяне думали и говорили очень близко к моей няне, хотя многие из них прошли войну с немцами и в различной форме и степени участвовали в революции. Многое из того, что видел тогда, кажется теперь довольно странным. То, скажем, что при купанье в Дону в августе 1919 года на подавляющем большинстве красноармейцев оказались нательные кресты, или что в том же полку на 1000 бойцов и командиров было менее 20 членов РКП(б). И дрался полк с деникинцами отчаянно. Но это так — стариковский “отскок” в сторону.

Вышеупомянутая бабушка была вдовой довольно известного в 1880–900-х годах публициста С. Н. Кривенко (1847–1907), редактора “Русского богатства”. Хранившийся у нее архив деда из сотни записочек и писем Тургенева, Салтыкова, Гаршина, Михайловского, Шелгунова, Плещеева, Короленко и мн. др. был для меня первым благоговейным чтением не напечатанных историко-литературных документов.

Дед по отцовской линии Павел Константинович Глинка (1844–1902) происходил из мелкопоместных дворян. У моего прадеда было 29 душ крестьян “мужеска пола” в деревеньке близ Смоленска, доставшихся в 1856 г. старшему брату деда, для управления ими вышедшему в отставку из флота, по воле овдовевшей матери. А дед мой всю жизнь существовал одним жалованьем морского офицера, в молодости плавал на паро- парусных клиперах вместе с К. М. Станюковичем и окончил жизнь в чине генерал-лейтенанта по адмиралтейству. Но, будучи горячим поклонником реформ 1860-х гг. — освобождения крестьян, гласного суда, всеобщей воинской повинности и земства, отклонил сыновей от военно-морской службы, и дядя стал адвокатом, а отец мой — врачом, молодые годы отдавшим земству, начав с больнички в глухой деревушке в 70 верстах от ж.д.

Атмосфера в нашем доме в годы моего детства и отрочества была, вероятно, типичной для состоятельной провинциальной интеллигентской семьи того времени. По субботам собирался круг друзей с женами человек более 20-ти: педагоги, врачи, два офицера местного полка, которых отец случайно перевязывал, служа в соседней части в 1905 г. в бою у Путиловской сопки, в Маньчжурии. Несколько человек играли в винт, остальные слушали музыку — квартет или квинтет любителей, игравших, по-моему, недурно от Гайдна до Рахманинова. Помню разговоры и споры о Чехове, Куприне, Бунине, Андрееве, Гауптмане и Гамсуне. Ужинали с малым количеством вина и расходились около часу ночи. Следует, пожалуй, добавить, что летом Русса преображалась, и курортный сезон в парке минеральных вод играл симфонический оркестр под управлением Токаревича, Вольф-Израэля, Цанибони — второстепенных, но серьезных дирижеров. Гастролировали концертанты — певцы и балет. А главное, весь сезон играл драматический театр К. Н. Незлобина — тогдашний серьезный соперник Московского Малого театра, ныне забытый, как частная антреприза. Мы — подростки пересмотрели в нем всех русских классиков, и я помню 600-й спектакль “Орленка” Ростана, в финале которого почти весь театр плакал или хоть сморкался.

Война 1914–17 гг. все перевернула и в нашей семье. Отец был сразу же мобилизован. Через два года ушли оба мои брата, старший из них погиб в гражданскую войну при неясных обстоятельствах, служа на санитарном поезде, второй, став позже агрономом, был мобилизован как командир запаса в 1941 г. и убит в бою под Ленинградом.

Вероятно, отрочество, совпавшее с войной 1914–17 гг., и длинная вереница предков-военных (публицист Кривенко также в молодости послужил офицером) сказались в моем интересе к военным людям, но не столько к тому, как и чем воевали, к тактике и стратегии, а как и чем жили эти вояки, что думали и чувствовали, чему учились, как воспринимали свою службу, исповедовали преданность родине, относились к начальникам и подчиненным.

Я всегда буду благодарен судьбе, что ввела меня в среду музейных работников в 1920–30-х гг. — бедняков, живших на очень скудную зарплату, но подлинно любивших доверенные им памятники прошлого. Однако, проведя в этой среде беспрерывно 35 лет, я остался дилетантом — не стал специали-стом по изобразительному искусству, нумизматике, керамике или мебели. Опять же меня интересовала общая картина прошлой жизни — материальной и духовной: что люди носили, чем занимались для развлечения, что читали, во что верили, что прощали друг другу, а что считали позором. Эти интересы привели меня к театру и кинофабрикам в качестве “консультанта по быту” и к собственному писательскому труду. Захотелось рассказать о прошлом, которое я познавал через прикосновение материальное и духовное к его памятникам и видел порой очень ясно, как мне казалось.

В моей официальной автобиографии пропущено, что около трех лет работал научным сотрудником Центрального Исторического архива (в бывшем Сенате), заведуя фондами министерства двора и уделов. В 1937 г. меня оттуда “сняли” без объяснения причин и сдачи кому-либо дел. Позже оказалось, что в это время на Северном Кавказе арестовали моего брата Сергея Михайловича, работавшего там на военно-конном заводе. Просидел он до весны 1940 г., когда был полностью реабилитирован, а в 1941 г. призван в армию и убит под Колпино 13-го марта 1942 г. Пишу об этом здесь потому, что возня с документами тоже мне что-то дала как писателю, — дух и стиль времени в росчерках гусиных перьев, в следах песка на коричневых строках. А главное, ясные очертания социальной системы от Павла I до 1917 г. и вереницы чиновных людей — лжецов, льстецов, лицемеров и казнокрадов, работавших рядом с трудолюбивыми и честными, сберегавшими казне каждую копейку. За документами вставали живые люди; каждый со своим характером, биографией, уровнем образованности, кругозором. Мы — трое сотрудников архива даже составили сборник документов по удельному хозяйству с большим комментарием и вступительными статьями. Его оплатили на 60%, и он где-то почиет в пыли того же архива. А там есть не главы, а романы, несмотря на, казалось бы, чисто экономическую тематику заглавия.

В те годы, т.е. 1930-е, я начал ночами писать прозу. Ночами потому, что у меня было три места работы и, уйдя из дому в половине девятого, я возвращался через полсуток, ел, спал и часа три в ночь писал. Конечно, раньше, в 20-х годах, я начал как все, со стихов, тоже на исторические темы, но потом перешел на прозу. Наконец, написан рассказ, который одобрили мои близкие и я сам. Не будучи знаком, я понес его Евгению Львовичу Шварцу, с чьей легкой и доброй руки его взяли в “Костер”. С того и пошло мое не очень-то обильное печатание, отраженное в прилагаемом списке, кроме газетных статей. Как, верно, у многих писак, есть немало и лежащего “в столе” — две пьесы, повести, рассказы. По мне, они не худшие, а вот не пошли же.

Просматривая список напечатанного, Вы можете заметить, что с 1949 по 1959 гг. не вышло сколько-нибудь объемной книги. Это объясняется тем, что большая семья требовала непрерывных заработков. Во время войны мы с женой усыновили двух детей убитого брата, вдова которого вскоре скончалась. На нашем же иждивении оказались и обе состарившиеся мамы. Я хватался за любую работу, главным образом консультационную. Потом стало легче — дети кончали вузы. В 1957 г. Георгий Петрович Блок познакомил меня с редактором Московского Детгиза Г. А. Дубровской, которая сразу приняла мою заявку на повесть о гравере Серякове и с тех пор совершенно бескорыстно провела через издательские Сциллы и Харибды уже четыре мои книги, дай ей Бог здоровья! Достойно внимания, что заявки на все три исторические мои повести, о Серякове, Непейцыне и об Иванове (рукопись 2-го тома отправил в ноябре в издательство) ранее предлагались мной в Молодую гвардию и Советский писатель, откуда получал кислые отказы.

