Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Звезда 2002, 8

Воспоминания литератора

"Ответственность выдается у нас в закрытом распределителе"

Говорят, что мы в "Литгазете" были поставлены в особые условия, нам разрешалось многое из того, что другим газетам категорически запрещалось. И если в "первой тетрадке" появлялись громобойные идеологические статьи, то они прикрывали ту вольницу, которая часто царила во "второй тетрадке". Что ж, все так. Опубликованы воспоминания Константина Симонова, рассказывающего, как в разговоре с ним Сталин заметил, что нам нужна своя неофициальная, оппозиционная газета. Вот пусть ею и будет "Литературная газета".

Однако на самом деле все обстояло гораздо сложнее. Прежде всего очень многое зависело от фигуры главного редактора. В мое время им был Александр Борисович Чаковский. В ЦК знали, что он выходит на самые верха, и работники "среднего звена" остерегались давать ему какие-либо указания. Помню, он при мне буквально отшил инструктора одного из отделов ЦК, осмелившегося позвонить ему по "вертушке": "Я занят, не мешайте работать".

Но помню также, как Чаковский при всем старании не смог пробить несколько статей, которые ему очень хотелось напечатать.

Так было с пожаром в гостинице "Россия". Секретарь МК Гришин утверждал, что пожар возник в результате поджога. Но никакого поджога не было, было обычное наше головотяпство. При строительстве гостиницы допустили такой брак, что несколько членов Государственной комиссии просто отказались подписать акт приемки. Гостиницу, несмотря на это, приняли, приказал Хрущев. И само возгорание произошло отнюдь не из-за диверсии - дежурный в так называемой "коммутационной" (телефонный узел) паял серьги своей любимой, искра попала на стену, рядом проходил вентиляционный короб, он не был изолирован как следует, и в считанные минуты раскаленные горючие газы охватили все здание. Погибли десятки людей.

Так было и со взрывом на радиозаводе в городе Минске. Цех, выпускающий футляры для телевизоров, проектировали в Ленинграде. Встал вопрос, какие взять фильтры для удаления полировочной пыли. Из Минска привезли баночку такой пыли. Посмотрели, понюхали, потерли между пальцев, сказали: "Очень похожа на текстильную". Решили текстильные фильтры и взять: для настоящих исследований времени не было, поджимали сроки, секретарь ЦК Устинов торопил побыстрее сдать цех - крупнейший в Европе. А когда цех запустили, оказалось, что эти фильтры не годятся, в трубах скапливалась пыль, начались возгорания. Директор завода подал несколько докладных: цех необходимо срочно остановить, может быть беда. Ему ответили: "Остановишь цех - положишь партбилет". В тот день профсоюзная комиссия оценила состояние цеха на "отлично". А через час цех взорвался. Погибло больше ста человек. Директор завода пошел в тюрьму.

Чаковский сказал мне: "Напечатать это будет трудно. Нужна поддержка Машерова, езжайте к нему, я договорился".

Помню свое первое впечатление: за столом сидел человек, очень похожий на постаревшего артиста Олега Ефремова. Я передал ему набранную газетную полосу и спросил, когда можно зайти. Он ответил: "Зачем, я прочту при вас". Прочтя, сказал: "Статья полезная, я бы напечатал". Выйдя из кабинета, я позвонил от помощника Машерова по ВЧ в Москву Чаковскому: "Все в порядке, Петр Миронович одобрил". - "Подождите, - сказал Чаковский, - сейчас трубку возьмет Сырокомский". Первый заместитель главного редактора Виталий Александрович Сырокомский был душой газеты. Все самые острые статьи проходили его стараниями. В сущности, он и делал газету. Чаковский был ее архитектором и ее "крышей", роль же рабочей лошади выполнял Сырокомский.

"Слушай меня, - сказал он, - секретарь ЦК Устинов категорически против публикации. Попроси Петра Мироновича позвонить ему и сказать свое мнение".