Простите, дорогой Дмитрий Сергеевич, за сумбурное и длинное письмо. Но этакое, нечто вроде творческой автобиографии пишу впервой и не совсем уверен, что именно нечто подобное Вам хотелось бы получить. Конечно, теперь больше всего мечтаю написать о блокаде, которую всю провел здесь и о которой ничего до конца правдивого еще не читал. Но это скорее мемуары, к которым начинает тянуть все сильнее, по закону возраста.

Если что захотите узнать дополнительно — позвоните, — отвечу устно или письменно, как Вам будет угодно.

В. Глинка

Ноябрь 76.

 

Д. А. Гранину

Дорогой Даниил Александрович!

Вот только когда удалось заполучить номер “Нового мира” с Вашим “Билетом” и прочесть его. Полагаю, Вы сами знаете, что по справедливости можете считаться ленинградским писателем №1. Поэтому подробно останавливаться на том, что эта Ваша работа талантлива, своеобразна, интересна каждому думающему человеку, а достигшего 40–60 лет волнует особенно, я не буду. Скажу только, что меня она захватила так, что прочел не отрываясь и, несмотря на глубокую ночь, некоторые места перечел еще и еще раз. Словом — спасибо Вам за нее.

Есть в повести только один пункт, который меня очень смущает, — Ваши восхваления NN. Я понимаю, что каждый человек может производить на различных собеседников разные впечатления, но, понаблюдав и послушав NN несколько раз, я накрепко составил о нем иное представление. Вы совершенно достоверно подметили его исступленную увлеченность Достоевским, но, боюсь, не почувствовали за краткостью общения, что он истерический болтун с изрядной путаницей в голове и притом склонный присваивать себе результаты чужого труда. Я говорю о долголетней кропотливой работе нашего земляка, чрезвычайно скромного инженера, Льва Матвеевича Рейнуса. За этой работой я имел возможность следить, немного помогая ему советами в розысках стариков-староруссцев и рассказав то, что сам слышал от ныне уже умерших, когда 14–15-летним подростком увлекся “Карамазовыми” и расспрашивал тех, кто видел писателя, кто обсуждал в Руссе роман сразу после выхода в свет, ища в своей среде его прототипов. Так вот, Рейнус ряд лет трудился в архивах и библиотеках, переписывался с уехавшими из Руссы во время войны стариками, собирал по крохам сведения, и результатом этого явились статья “О прототипе Грушеньки из “Братьев Карамазовых”” в “Русской литературе” № 4 за 1967 г., а также два издания в высшей степени содержательной книжки “Достоевский в Старой Руссе”, выпущенные Лениздатом в 1969 и 1971 гг. Автор этих работ разыскал и рассказал то, чего не знали присяжные литературоведы, занимавшиеся Достоевским, показал, на мой взгляд, классический образец того, что должно называться Краеведением с большой буквы. Уверяю Вас, не так-то легко было ему пробиться сквозь академическую сухую среду и получить признание убедительности тех сведений, которые он добыл долгими часами труда. Рейнус первый создал монографическое исследование, сведя воедино все, что известно о жизни и творчестве Достоевского в Руссе, разыскал вереницу реалий, связанных в тогдашнем городе с Карамазовыми, вплоть до маршрутов героев романа и многих других ценнейших подробностей. А в рассказах NN так получается, будто он никогда не читал этой работы и сам проделал эти изыскания. Если он слышит имя Рейнуса, то буквально скрежещет зубами и произносит хулу в адрес “так называемых ученых”.

Для меня, музейного работника с 35-летним стажем, эта картина, увы, не новая. Став заведующим музея, NN почитает Достоевского в Руссе как бы своей собственностью. Но как же он плохо представляет себе цель своих трудов и как далек от реальной возможности ее выполнить. В устройстве “мемориала” главное все-таки создание музея в самом доме, а не деревянные сваи, укрепляющие берег, или керосиновые фонари перед ним. А что можно сделать в доме? Что известно о его обстановке? Есть ли хоть одно изображение или хотя бы описание мебели, занавесок, обоев и т.п. элементов, составлявших интерьеры? Несколько предметов, которые, на их счастье, сохранились в музее Достоевского в Москве, будь они даже возвращены в Руссу, не решат выполнения этой задачи. Кроме единственного угла кабинета Достоевского с его письменным столом, нет ни одного изображения обстановки дома 1870-х годов. А то, что стояло в этой комнате в начале нашего века, сборная обстановка и густо завешенные фотографиями стены — плод труда Анны Григорьевны, сдававшей дом внаймы и ставившей жильцу условием не входить в этот кабинет, но показывать его с порога тем, кто будет об этом просить. Сдавала она дом с большим выбором, людям надежным и честным. В 1910-х годах в нем жила семья уездного лесничего В. Э. Троста, аккуратника и педанта. Его сын — мой приятель — и я смотрели в кабинет через шелковый шнурок, протянутый в дверях, и только раз, в отсутствие взрослых, осмелились пролезть под него, чтобы рассмотреть фотографии на стенах.

Какова же была остальная обстановка при жизни Федора Михайловича? Известно, что дом был куплен Достоевскими от наследников отставного подполковника А. К. Гриббе, человека гуманного и умного, автора интереснейших мемуаров, у которого перед тем семья писателя снимала верхний этаж этого же дома. Куплен со всей обстановкой. Какова она могла быть? Вероятно, в стиле провинциальной мебели 1820–30-х гг. Гриббе до Руссы служил под Новгородом в бывших округах военных поселений, обращенных после восстания 1831 г. в полувоенные округа пахотных солдат. Там в казенных столярных мастерских и делали мебель по определенному канону, заведенному еще при Аракчееве. Где достать такую мебель? Притом не красного дерева, а из ясеня или березы под воском с крытыми потертым сафьяном сиденьями? Я думаю, что обстановка при Достоевском состояла из сбора этой старой гриббевской мебели и новой, весьма недорогой, которую “по случаю” покупала в Руссе практичная Анна Григорьевна. Нужны годы, чтобы подобрать что-то подходящее в комиссионных магазинах и у частных людей в Ленинграде, так, как 20 лет назад я подбирал мебель этого же времени для дома в городе Воткинске, где родился П. И. Чайковский. Но там была точная опись предметов с указанием их числа, материала, обивки и т. д. Там были письма отца композитора к матери, описывающие дом и его казенную обстановку. А здесь что известно?.. Не будет ли это произвольная, в лучшем случае очень приблизительная фальсификация? Не говоря о том, что на такой подбор, повторяю, нужно немало лет. Ведь около двух лет ушло на подбор экспонатов для дома Репиных в “Пенатах”, где существовали фотографии всех комнат, подробное их описание, и обстановка относилась к началу XX века.

Что же тогда должно быть, по-моему, в доме Достоевского в Старой Руссе? Историко-литературный музей, т.е. собрание материалов о жизни и творчестве Достоевского до Руссы, в Руссе и параллельно с нею в иных местах. Долголетний тщательный сбор материалов, необходимый для создания такого музея, разве по силам одному человеку, да еще больному, нетерпеливому, истеричному и нетерпимому ко мнению других, как NN? Полагаю, что не под силу.

Вы можете спросить меня, Даниил Александрович, каковы мои выводы? Я полагаю, что из Вашей повести для музея Достоевского может быть положительным результатом получение NN молодого и разумного помощника, который впрягся бы в этот долгий труд собирательства, заказов копий с фотографий и документов, художественных композиций и т.п. Дело долгое и трудное, но может быть увлекательным и плодотворным, если NN не будет ревновать к своему помощнику и портить его работу истеричностью. Нужен молодой и здоровый, спокойный и энергичный человек. От этого зависит, будет ли музей действительно достойным памятником Достоевскому или чепухой.

Теперь позвольте обратиться к некоторым неточностям в Вашем тексте, которые дают мне повод поделиться с Вами воспоминаниями о Руссе 1944 года. По словам того же NN, Вы пишете, что в Руссе в момент ее освобождения от немцев существовало только четыре дома. Это совершенно неверно. Проведя всю блокаду в Ленинграде и едва выжив, я весной 1944 года, будучи заведующим музеем Института русской литературы (Пушкинского дома), выехал утром 27 мая в командировку в Старую Руссу, чтобы проверить, существует ли дом Достоевского. На два запроса, адресованные Горисполкому по этому поводу, Институт не получил ответа. Ехал я так: пассажирским поездом до Чудова и на платформе с песком, вместе с несколькими офицерами и бойцами до Новгорода. Тащились мы столь медленно, что доехали около 11 часов вечера, и мои спутники пригласили меня переночевать у коменданта, где-то на Софийской стороне. Тут мне гостеприимно была предоставлена койка и даже какой-то ужин. Странное и страшное осталось у меня воспоминание от Новгорода, увиденного в эту ночь, когда, положив вещмешок на койку и поужинав, я вышел покурить за двери. Я хорошо знал Новгород до войны, в 1919 году стоял в нем с полком, потом неоднократно бывал там как музейный работник. Знал, что Новгород очень пострадал, что на противоположных берегах Волхова долго располагались передовые наши и фрицев и били друг по другу артиллерийским и минометным огнем, и все же я не ожидал видеть эту пустыню бывших улиц, на которых лишь кое-где торчали дымовые трубы, окруженные травой, и во все стороны на различном расстоянии видны были белые кубы церквей без главок или с остатками их, с пробоинами в стенах и обвалившимися углами. Только они одни несокрушимо устояли наперекор всему, эти новгородские церкви, окруженные изуродованными и полузасохшими деревьями, на которых в эту ночь, не умолкая, щелкали десятки соловьев. Вышло как-то, что покуда я шел от железнодорожных путей до комендатуры, разговаривая с попутчиками, я все думал, что мы дойдем до каких-то более явных остатков улиц, и только тут, куря перед сном, понял, что я в самом Новгороде и только в одном направлении вижу нечто хорошо знакомое — красноватую стену полуразрушенного кремля и очертание не блестевшего больше купола Софии за ней.

Утром комендант посадил меня на военный грузовик, и по устланной жердями дороге мы довольно быстро прокатили до Шимска. Там я переехал на лодке через Шелонь — мост лежал взорванным в воде, и пешком пошел в Руссу. Все мосты на этом шоссе были взорваны, двигались только пешеходы.

По официальным данным, которые сообщил мне на другой день председатель Старорусского горисполкома, бывший командир партизанской бригады, кажется, тов. Пучков, в Руссе сохранилось 6% жилого фонда. Я и сейчас могу назвать те дома, которые стояли тогда, через четыре месяца после освобождения Руссы от немцев на ряде улиц, тех улиц, которые я обошел за три дня пребывания в Руссе. На одной набережной Перерытицы, на которой я родился и вырос, я могу указать три кирпичных штукатуренных дома, которые имели тогда четыре стены, междуэтажные перекрытия и были уже заселены, не считая дома Достоевского, о сохранении которого я особенно просил тов. Тучкова, ибо он стоял еще без окон, с забитой накрест двумя досками входной дверью. Я мог бы исписать целую страницу рассказами о том, как выйдя, скажем, на угол бывших Успенской и Ильинской улиц, увидел слева — сильно искромсанные снарядами очертания казарм, прямо перед собой — краснокирпичные развалины аптеки и направо вдали руины дома на углу Пятницкой улицы. Все остальные дома Ильинской, как Вы помните, были деревянными и все выгорели без следа. Мостовые, тротуары избитые, но на своих местах, а дальше по обеим сторонам улицы — высокая трава. И впереди слева — черная гуща деревьев парка, так поврежденных обстрелами, что они еще и не начинали зеленеть. Лучше других сохранилась, мне показалось тогда, Соборная сторона, где также могу ткнуть перстом в шесть стоявших тогда каменных домов, а также Введенская сторона, т.е. налево за Живым мостом. Путевой дворец был начисто разрушен. Да еще живо помнится, как в Курорте вода из Соленого озерка разливалась по прежнему “Пятачку” и под покореженной снарядами сеткой когда-то застекленного футляра бил как-то вкось знаменитый Муравьевский фонтан.

Кочевал я в комфортабельно устроенном офицерском, а, м<ожет> б<ыть>, и в генеральском бункере, устроенном под зданием полуразрушенного Гостиного двора, в его подвалах, там, где когда-то хранились фрукты, ибо на этом месте был магазин Вихорева. Двери и окошечки бункера со стальными ставнями выходили в сторону Полисти. Владел этой комфортабельной квартирой из двух комнат с душевой кабиною, в которую вода накачивалась ручным насосом из реки, начальник Старорусского отделения НКВД капитан Венюков. Вечером 28-го, придя в Руссу очень усталым, без привычки прошагав 45 км., я на Ленинградской улице, памятуя гостеприимство новгородского коменданта, обратился к встречному офицеру с вопросом, где бы можно переночевать. Офицер расспросил меня, кто я и зачем пришел в Руссу. Я был с рюкзаком за плечами и палкой в руках. Услышав, кем и зачем я командирован, он предложил мне остановиться у себя. Перед сном мы вышли к реке покурить, и он показал мне совсем недалеко от берега спавших уток. Рассказал, что в городе сейчас зарегистрировано 800 жителей, которые целиком все свободное время посвящают огородам. Капитан Венюков посетил меня осенью того же года в Ленинграде и рассказал, что переехал в нормальное жилище где-то на Красном берегу.

На месте отцовского дома я нашел только камни фундамента. Но могилы отца, бабушки и своей первой жены на Симановском кладбище обрел в полном порядке, только кусок железной ограды был разорван и искорежен снарядом. Церковь и особенно колокольня, вблизи могил моих близких, превратились в руины.

На этом я и закончу рассказ о том, что видел в Руссе. Очень многое из того, что я прочел у Вас, близко к тогда перечувствованному. Помню еще, что я вспоминал читанное в детстве о разорении литовцами и шведами Старой Руссы в начале XVII века, когда в церкви Мины были устроены конюшни кавалеристов генерала Делагарди. Каким далеким и ужасным казалось это в детские годы, и как действительность, которую я увидел, превзошла все страшные описания прошлого.

И еще два маленьких замечания. Книга М. И. Полянского вышла не в 1889, а в 1885 году. О переиздании ее я никогда не слышал. Но самого автора видел много раз и близко. На технических курсах, устроенных в помещении так называемой Троицкой школы на Успенской, в 1919 году Марк Иванович, одетый в остатки генеральского обмундирования, преподавал строительное искусство. Он с 1912 г. был отставным генерал-майором инженерных войск, но, помнится, говорил, что не кончал военно-инженерного училища, а сдавал за него экстерном экзамены, будучи офицером пехоты.

Видел я близко и Анну Григорьевну Достоевскую, которая была пациенткой моего отца и раза два или три пила у нас чай. Помню разговоры о том, как заботливо пеклась она о школе для девочек крестьянского и мещанского происхождения, устроенной ею в память Федора Михайловича в трех деревянных зданиях около Георгиевской церкви, как, приезжая летом, привозила новые географические карты и другие наглядные пособия, с какой скромностью держалась, хотя была окружена ореолом славы своего мужа.

На этом и закончу, Жалею, если огорчу Вас своим мнением о NN, но кривить душой не могу. Для создания серьезного музея надо иметь другие качества или по крайней мере соединить свою напористость и страстность с трудом. Упорным, повседневным трудом какого-то более молодого и более спокойного человека.

Будьте здоровы. С уважением. В. Глинка. 22.IX.76.

P.S. Не сочтите меня педантом, но рассказ о том, как NN без конца курит в кабинете Достоевского, меня прямо-таки расстроил. Курить в деревянном доме-музее, да еще в самом мемориальном кабинете — это совсем не ладно с музейной точки зрения. Был бы я пожарным инспектором, оштрафовал бы его за такое поведение немедля и заставил уходить курить в сенях к кадке с водой. Впрочем, по-моему, такое поведение только еще раз доказывает справедливость моего мнения о том, что он человек по меньшей мере мало уравновешенный и плохо понимающий, где и что он делает.