Я обратился к помощнику Машерова: "Мне нужно опять зайти к Петру Мироновичу, есть информация". - "Вот прямой телефон, звоните", - предложил помощник. Я снял трубку, Машеров ответил, и я ему рассказал о разговоре с редакцией: "Помогите, Петр Миронович". - "У нас под Минском нынешней ночью произошла еще одна авария, - сказал он, - тоже есть жертвы. Сегодня я буду докладывать о ней Устинову, скажу и о вашем материале".

Однако и эта статья, как и статья о пожаре в гостинице "Россия", напечатана не была. Я видел письмо Устинова, где подготовленная публикация называлась "откровенной антисоветчиной".

Несмотря на высокое положение Чаковского и его контакты с самой верхушкой, возможности его были, конечно, весьма ограничены. Он это знал, но относился к тому достаточно цинично.

Однажды мне пришлось писать ответ в ЦК по поводу какой-то своей публикации, вызвавшей там сильное неудовольствие. Когда Чаковский прочел подготовленный текст, я его спросил: "Ну как, убедительно?" Он посмотрел на меня, как на последнего дурачка, и сердито сказал: "Что значит "убедительно"? Если захотят убедиться - убедятся. Не захотят - что угодно пишите".

Членом редколлегии работал у нас замечательный человек, Александр Иванович Смирнов-Черкезов. За то, что он подписал письмо в защиту Даниэля (даже не в защиту, несколько писателей попросили разрешить переслать заключенному мазь от укусов комаров), Александра Ивановича... не пустили в турпоездку в Финляндию. Однако с работы его не сняли. Уж не знаю кому, Чаковскому или Сырокомскому, удалось его отстоять. Так вот, на редколлегии зашла как-то речь об одной весьма острой статье. Смирнов-Черкезов предложил: "Давайте сделаем так: я один подпишу статью в печать, возьму на себя всю ответственность". Чаковского слова эти крайне раздражили. "Александр Иванович, - резко сказал он, - ответственность выдается у нас в закрытом распределителе. А вы там не прикреплены".

А потом настал день, когда сняли с работы Сырокомского.

День рождения Громыко

О том, почему Виталия Александровича сняли, ходило тогда много легенд, слухов, разговоров, подчас весьма фантастических. Лишь много позже узнал я, что произошло на самом деле.

В "Литгазете" была напечатана небольшая корреспонденция о том, как в кооперативном доме МИД'а несколько бравых молодцов незаконно отобрали квартиру у беззащитной старушки. К Сырокомскому приехал один из заместителей министра иностранных дел и категорически потребовал, чтобы газета, не вникая в ситуацию, немедленно поместила опровержение. Сырокомский не согласился. Он послал публикацию в прокуратуру с просьбой проверить факты. Прокуратура проверила и ответила, что газета совершенно права. Этот ответ и был опубликован в газете. И - должно же такое случиться - именно в день рождения министра иностранных дел Громыко. Ему принесли газету и показали: "Смотрите, Сырокомский над вами издевается".

Виталия Александровича вызвали в ЦК и сказали: "Претензий к вам нет, просто партия считает целесообразным перевести вас на работу заместителя главного редактора издательства └Прогресс"".

Мы ожидали, что вступится Чаковский. Не раз ему приходилось отстаивать проштрафившегося сотрудника. Не раз он подчеркивал, что все мы - единая команда, что, кроме работников редакции, личных друзей у него нет, что мы - самые близкие ему люди. Он мог озлиться на кого-то, накричать (говорил даже, что лечится от раздражительности), но не мстил, если вдруг, ненароком, услышит о себе нелестное слово. Часто помогал получить квартиру или издать книжку. А тут Сырокомский - его правая рука, месяцами заменявший его в редакции, когда Чак уходил в творческий отпуск писать свои романы, незаменимый, необходимейший ему человек... Нам казалось, в лепешку разобьется, чтобы его отстоять.

Но Чаковский ему сказал: "Вы провинились перед партией, сами и расхлебывайте". Александр Борисович очень хорошо знал отпущенные ему пределы.

Я убежден, что именно с уходом Сырокомского и началось медленное, постепенное умирание лучшей, может быть, единственной в своем роде газеты.