 

ПАЖИ

(Расшифровка магнитофонной пленки, наговоренной В. М. Глинкой Г. В. Вилинбахову, — 1982 год)

Первым из воспитанников Пажеского корпуса, которых мне довелось знать, я назову Андрея Петровича Иванова, или Иваvнова, фамилию свою, как воспитанник Пажеского корпуса он произносил на особый манер, с ударением на первый слог. Знакомство наше произошло довольно необычно. В Старой Руссе около дома моих родителей на набережной Перерытицы, по правую сторону от входной калитки, стояла скамеечка, на которой в дореволюционные времена вечерами обычно посиживал кучер со своей женой, любуясь через Перерытицу на закат. А в те годы, о которых я говорю, в середине 1930-х, на берегу Перерытицы складывали дрова, которые осенью постепенно увозили на электростанцию, на водокачку, подававшую воду в курорт, и еще куда-то — так или иначе, на берегу выкладывали большие костры дров, которые надо было сторожить. И обычно сторожа, приставленные к этим дровам, ночью сидели на нашей скамеечке.

Однажды, когда я, будучи осенью в отпуску, возвращался домой (я обычно брал отпуск осенью, после конца экскурсионно-музейного сезона), сидящий на скамейке пожилой человек в темном пальто и фуражке спросил, нет ли у меня спичек. Спички у меня нашлись, и когда он закуривал, я увидел очень правильное и, несомненно, в прошлом очень красивое лицо, в таком, я бы сказал, примитивном плане правильных черт классической красоты — но уже иссеченное морщинами и отнюдь не молодое. По тому, как он просил у меня спички и как он поблагодарил, я понял, что он — человек, для которого положение сторожа при дровах было, конечно, необычным. Придя домой, я сказал отцу, что у наших ворот сидит человек, явно принадлежащий в прошлом к интеллигентной прослойке, а сейчас сторожит дрова. Отец, человек добрый, сказал, чтобы я сходил к нему и спросил, не хочет ли он согреться, может быть, предложить ему чаю.

— Раз уж он произвел на тебя такое впечатление, — добавил отец.

Но на мое приглашение сторож сказал, что он, к сожалению, не может оставить пост, есть, мол, определенные военные привычки, и отлучиться он не может даже на короткое время. При этом очень достойно благодарил, и в конструкциях фраз я опять почувствовал в нем человека хорошего общества. Через несколько дней мой отец поздно возвращался от пациента и, памятуя мои слова, заговорил с этим ночным сторожем и пригласил его на другой день прийти к нам обедать. Появился человек среднего роста, очень прямо державшийся, в очень скромном черном костюме, в черном галстуке, в безупречной рубашке, который представился как Андрей Петрович Иванов. Из разговора выяснилось, что в прошлом он — кадровый офицер, воспитанник Пажеского корпуса, офицер лейб-гвардии Преображенского полка. Из подробностей его биографии, которые стали проясняться из его рассказов, выяснилось, что он вышел в отставку в чине капитана в 1906 году, причем, видимо, в чине гвардии капитана был до этого несколько лет, поскольку при отставке получил чин полковника. О том обстоятельстве, что он покинул полк именно в девятьсот шестом году, он упомянул с явным сожалением. Вот, мол, как неудачно!

— Отчего вы так говорите?

— Да, вы знаете, в 1907 году ввели новую форму, более нарядную, и если бы я подождал год или немного больше, то имел бы право ее носить. А ведь новая форма Преображенского полка замечательная — с красным лацканом, окантованным белым кантом… Я бы имел право носить кивер, введенный в 1907 году, а для меня это было особенно важно, потому что я был ктитором полковой церкви и должен был все время появляться среди товарищей… А я — в этом старом мундире на крючках… И в барашковой шапке вместо кивера… Такой анахронизм! Как это неловко, когда ощущаешь себя белой вороной…

Но другие рассказы Андрея Петровича были не так наивны и не так комичны. В частности, мне запомнился эпизод его биографии, который, мне кажется, является не только фактом его личной жизни, но, если хотите, даже неким историческим штрихом, правда, невеликого значения, но очень характерным. Когда, разговорившись, мы спросили его, как проходила его служба, он ответил, что служба у него проходила очень гладко — он прекрасно кончил Пажеский корпус, прекрасно служил, был всегда очень аккуратен, был человеком достаточно состоятельным, имея отца генерала и дом в Петербурге, мог содержать себя в полку наравне с другими офицерами, но, конечно, никогда не старался выделяться из общего уровня.

Упомянутый эпизод имел место летом 1904 года, когда Андрей Петрович, тогда еще служивший, был в какой-то день помощником дежурного по летнему лагерю гвардии в Красном селе. Вестовой подал ему, помощнику дежурного, телеграмму, из бандероли которой явствовало, что она прошла через дворцовый телеграф. Дежурный в это время отлучился в обход лагеря, и Андрей Петрович, поколебавшись, решил, что, раз так, то он должен сам отнести эту телеграмму адресату. А адресатом был великий князь Михаил Александрович, в то время наследник престола.

Было около 12 часов ночи, только что потушили огни в последних палатках, потому что следующим был будний день, значит, обычные лагерные учения, и надо было рано вставать… Подойдя к палаткам, в которых располагался лейб-гвардии Кирасирский его величества полк, где ночевал Михаил Александрович вместе со своим другом и адъютантом ротмистром Мордвиновым, Андрей Петрович увидел, что около палатки сидит денщик и курит. При появлении капитана Преображенского полка денщик вскочил, и Иванов спросил:

— Их высочество давно почивают?

— Да нет, только что потушили свет, постучите об палку.

Передняя палка эта подпирала входной полог палатки.

— А всегда, когда к нам приходят, — сказал денщик, — вот так постучат.

Андрей Петрович постучал, и из палатки раздался голос Михаила Александровича:

— Кто там?

— Капитан лейб-гвардии Преображенского полка Иванов с депешей к вашему императорскому высочеству.

— Войдите, капитан.

Зажегся настольный электрический фонарик, при свете которого Иванов увидел лежащих на двух походных кроватях Михаила Александровича и Мордвинова. Михаил Александрович протянул руку, взял телеграмму, раскрыл ее, приблизил к фонарику, и вдруг Андрей Петрович увидел странную картину — вверх задрались две голые мужские ноги, и Михаил Александрович заорал благим матом:

— Мордвинов! Вставай! Шампанского! Я больше не наследник!

Это было извещение о том, что у Николая II и Александры Федоровны родился, наконец, сын. Вскочивший денщик зажег свечи, и Михаил Александрович сказал:

— Капитан, садитесь, пожалуйста! Вот стул! Сейчас откупорят шампан-ское, выпейте с нами, пожалуйста!

— Ваше высочество, я при исполнении служебных обязанностей…

— Ну, что? Бокал шампанского! Такой случай! Радость какая! Я больше не наследник престола! Это же такая радость!

Он просто не мог никак скрыть своих чувств. Андрей Петрович выпил, конечно, этот бокал…

Что тебе рассказать о его жизни? Андрей Петрович прожил до 1914 года вне службы, а в 1914-м как еще числившийся в запасе был призван. Вернуться ли в свой полк или стать подполковником армии? Андрей Петрович решил положиться на тот вариант, который ему предложат при призыве. Ему предложили командование батальоном в одном из полков, уже вступивших в войну. Полк был изрядно потрепан в боях, убыль офицеров была значительной, так что, никому не мешая и не нарушая никому вакансий, Иванов принял батальон. Провоевал он около полугода, после чего был ранен, не очень тяжело, но рана уложила его на несколько месяцев в госпиталь. Ранение было в руку, несколько пальцев на левой руке у него после этого были сведены, и через некоторое время уже в чине полковника он перешел в один из запасных полков. Ну, и возраст, очевидно, был уже такой, когда переносить тяготы полевой службы было тяжеловато. Если учесть, что в 1906 году он вышел капитаном, прослужив уже несколько лет в этом чине в полку, то ему было в момент отставки не менее тридцати шести лет, откуда можно вывести простейшим образом, что родился он примерно в 1870 году, значит, во время войны ему было уже около сорока пяти, а служба в полку была не такой уж легкой.

А дальше все было довольно грустно. Андрей Петрович женился, женился в первый раз, произошло это в 1915 году, у него родился сын, которого он очень любил. Но когда пришла революция и Андрей Петрович потерял все, то жена очень скоро ушла от него к другому, более молодому человеку. Андрей Петрович перенес то, что естественно было для большинства людей с его прошлым, — он был сослан на Соловки, а в Старую Руссу попал уже после соловецкого заточения. Он очень любил своего сына, постоянно переписывался с ним, иногда ездил на день-два в Ленинград, чтобы увидеть этого подростка, радовался его успехам в школе, ну, а потом Андрей Петрович году примерно в 37-м пропал. Дальнейшей его судьбы я не знаю, но могу предполагать, что она была обычной для того времени и человека его происхождения, воспитания, положения.

Надо добавить не в осуждение ему, но в качестве штриха, характеризующего людей его времени, что, выйдя в отставку, то есть между 1906 и 1914 годами, он побывал и в Париже, и в Лондоне, и в Ницце, и в Монте-Карло. И объехал Италию, но когда мы с Марианной Евгеньевной (жена В. М. Глинки. — М. Г.) пытались расспросить его о том, что он видел в этих странах, то Андрей Петрович со свойственным истинному гвардейцу легкомыслием говорил, что да, да, я был и в Уффици, и в Лувре, и в Британском музее — я же с “бедекером” в руках путешествовал… Но больше всего он любил рассказывать о ресторанах — о том, какой ресторан был на Эйфелевой башне, как прекрасно готовили в ресторанах Парижа и Лондона и какое различие между поварами. Рассказывал и о том, каково играть в Монте-Карло, он там все-таки задержался, пока больше тысячи рублей не пропустил через рулетку. Одним словом, это был типичный человек своего времени, своего воспитания, своего класса. Я убежден, что при этом он был доблестным офицером и абсолютно честным человеком.

Вторым пажом, которого мне довелось близко наблюдать и с которым общаться, и о котором я тоже вспоминаю, как о человеке абсолютно типичном для своего времени, был Борис Александрович Богушевский — наследственный офицер, отец, дед, прадед которого были русскими офицерами и генералами. Он кончил Пажеский корпус в 1896 году и был на коронации Николая II пажом одной из великих княгинь. Выйдя в Первую гвардейскую артиллерийскую бригаду и прослужив в ней относительно недолго, он около 1900 года вышел в отставку. Когда однажды зашел разговор и я спросил его, почему он оставил службу, он ответил мне:

— Ну, скучно, скучно — все одно и то же. Ну, что там было делать? Преподавать солдатам артиллерийскую науку? Так вот в течение зимы так оно и шло… Газеты, служба, а летом лагеря — одним словом, соскучился… Через четыре-пять лет мне стало просто неинтересно… А в это время, может, это смешно сейчас говорить, началось увлечение автомобилизмом, и я как-то переменил лошадь на автомобиль. И понял для себя, что это для меня более интересная, более современная страсть. Может быть, у меня была какая-то внутренняя склонность к технике, нет, не от отцовских предков — там ничего такого не найти. Может быть, по материнской линии? Не знаю... Но, в общем, меня интересовали машины, в частности моторы. Я, выйдя в отставку и имея некоторые средства, уехал в Бельгию, поступил в Политехникум и получил диплом инженера…

Для того чтобы именоваться в России инженером, имея заграничный диплом о техническом высшем образовании (как, впрочем, и о всяком другом), надо было заново пересдавать все экзамены при одном из русских вузов. Но Борис Александрович этого не сделал, а, приехав в Россию, стал заниматься, как любитель, автомобильным спортом, и при этом служил в одном из технических частных предприятий. Зарабатывал при этом достаточно — и как инженер оказался вполне квалифицированным.

Ну, а дальнейшая жизнь Бориса Александровича, насколько я понимаю, прошла так: он во время войны 1914-го был призван, воевал офицером гвардейской артиллерии, потом демобилизовался. Во время революции его жена с дочкой уехали за рубеж, а Борис Александрович остался в России. Я думаю, что решение это зависело не от каких-то сложных политических настроений, а просто из-за ощущения того, что надо быть со своим народом во всех случаях. Не знаю уже, из-за каких обстоятельств, может быть, из-за голода, наступившего в Петрограде в 18–19-м годах, а может быть, оттого, что уехали жена с дочкой, но на несколько лет Борис Александрович покинул Петроград. Что касается его жены — мало что знаю, но всегда на его столе стояла в большой красивой рамке ее фотография — очень эффектно снятая у модного фотографа предреволюционных лет Петербурга (фамилия неразборчива. — М. Г.) красивая дама в кружевах и около нее девочка с прекрасно расчесанными кудрями и милым личиком. Они так и остались в Париже. Не знаю, вышла ли впоследствии замуж его жена, но Борис Александрович сошелся с некоей своей знакомой, Марией Степановной, которую знал с юных лет. Опять-таки не знаю, была ли она с ним зарегистрирована, но она была хозяйкой в его доме, и мы принимали ее в качестве его супруги. Она разделила в будущем его судьбу.

Я уже упомянул, что Борис Александрович году в 18-м или в 19–20-м покинул Петроград и уехал в Среднюю Азию. Там он провел примерно десять лет и, на свое несчастье, общался близко с Файзуллой Ходжаевым, председателем Совнаркома одной из среднеазиатских республик. Несчастье заключалось в том, что Ходжаев, также увлекавшийся автомобильным спортом, предложил Борису Александровичу организовать на автомобилях первый пробег через Кара-Кумы. Богушевский был назначен капитаном этого пробега, а потом по материалам этого пробега была выпущена книжка, предисловие к которой написал Файзулла Ходжаев. А в 1938 году Ходжаев был арестован и расстрелян.

Когда я при посредстве Ольги Филипповны, моей тещи, и Марианны Евгеньевны познакомился с Борисом Александровичем и Марией Степановной, Борис Александрович был человек мощного телосложения, широкоплечий, очень крепкий, с энергичным, я бы сказал, красивым лицом, с седеющей шевелюрой чуть-чуть вьющихся волос, время, вероятно, наложило отпечаток на его фигуру, он слегка горбился, вернее, держал голову в плечах, а в остальном он был крепыш, молодец, каждый сезон уезжал на охоту, у него был чудный пес Орлик, который, когда они возвращались через два дня с охоты, целые сутки отлеживался в кухне распластанный просто абсолютно без сил, а Борис Александрович, как молодой человек, на другой день отправлялся на службу. Он был инженером одного из автопредприятий, постоянно получал премии, считался одним из лучших специалистов в своей области. У Бориса Александровича довольно часто бывали два его близких приятеля — и иногда в этом случае приглашали и меня. Это был довольно своеобразный кружок. Итак, Бориса Александровича — его происхождение, его прошлое, его жизнь — я уже в общих чертах обрисовал, вторым в этом кружке был Павел Александрович Валуев, представитель достаточно известной в истории России старой дворянской фамилии, но человек новой формации: инженер-путеец, ставший инженером-гидротехником, — он был правой рукой Графтио при постройке Волховстроя. Это был благообразный, я бы даже сказал, красивый блондин, крупный, полный, вальяжный, добродушный, смешливый человек, и при этом, видимо, очень деятельное лицо и прекрасный инженер, иному бы просто не доверили нести, притом постоянно, такую большую и ответственную техническую нагрузку.