Секретное письмо

Не помню, чтобы в то время говорили о журналистских расследованиях, по-моему, термин этот вошел в широкий обиход несколько позже. Но журналистские расследования велись, и особенно в "Литературной газете". У нас создан был специальный институт так называемых разработчиков. Опытные юристы, чаще всего пенсионеры и военные отставники, тщательно проверяли поступившие в редакцию сигналы, и уже по результатам этой проверки мы решали каждый раз, есть ли здесь материал для будущей публикации или заниматься им не стоит. Если же читательское письмо и подготовленная разработка казались интересными и мы готовы были взяться за дело, то начинали действовать неукоснительные правила, которые требовалось строго соблюдать. Прежде всего, знакомясь с материалом, следовало опасаться первых, скоропалительных выводов. Анатолий Аграновский, пожалуй лучший журналист того времени, говорил, что, отправляясь в командировку по читательскому письму, он очень настораживается, когда первоначальные его представления о событиях вроде бы подтверждаются. Это означало скорее всего, что он скользит по поверхности, еще не добрался до настоящих глубин. Когда же первоначальный замысел статьи, наоборот, рушился, в жизни все оказывалось гораздо сложнее, противоречивее, запутаннее, то появлялся шанс, что в конце концов он доберется до истины. Второе обязательное правило: разбирая какой-либо конфликт, необходимо было выслушать обе стороны. И мало выслушать: все объяснения и доводы того, против кого ты выступаешь, должны быть представлены в твоей статье. Читатель должен их знать и понимать, отчего все-таки ты считаешь их несостоятельными. Иначе статья твоя окажется бездоказательной. В понедельник, поздно вечером, когда номер уже был подписан и ни единой строки уже нельзя было изменить, мысль о том, что не все аргументы своего оппонента я привел, что-то все-таки осталось за кадром, доставляла, бывало, немало тревог. И, наконец, третье: худо, если в статье говорить будут только люди, с которыми ты встречался, их суждения чаще всего субъективны, у каждого из них свой интерес. Говорить должны также и строгие, неопровержимые документы. А уж как, каким образом ты их добудешь - дело твоего профессионального умения.

В начале семидесятых многие периодические издания обошел рассказ о хирурге-кудеснике из Кургана Гаврииле Абрамовиче Илизарове. С помощью изобретенного им аппарата калеки вставали на ноги. Метод его уже получил официальное признание, в приказе тогдашнего министра здравоохранения Петровского говорилось: "метод Г. А. Илизарова занял лидирующее положение". Отмечалась его "высокая научная значимость", он рекомендовался "к широкому внедрению в практику здравоохранения". Но так обстояло лишь на словах, на деле же использование аппарата Илизарова всячески, упорно тормозилось. Почему? Какие силы противодействовали? Чаковский сказал мне: "Слетайте в Курган, посмотрите, в чем дело". Я усомнился: "Об Илизарове писали многие, однако это ему не помогло". Чаковский возразил: "Многие, но не └Литгазета"".

Самолет в Курган отправлялся ранним утром. Войдя в салон, я увидел: чуть не все ряды занимали люди на костылях. В Кургане на площади у аэровокзала их поджидали многоопытные квартирные хозяйки: "Милок, нужна коечка? В гостиницу не попадешь, не надейся".

Утром, с разрешения Илизарова, я присутствовал на хирургическом совете клиники. Докладывалась история болезни трехлетнего мальчика из Москвы. Когда он родился, левая ножка была короче правой на 5 сантиметров, теперь - на 14. Мальчик, опираясь о материнское плечо, здоровой ножкой стоит на диване, больной, короткой болтает в воздухе. Играет.

В материалах состоявшегося незадолго до этого симпозиума травматологов-ортопедов отмечалось, что при подобных заболеваниях метод Илизарова весьма эффективен. Конечность удлиняется примерно на 3 сантиметра в месяц. Чтобы вылечить мальчика, достаточно, стало быть, пяти месяцев.

Однако матери мальчика Илизаров объясняет: "Поймите, мы не можем взять вашего сына. У нас всего сорок детских коек. Очередь на них установлена уже на десять лет вперед..."

Мать всех обводит взглядом. На мне тоже белый халат, для нее я тоже врач, мне в глаза она тоже глядит умоляюще... "Доктор, - говорит она Илизарову, - запишите нас в очередь..."

Девятнадцатилетняя девушка из Ленинграда, красавица. Входила в троллейбус и оступилась. Думала - пустяк, а сейчас, после лечения, врачи настаивают на ампутации ноги. Улыбаясь, она бодро говорит Илизарову: "Мне, доктор, нельзя в очередь, я тогда безногой останусь..."

После хирургического совета Илизаров показал мне помещения, где приходится ему работать. Своего угла клиника не имеет, арендует 180 коек в городской больнице. Поликлиника, куда съезжаются люди со всей страны, ютится в нескольких комнатушках городской школы-интерната. Медико-конструкторское бюро, совершенствующее аппараты Илизарова, занимает угол прачечной. Лаборатория и виварий расположены в больничном морге.

Готовя публикацию, мы в редакции хорошо понимали, что еще раз объявить в печати, какая творится несправедливость, призвать к состраданию чиновников, от которых зависит строительство современного лечебного комплекса в Кургане, - дело пустое. Нужно было обнажить то, что творится за плотно закрытыми дверьми чиновничьих кабинетов, заглянуть в их тайная тайных, на чем-то их поймать. Помог нам заместитель председателя Госплана Раковский. Он велел начальнику соответствующего отдела Госплана показать мне всю переписку, связанную с Илизаровым. Чиновник немножко поартачился, но приказ начальника выполнил. И я увидел письмо заместителя министра здравоохранения Серенко: "строительство клиники Илизарова считаем нецелесообразным". То есть, гласно, на публику, министр Петровский объявляет, что метод "занял лидирующее положение", рекомендует его "широкое внедрение в практику здравоохранения", а тайно, негласно, заместитель Петровского сигнализирует в Госплан: нет, помогать Илизарову не надо, обойдется.

Таким вот образом и велась, бывало, острейшая научная борьба, вот так конкуренты мстили своему удачливому сопернику.

"Литгазета" опубликовала секретное письмо в Госплан, статья вызвала широкий резонанс, и скоро Совет Министров СССР принял решение о строительстве в Кургане лечебного комплекса: палаты на тысячу больных, три спортивных зала, бассейн.

Нередко, однако, приходилось и опровергать документ, показывать, чтЛ на самом деле прячется за его внушительными, тяжеловесными строками. Чаще всего это касалось судебных приговоров.

Споря с ними, газете удавалось освободить из тюрем многих, формально переступивших через закон, но в сущности совершенно невиновных людей. Даже такой термин с нашей легкой руки появился: "бескорыстные преступники".

На заводе останавливалось производство, потому что не было какого-то необходимого насоса, а на соседнем предприятии лежал точно такой же, никому не нужный. Получить его легально нельзя было, так как обмен оборудованием между предприятиями запрещался под страхом уголовной ответственности, действовали строжайшие разнарядки. И тогда главный инженер завода дал за насос взятку работнику соседнего предприятия, и тут же, конечно, сел в тюрьму.

В Хабаровске остались в гараже все машины "скорой помощи", кончился выделенный бензин, а на "номерном", то есть оборонном предприятии было его - хоть залейся, водители сливали его в канавы. Работник исполкома - аналогичная история - за взятку добыл у оборонщиков бензин для санитарных машин и немедленно оказался за колючей проволокой.

Полярный город Воркута должен был остаться зимой без тепла и воды, готовилась эвакуация всего населения, убытки составили бы миллионы рублей. Причина: при сооружении теплотехнических сооружений допустили крупный брак. Город спасли "шабашники", московские инженеры, работавшие по 24 часа в сутки. За это им заплатили чуть больше, чем дозволяли утвержденные мизерные расценки. В результате и сами "шабашники", и те, кто им переплатил, сразу же пошли под суд.