Третий в их компании был Иосиф Иосифович Дараган-Сущев. Отец его, как я установил по справочным книжкам, был тоже инженером-путейцем, занимавшим крупные посты в Министерстве путей сообщения, хотя по материнской линии он относился к категории наследственных военных. Однако Иосиф Иосифович пошел по линии отцовской, то есть путейской. Он окончил путейский институт в 1905 году, и так как не отбывал военной повинности после окончания учебного заведения, то, естественно, был сразу призван на действительную военную службу. Шла русско-японская война, и он захотел узнать, что же такое — эта война, и попал в Черниговский драгунский полк. Прибыв в полк, вольноопределяющийся солдат Дараган-Сущев, имевший на правой стороне груди знак института инженеров путей сообщения, был, вероятно, именно за этот знак приглашен командиром эскадрона, в который он был определен, разделить с ним то помещение, в котором самому командиру приходилось жить. А командиром эскадрона был барон Маннергейм, недавний кавалергард. С этого началась их дружба. В конце войны Иосифа Иосифовича произвели в прапорщики запаса. Будучи в отряде генерала Мищенко, он получил знак отличия военного ордена святого Георгия, которым очень гордился.

Борис Александрович и Мария Степановна, которые знали Иосифа Иосифовича в молодости, говорили, что он тогда был необычайно красив. Правда, об этом можно было судить и тогда, когда мы познакомились. Сочетание ярко-голубых глаз с чуть рыжевато-каштановыми волосами при тонких чертах лица придавало необыкновенное очарование ему и в пожилых годах, а в молодости он был, вероятно, одним из первых красавцев Петербурга. Если не ошибаюсь, то вскоре после японской войны Иосиф Иосифович женился, уже работая, как инженер-путеец на изысканиях. Женился он на мадемуазель Фредерикс, племяннице министра двора. Звали ее весьма прозаически — Дарья, отчество сейчас не помню, но брак этот был необычайно счастливым. Иосиф Иосифович был не инженер-эксплуатационник и не инженер-строитель железных дорог, а инженер-изыскатель, и его страстью были путешествия по тем местам, где надо было вести первичную разведку маршрута будущей железной дороги. И мадемуазель Фредерикс, которой предсказывали, что она с мужем будет вечно кочующей из палатки в палатку, что она будет скучать и задыхаться в условиях пустыни, степей и тому подобное, оказалась прекрасной спутницей, верной женой и родила еще ему двоих детей. Надо сказать, что очарование Иосифа Иосифовича, которого я знал в течение многих лет, было необычайно. Он был прелестный рассказчик, очень скромный человек, мягкий, обходительный и принадлежал к категории людей, которые всюду и везде чувствуют себя спокойно, хорошо и у них нет проблем в общении с любым человеком. Я это заключаю по тому, как однажды, не застав Бориса Александровича и Марию Степановну, он стал их дожидаться в их комнатах. Меня не было дома (Богушевские и Глинки жили в одной квартире. — М. Г.), не было и Марианны Евгеньевны, а потом, когда я пришел и, узнав, что Иосиф Иосифович тут, пошел приглашать его зайти к нам, то застал его весьма оживленно разговаривающим с Иришей, домработницей Богушевских. Он расспрашивал ее о ее деревне, и чувствовалось, что эта замкнутая и суровая женщина полностью расположилась к собеседнику и поверила интересу Иосифа Иосифовича к ее воспоминаниям о детстве, проведенном в какой-то вологодской деревне.

Дальнейшая судьба Иосифа Иосифовича была такова. В 1914 году, как инженера запаса, его, естественно, призвали. Он отправился в свой полк, ставший к тому времени уже не драгунским, а 18-м гусарским Нежинским, в котором и воевал до первого ранения. Ранение было не очень тяжелое, но, однако же, он был переведен в госпиталь в Петроград, где жила его супруга и все близкие. И здесь, как он рассказывал, в один прекрасный день в его палату вошел в белом халате генерал-лейтенант Маннергейм, который, узнав о его ранении, решил его навестить, как старого приятеля. В перерыве между войнами они время от времени общались. А тут, в госпитале, Маннергейм у него спросил: “А что ты собираешься дальше делать? Ну, возвратишься в свой полк? Что там интересного? Твой полк сидит в окопах, война приобрела позиционный характер, кавалерия теперь уже совсем не та, что она значила раньше, — представления о ней совершенно иные... Иди ко мне в адъютанты! А я ему отвечаю: но ты-то командуешь именно кавалерийской дивизией — а значит, она тоже сидит в окопах! А он мне говорит: я тебя не отдыхать зову, а трудиться. Да, быть адъютантом непросто, я, как ты знаешь, люблю вставать в шесть часов утра и целый день крутиться, значит, и тебе придется…”

Одним словом, Маннергейм нарисовал такую картину, которая Иосифа Иосифовича не оттолкнула, а, напротив, привлекла. И всю войну до семнадцатого года, в конце ее в высоком чине поручика, Иосиф Иосифович провел адъютантом Маннергейма, которого аттестовал как человека необычайной энергии, абсолютной честности и командира, который поднимался не только в шесть, но иногда и в пять часов, обливался во всякое время года холодной водой и затем обязательно объезжал один из полков своей дивизии, входя во все детали строевой, хозяйственной и другой жизни полка.

Разговор о Маннергейме у нас возродился уже тогда, когда Бориса Александровича не было в нашей квартире. В тридцать седьмом году его арестовали, и он исчез. Но мне навсегда памятны те трапезы, когда Богушевский приглашал меня в эту мужскую компанию. Эти люди всегда очень вкусно ели, но еще более интересно говорили. Это были не только воспоминания о прошлом, как можно было бы предположить среди людей этого типа, которые в прошлом были и состоятельны, и блестящи, то были речи людей, которые, многое повидав и пережив, продолжали и работать, и интересоваться очень многим. Иосиф Иосифович, к примеру, побывал на Соловках, но после этого, однако, был прописан в Ленинграде и работал в одной из проектных организаций на улице Росси. Когда Борис Александрович исчез, исчезла следом и его жена, мы с Марианной Евгеньевной сохранили с Иосифом Иосифовичем Дараганом добрые отношения.

Когда вышли записки Игнатьева “50 лет в строю”, мы получили от Иосифа Иосифовича исчерпывающую информацию об авторе этих записок. Аттестация была самая уничтожающая: Иосиф Иосифович сказал, что он хорошо знал и Алексея Алексеевича, и его брата — лейб-гусара, и что брат был отличным офицером и порядочным человеком, а Алешку, как он называл Игнатьева, вообще никто всерьез в старом Петербурге не принимал — знали, что он хвастун, фанфарон, человек необычайно самовлюбленный, и к его запискам Иосиф Иосифович относился чрезвычайно критически.

Встречи наши продолжались и тогда, когда началась финская война. Естественно, мы расспрашивали о Маннергейме, оборонительная линия которого на Карельском перешейке явилась камнем преткновения для наших армий в течение этой страшной зимы, когда столько людей было обморожено. Я знал об этом не понаслышке — Марианна Евгеньевна и ее мать работали в госпиталях, ухаживая за этими обмороженными людьми. Недаром Дараган аттестовал Маннергейма как человека блестящих организаторских способностей. Он говорил, что, возможно, Маннергейм и не большой полководец, но человек дела и умеющий подобрать сотрудников. Я, говорил он, не имею в виду себя, ну, что же я такое — просто адъютант, но офицерский состав дивизии Маннергейма был подобран во время германской войны такой, что все шло без сучка, без задоринки. Я, говорил он, просто любовался, как работал весь штаб и как все относились к Маннергейму — с твердой верой, что он без нужды не будет людей беспокоить, но будь любезен исполнить все, что от тебя требуется.

Остается сказать только два слова о том, как скончался Иосиф Иосифович. Это произошло уже значительно позже — во время войны. Я узнал это от одного инженера, работавшего на улице Зодчего Росси. Иосиф Иосифович работал над чертежом, когда в соседнее помещение ударил немецкий снаряд. Он лицом упал на чертеж и не поднялся. Это был разрыв сердца. Вдова его и оба сына, насколько мне известно, умерли в блокаду от голода.