Когда удавалось добиться справедливости и я получал трогательные письма от освобожденных из тюрьмы людей, от их жен и детей, казалось, как радостна и прекрасна моя работа, чего еще желать? Но бывало, что и тут, отстояв правду, защитив человека, я встречал новую печаль, новые терзания.

В ленинградском онкологическом институте уволили отличного специалиста, профессора, доктора наук, бывшего фронтовика. Еще недавно директор института публично, в печати, дал высочайшую оценку работам этого специалиста, писал о больших их перспективах. И вдруг назначается внеочередная переаттестация, и специалисту набрасывают полным-полно "черных шаров". Из института он должен уйти. Совершенно ясно, что без директора тут не обошлось. На вопрос корреспондента, чем все-таки вызвано увольнение хорошего работника, директор понес какую-то невнятицу. Мол, человек неправильно себя вел. По ночам, когда все нормальные люди спят, он гулял с собакой. Ходил с тросточкой, хотя ноги здоровые, такое пижонство людей раздражало. Словом, полная чушь. Очерк мой так и назывался - "Черные шары".

На публикацию пришел ответ. Директор писал, что ничего выдающегося в работах уволенного, оказывается, не было, они не стоили и выеденного яйца. Газета напечатала этот ответ, снабдив его язвительным комментарием: мы приводили выдержку из совсем недавней статьи директора в научном журнале, где те же самые работы превозносились до небес, и спрашивали: чем же за такой короткий срок бывший сотрудник и соратник мог вызвать начальственный гнев, какая черная кошка между ними пробежала?

Из института поступала информация, что директор очень тяжело переживает выступление "Литературки". На каком-то совещании, желая произнести "литературные работы", он, по Фрейду, оговорился и сказал: "Литературная газета".

А еще через некоторое время мы узнали, что в метро с директором случился тяжелый сердечный приступ и, не приходя в сознание, он умер.

Из института я получил письмо: "Борин, вы убийца".

Но тогда же открылась и причина загадочного увольнения сотрудника: он встречался с Солженицыным, у которого подозревали рак, и давал ему какие-то медицинские советы. Об этом узнали в Ленинградском обкоме партии, позвонили директору института и сотрудника этого велели выгнать в два счета. Директор безропотно подчинился.

Подоплеку неожиданного увольнения профессора Сырокомский, оказывается, знал уже тогда, когда еще только готовилась моя статья, но публикацию не остановил. И правильно, думаю, сделал. Назвать негласное указание обкома газета, конечно, не могла, но поднять вокруг этих закулисных интриг широкий общественный резонанс мы, в меру своих сил, старались.

Но какой ценой?

Я не мог не написать о человеке, которого вдруг с позором, без объяснения причин, выгоняют из института. Заносят в черные списки. Нигде не берут на работу. Я видел, как переживал он, сколько это ему стоило здоровья.

Но ведь и тот, другой, директор института, тоже оказался человеком ранимым, с неспокойной совестью, так все переживал, что не выдержало сердце. Слабым был, не сумел противостоять давлению сверху? Да, вероятно. Но многие ли в то время оказывались неслабыми?

И еще один камень ложился мне на душу. Никакие резоны и аргументы здесь не помогали. Снова и снова думал я о том, какая опасная у меня работа. Сколько сомнений, терзаний и душевных тягот приходится испытывать даже тогда, когда уверен, что творишь добро. Попытки преодолеть нападки цензоров и партийного начальства переносились все-таки легче: тут я имел дело с врагом, я мог огорчаться, что не удалось сказать что-то очень важное, что статья, которой отдано много сил, шла в корзину, но зато совесть моя была совершенно спокойна.

Сегодня я вижу, как свободна современная журналистика, не знающая цензуры (по крайней мере пока), как богата ее палитра, как расцвели таланты моих молодых коллег. Это прекрасно. Однако журналистские расследования (если можно их так назвать) ведутся сейчас совсем иначе, многие обязательные для нас правила, табу очень часто не соблюдаются. Сомнения, бессонные ночи в раздумьях о том, не причинили ли они вред, желая принести добро, нынешних авторов чаще всего уже не мучают. И, обливая человека грязью (заслуженно или нет), никаких терзаний, судя по всему, они уже не испытывают. Да и публично пригвожденный к позорному столбу человек в метро от инфаркта, скорее всего, не умрет. Другие ценности, другие правила игры. Это хорошо, нормально, что газетная статья не воспринимается сейчас как приговор, как диктат, как бесспорное руководство к действию. (Худо только, что подчас вообще перестают прислушиваться к печатному слову: говоришь, доказываешь, приводишь вопиющие факты - никакого результата, одно сотрясение воздуха.) И газетная полемика разных лагерей, кланов и холдингов тоже дело, вероятно, вполне естественное в открытом обществе, даже если не выбираются выражения, все можно, все прилично, и за версту видно, какой куш выложен за ту или иную бочку дегтя, вылитую на противника.

Я не уверен только, что в таких условиях можно, как говорили друзья моей молодости, "сохранить лицо". Впрочем, быть может, при сегодняшней конъюнктуре этот вчерашний товар и не имеет уже особого спроса.

Не можешь помочь - страдай

В ту же пору, в середине шестидесятых, возобновились и мои тесные контакты со старыми друзьями.

Тогда же очень тесно вновь сошелся я и с Натаном Эйдельманом.

Понимали ли мы, какого масштаба этот человек, как глубоки и блестящи его книги, какую роль уже начал играть он в нашем, взбудораженном "оттепелью" шестидесятых обществе? Вероятно, понимали. Но в житейской суете, в повседневных контактах, в шумных застольях, в вываливании друг другу всего, что накопилось на душе, в яростных спорах и в веселых стычках - этого, наверное, не ощущали. Или ощущали не в полной мере. Для нас он был Натан, Тоник, который, проиграв в пинг-понг любимой дочери Тамаре, мог в ярости швырнуть наземь ракетку, а через минуту уже смущенно улыбаться. Который отказывался ехать смотреть свою новую квартиру (тогда расселяли обреченные на снос арбатские переулки), говоря, что ему достаточно увидеть ее план, на Сенатской площади в декабре 1825 года он тоже не был, но по схемам знает, что там происходило, лучше, чем сами декабристы. Который, отличаясь драгоценнейшим умением жить вкусно, увлеченно, даже азартно, часто в сердцах пенял мне: "От твоего занудства скисает молоко". А в конце восьмидесятых, в письмах из Москвы в Пицунду, где я каждый год отдыхал, писал: "Сейчас твое время, смотри, не упусти". Он говорил мне: "Вот такой-то (и называл одного из наших близких друзей) - суетный, а ты суетливый". - "Почему я суетливый?" - не понимал я. "А потому что уже сегодня ты нервно соображаешь, что будешь делать послезавтра".

Можно было не видеться с ним неделями, но при встрече оказывалось, что он в курсе самых мельчайших подробностей твоей жизни. Он обладал редчайшим, почти не встречающимся сегодня качеством: каждый, кто с ним общался, чувствовал, как он Натану интересен. И это не было вежливой маской, это было действительно так. Иной раз я даже отказывался его понимать, спрашивал: "Ну о чем ты два часа болтал с этим тупым партийным функционером?" - "Ты ничего не понимаешь, - возражал он, - это такой кладезь информации".

Он был достаточно проницателен и в то же время, мне казалось, иной раз удивительно доверчив.

В ту пору я вел правовой семинар в Центральном доме литераторов. Разговоры на семинарах случались очень откровенные. По тем временам почти рискованные. К нам приходили и крупные ученые, и высокие функционеры. Уж не знаю, что развязывало им здесь язык. Может быть, сама атмосфера писательского клуба. Определенной гарантией служили, наверное, и имена председателей правления Дома литераторов: при мне ими были - Константин Симонов, а после его смерти - Роберт Рождественский. (Когда замдиректора ЦДЛ Михаил Михайлович Шапиро как-то испуганно сообщил Симонову, что звонили из райкома и требуют выделить для их мероприятий несколько комнат, Симонов сказал: "Пускай позвонят мне". - "И вы им разрешите?" - в страхе спросил Шапиро. "Не волнуйтесь, мне они не позвонят", - ответил Симонов.)