 

ПЕТЯ ЕЛИСЕЕВ

Главная часть этой истории была услышана мной в феврале или марте 1928 года. В это время я был молодым вдовцом, свободным, одиноким, но уже не чуждавшимся общества. И один из домов, где я бывал не раз и не два, а десятки, был дом Исаевых. Моя кузина Надежда Петровна Глинка вышла замуж за Сергея Николаевича Исаева, в то время курсового командира или помощника командира батареи в артиллерийской школе на Забалканском, а брат его Борис Николаевич 1  был курсовым же командиром в автоброневой школе на Подъездном переулке. Жили они еще в то время в хорошей квартире на Суворовском, на углу, если не ошибаюсь, 8-й Советской в третьем этаже, там жили и их родители — Николай Иванович 2  и Марина Николаевна, которые, однако, почти никогда не показывались нашему молодому обществу. У Исаевых была большая гостиная с роялем, где мы танцевали и дурачились, была столовая с хорошей сервировкой, где ужинали с небольшим количеством вина. Собирались товарищи братьев Исаевых по службе — командиры со своими женами, свояченицами и сестрами, собирались наши приятели — молодежь невоенная, родственники, кузены, танцевали, дурачились и около часов двух ночи расходились. А к ужину обычно приезжали два актера, я бы сказал, актеры легкого жанра: герой моего рассказа был профессиональным конферансье. Это был сын петербургского городского головы Петр Григорьевич Елисеев, в прошлом офицер конницы, но, как я мог понять, никогда собственно в строю не служивший. Окончив одну из петербургских гимназий, а потом Тверское кавалерийское военное училище (тут характерная деталь — в Николаев-ское училище его не приняли из-за происхождения, хотя папаша и был действительным статским советником, но все же купеческого звания, а раз так, то Николаевское закрыло перед ним двери), Петр Григорьевич закончил Тверское училище, кажется мне, был досрочный выпуск 1914 года, за две недели до обычного выпуска. Не знаю, служил ли он в строю, но, во всяком случае, папенька очень скоро пристроил его адъютантом к одному из генералов в штабе Западного фронта, который в 16–17-м году был во Пскове.

С Петром Григорьевичем мы подружились на той почве, что наша дорога после окончания вечеринок у Исаевых проходила по одному маршруту. Я жил на Кирочной, 17, а Петр Григорьевич направлялся к углу Саперного и Знаменской, и мы обычно тихой зимней ночью шли по Бассейной улице и по Знаменской. Понемногу знакомились, дружелюбно разговаривали о том, о сем. Он был неистощимым кладезем анекдотов, которыми смешил нас за играми, а его партнер подыгрывал ему во время этих монологов… Но когда мы с ним шли после вечеров, наши разговоры были более серьезными, они касались воспоминаний, текущей жизни и характеристик тех людей, с которыми мы только что провели вечер. Если не ошибаюсь, то Петр Григорьевич дружил с командиром одного из эскадронов кавалерийских курсов, на которых я когда-то учился, — то ли это был Григорий Павлович Топорков, то ли Алексей Федорович Невзоров, помню только, что речь шла о моем комэске. Так или иначе, но кто-то из них, вероятно, дал Петру Григорьевичу обо мне благоприятную оценку, и это повлияло на то, что наши разговоры были довольно дружелюбными. Ну, так вот мы и разговаривали — февраль, март — зимние улицы, тишина, чистый воздух после накуренного жаркого воздуха у Исаевых… Там много курили, в то время курили и многие дамы, одним словом, выйти на чистый воздух было наслаждением… Вот мы шли медленно и разговаривали. Должно быть, с моей стороны было бестактно, но однажды, когда Петр Григорьевич выразил мне соболезнование по поводу постигшей меня за полтора года до того потери жены, я, зная, что прописан он официально в совершенно другом месте, нежели то, куда направляется, и догадываясь с его слов, что он направляется к какой-то даме, спросил его — Петр Григорьевич, а вы женаты? И услышал довольно странный ответ: не знаю, что вам ответить. Формально, мол, женат, но до него дошли слухи, что его жена за рубежом с ним уже развелась, так что он не знает — женат он или нет.

В следующий раз мы как-то опять вернулись к этой теме. И я услышал следующий рассказ. Служа в штабе Западного фронта во Пскове, он крупно играл в карты. Еще будучи гимназистом, потом юнкером, немного поигрывал, а тут, можно сказать, пустился…

— Мы же бездельники все там были, — сказал он. — Делать-то, вообще говоря, нечего было… Ну, конечно, какие-то обязанности были, служба все-таки, но большей частью балбесничали… И вот крупно играли, и один раз я проиграл шестьдесят четыре тысячи… Ну, имя — Елисеев, это фирма, богатство, но шестьдесят четыре тысячи… А у меня с собой пять-шесть тысяч… Отдал то, что было, а за остальными поехал в Петроград. Приехал в Петроград — папа, я проиграл шестьдесят четыре тысячи! Отец пришел в неистовство: ты понимаешь, что ты делаешь? Ну, пять, ну, десять тысяч, но шестьдесят четыре! Ты с ума сошел! Дай мне честное слово, что больше не сядешь за карты! Я же не могу такие деньги платить — это будет в ущерб твоему брату, твоей сестре!

Прелестная его сестра, Ася, тоже бывала в нашем обществе, и его брат, совершенно другого стиля человек, Григорий Григорьевич, который был врачом-ларингологом и совершенно не походил на вальяжного и несколько развязного Петю, который весело рассказывал анекдоты, — тот тоже бывал.

Итак, значит, отец обещал оплатить этот долг и, взяв с него обещание больше не играть, оплатил. Петр Григорьевич уехал во Псков и некоторое время честно держался. Поигрывал, но по маленькой — сто, двести рублей, однако в ноябре 1916 года черт попутал, он все же сел за крупную игру и проиграл девяносто шесть тысяч. Ему опять поверили — все же Елисеев. И он опять явился к генералу:

— Разрешите съездить в Петроград, надо по делам, отдать долги…

— Ну, поезжайте, поезжайте, поручик.

Поехал, явился к папе.

— Папа, прости, но я опять проиграл.

— Сколько?

— Девяносто шесть тысяч…

— Что?? Сколько? Да ты с ума сошел! Полтораста тысяч просадить в карты! Ты хоть понимаешь, что уже залез в карман к сестре, к брату? Я не буду платить этих денег!

— Но, папа, это долг чести… Я не могу туда приехать и не платить. Я застрелюсь!

— Стреляйся!

Вышел, рассказывал Петр Григорьевич, из отцовского кабинета, пошел в свою комнату. Как быть? Вернуться без денег нельзя. Но платить нечем. Неужели стреляться? Но что делать? Долг есть долг — его нельзя не отдать... Значит, все-таки стреляться? Или есть еще какой-то выход? Но выхода он не видел… И уже собирался опять идти к отцу, хотя и не знал, что ему говорить… А что тут говорить? Оставалось одно — просить, клясться, что больше уже никогда… Петр Григорьевич, конечно, понимал, что такая сумма — это уже большой ущерб делам отца и что это действительно удар по наследству… В это время вошел лакей и сказал:

— Петр Григорьевич, вас просят к телефону.

— Слушаю.

— Поручик Елисеев?

— Так точно.

— С вами говорит полковник такой-то.

— Слушаю, господин полковник.

— Я имею поручение от одного высокого доверителя переговорить с вами. Но перед тем как ехать к вам для разговора, позвольте задать вам один вопрос.

— Пожалуйста.

— Верно ли то, что третьего дня вы проиграли ротмистру такому-то девяносто шесть тысяч?

Он хотел ответить, что это никого не касается, но, тем не менее, все-таки подтвердил.

— Ну, тогда я сейчас приеду. Я знаю ваш адрес.

Действительно, через пятнадцать минут лакей доложил, что в гостиной ждет некий полковник. Петр Григорьевич вышел к нему. Это был офицер с аксельбантами, чей-то адъютант, который сказал, что имеет от своего непо-средственного начальника (он же доверитель) предложение: если послезавтра в церкви Пантелеймона в 12 часов дня Петр Григорьевич, будучи одет в походно-парадный вариант формы, будет обвенчан с некоей дамой, имя которой его не будет касаться и никогда не будет иметь никаких претензий к этой даме, то ему будет вручен чек на девяносто шесть, нет, на сто тысяч для ровного счета. Ну, Петр Григорьевич, конечно, был удивлен… но перед ним был вполне серьезный человек, немолодой уже полковник и предлагал такую сделку… А что, собственно, делать? Что делать? Он не был женат, у него в это время не было никакой возлюбленной… сто тысяч? Все разговоры с отцом будут тем самым погашены… Петр Григорьевич сказал, что ему нужен час-полтора на размышления…

— Пожалуйста, я вам позвоню через полтора часа.

Полковник ушел, а Петр Григорьевич пошел в свою комнату. Так стреляться или венчаться? Отец денег не даст, это ясно… Ну, и он решил, что повенчается… Повенчается! А что там будет дальше — кто знает?

И через двое суток он прохаживался около церкви Пантелеймона-целителя в чикчирах, в сапогах с розетками, с шашкой и с тем единственным орденком Станислава, который, добавил Петр Григорьевич, “я заработал неизвестно чем, служа в штабе” . 3 Через несколько минут подъехал автомобиль, из которого вышла молодая дама с двумя офицерами. Один из них был знакомый ему полковник, который, отведя его в сторону, вынул бумажник и сказал, что как честному человеку передает чек. Петр Григорьевич был достаточно искушен, чтобы понять — чек на сто тысяч рублей вполне настоящий, на его имя и в один из банков Петрограда. После чего все проследовали в церковь, причт уже был готов, дама сняла при помощи Петра Григорьевича манто, и он без всякого труда мог понять, что она на седьмом-восьмом месяце беременности. После чего они были обвенчаны, шаферы и Петр Григорьевич расписались в соответствующей книге, он поцеловал у своей супруги руку, подсадил ее в автомобиль, откозырял, они уехали, а он пошел в банк.

— Петр Григорьевич, а кто же была эта дама?

— А это, знаете, уже не входит в сферу моего рассказа. Я, конечно, знаю ее имя, прочел его в брачном свидетельстве, но, извините, Владислав Михайлович, я вам этого не скажу…

На этом кончился этот анекдот в старом понятии этого слова, и я остался в неведении относительно имени героини в течение лет, этак, больше двадцати.

После войны Лев Львович Раков познакомил меня с Яковом Ивановичем Давидовичем — доктором юридических наук, большим знатоком военных форм и военных традиций. И как-то у нас зашел разговор о его товарищах по гимназии, его знакомых в старом Петербурге и Петрограде, и я услышал от него имя Петра Григорьевича Елисеева.

— Яков Иванович, — сказал я, — а вы знаете, я однажды зимней ночью, идя с ним из гостей, услышал от него вот такой рассказ…

И пересказал ему эту историю.

— Ха, — сказал Яков Иванович, — так я могу вам назвать эту даму!

— Кто же она?

— Зинаида Сергеевна Рашевская, дочь полковника Рашевского, убитого одним снарядом с генералом Кондратенко в Порт-Артуре, и родная сестра известной вам Наталии Сергеевны Рашевской, актрисы и режиссера петербургских театров.

— А кто же, собственно, был тем человеком, из-за которого возникла вся эта история?

— Великий князь Борис Владимирович, — сказал Яков Иванович.

— А что же было дальше?

— Дальше? Заграница. Их развели. Да, давайте посмотрим Готский альманах предвоенных лет — вот у меня стоит такой альманах 1940 года, давайте посмотрим.

Яков Иванович открыл соответствующую страницу, и мы прочли: великий князь Борис Владимирович, светлейшая княгиня Романовская, по первому браку мадам Елисеев. Никаких сомнений не оставалось.

Ну, что еще сказать… Через несколько месяцев после этого я был консультантом картины “Отцы и дети”, которую ставила как режиссер Наталия Сергеевна Рашевская. Вышло так, что где-то около Токсова построена была декорация в виде дома, которую надо было снимать как дом Кирсанова. Мы приехали на машине с Наталией Сергеевной с Ленфильма и еще с кем-то из актеров. Декорация еще не была готова, художники и костюмеры суетились, прежде чем начать съемку, и мы с Наталией Сергеевной сели в тени какого-то деревца, курили и разговаривали. Мы были давно знакомы, не первую картину и не первый спектакль делали вместе, и я спросил:

— Наталия Сергеевна, скажите, пожалуйста, у вас есть сестра?

— А как же! В Париже. Я от нее получаю посылки. Вот собираюсь к ней поехать в гости.

— Наталия Сергеевна, а вы знали Петра Григорьевича Елисеева?

— Господи! Петьку? Да это же приятель, боже мой! Балда такая, все считал себя женатым, а на самом деле они были разведены в двадцать шестом году!

Этим можно было бы и кончить, если бы не стоило добавить фразу о судьбе Петра Григорьевича. И он, и его брат, Григорий Григорьевич, в тридцать пятом году были высланы в Уфу, там арестованы и навсегда исчезли с моего, да, кажется, и со всякого горизонта.

 

 

 

1 Братья Исаевы — Сергей Николаевич (1890–1961) и Борис Николаевич (1893(?)– 1980-е). В 1914 году студентами Технического института отправились вольноопределяющимися на войну на своих мотоциклах и были определены в первую русскую мотороту поручика Халютина. В конце 1920-х годов оба были арестованы, как бывшие дворяне, и провели несколько лет в заключении (строительство Беломорканала). Жена Сергея Николаевича, Надежда Петровна (рожд. Глинка), добровольно последовала за мужем к месту его заключения, жила вблизи лагеря, и ей удавалось каким-то образом добиваться свиданий с мужем. После освобождения в 1934–35(?) оба брата получили т.н. “минус семь”, т.е. были лишены права проживать в семи крупнейших городах (Москва, Ленинград, Киев и т.д). Оба поселились сначала в Новгороде, а затем переехали в стоящий на дороге Москва — Петербург пос. Крестцов (упоминается Радищевым в его “Путешествии”). Сергей Николаевич с 1940-х до своей смерти был директором Крестецкой средней школы, а его жена преподавала там несколько десятков лет иностранные языки. В 1960–70-е буквально все жители Крестец, за исключением совсем старых, были учениками Исаевых. При этом, поскольку Надежда Петровна была доброты, отзывчивости и наивности беспредельной, то она оставалась вечным другом семей не только своих учеников, но и их детей, а то так и внуков. Характерен, например, такой эпизод. Крестцы, продуктовый магазин. 1970-е годы — то есть масла в магазине не бывает никогда, мясо — раз в несколько дней. Очередь. В магазин входит Надежда Петровна. Голос продавщицы: “За мясом не стойте. Осталось только Надежде Петровне!” Надежда Петровна, в непритворном изумлении: “Ну, почему именно мне? Я же только вошла?” Вся очередь: “Правильно! Вовремя и вошли. Только вам, Надежда Петровна!”

2 Николай Иванович Исаев был, вероятно, большой щеголь. В молодости он объехал Европу и в память о посещении Швейцарии заказал себе большие золотые часы, на циферблате которых вместо цифр были буквы его имени и фамилии — ISAEFNICOLA. Место двенадцатой цифры занимал циферблатик секундной стрелки. В 1970-х Надежда Петровна в минуту жизни трудную продала золото с этих часов, но механизм скупщикам не понадобился, и автор этих примечаний (М. Г.) заказал для него стальной корпус с ушками для браслета. Получился диковинный прибор, более похожий на партизанский компас, нежели на часы. Вид этих часов неизменно веселил знакомых, помнится, как кто-то из собравшихся встречать Новый год крикнул: “Уже без F минут N, а у нас еще шампанское не налито!”

3 Примечательно здесь то, что по времени года — ноябрь — Петр Григорьевич не мог быть ни в какой иной верхней одежде, нежели шинель, а на шинели носились, и то только нижними чинами, лишь Георгиевские кресты (знаки военного ордена). Офицер же, если у него был орден св. Георгия, мог носить на шинели лишь ленточку этого ордена. Но нацеплять на шинель орден Станислава — самый низший… это, видимо, может говорить лишь о том, что Петр Григорьевич совсем потерялся.

Публикация и примечания М. Глинки