Однажды на семинар согласился прийти Председатель Верховного Суда страны Владимир Иванович Теребилов. Фигура весьма сложная и интересная. Он работал в прокуратуре, был министром юстиции, очень много знал и охотно общался с журналистами.

Смущало меня лишь одно обстоятельство.

В это время в стенах ЦДЛ появился некий молодой человек, не стану называть его имени. Учась на юрфаке, он проходил практику в Верховном Суде и, по его словам, из некоторых реабилитационных дел изъял часть документов, относящихся к репрессиям тридцатых годов. Этого он отнюдь не скрывал, напротив, звонил родственникам репрессированных и говорил: "Хотите встретиться? Я расскажу вам некоторые любопытные подробности из дела вашего отца, мужа, брата".

Хотя парень этот очень быстро завоевал популярность и его готовы были носить на руках, у меня он вызывал подозрение. Я спросил у Теребилова, мог ли практикант иметь доступ к таким документам, и Владимир Иванович ответил, что, разумеется, нет. Парень этот действительно работал в Верховном Суде практикантом и действительно умудрился вырвать из дел ряд страниц, но к тем строго засекреченным материалам никакого отношения они не имели. А если и получал он секретную информацию, то оставалось лишь гадать, какими он пользовался каналами и с какой целью. "Поверьте, это нечистоплотный человек", - сказал мне Теребилов.

Однако, несмотря ни на что, Натан был увлечен этим парнем. "Не доверять можно кому угодно, - говорил он. - Власти так изоврались, что любой, кто хочет вывести их на чистую воду, заслуживает поддержки". Перед самым приездом Теребилова Натан подвел ко мне парня и сказал: "Он просит разрешения присутствовать на семинаре. Ты можешь относиться к нему как угодно, и Теребилов может думать о нем что хочет, но нельзя запретить человеку сидеть и слушать. Здесь писательский клуб, а не закрытое партсобрание". Мне очень не хотелось пускать его в аудиторию, ничего хорошего это не сулило. Парень знал, как к нему относится Теребилов, и, воспользовавшись случаем, вполне мог затеять какой-нибудь скандал. Но просил Тоник... "Хорошо, - сказал я, - но при одном условии. Он не задаст Теребилову ни единого вопроса. Иначе разговор превратится в спор, в склоку, и встреча будет сорвана". - "Он обещает молчать и слушать", - сказал Тоник. "Да, я обещаю не задавать никаких вопросов", - подтвердил парень.

Увидев его в зале, Теребилов сердито спросил меня: "А этот зачем здесь?" "Он будет молчать", - ответил я.

Теребилов рассказал в тот день немало интересного. Помню трагическую историю двенадцатилетнего мальчика, видимо, явно нездорового, с серьезными психическими сдвигами. Родители не пустили его на какую-то экскурсию, и тогда рано утром, они еще спали, сын взял тяжелый утюг и убил обоих. Об этом случае каким-то образом стало известно Хрущеву, и он распорядился: мальчика расстрелять.

Расстрелять двенадцатилетнего? Это противоречило всем законам. Но не выполнить указание Хрущева было невозможно. Что делать?

Тут подоспела какая-то знаменательная дата, в Колонном зале проводилось торжественное собрание, и тогдашний председатель Верховного Суда Горкин (его называли Дедом) обратился с просьбой к Председателю Президиума Верховного Совета Брежневу: не зайдет ли он в комнату, где собралось высокое начальство, и, воспользовавшись хорошим настроением Никиты Сергеевича, не попросит ли его отменить распоряжение насчет мальчика? Брежнев долго колебался, но все-таки пошел. Вылетел он через пять минут красный как рак. "Никогда больше не обращайтесь ко мне с этими просьбами! - крикнул он. - Никита Сергеевич обложил меня таким трехэтажным..." Мальчика, конечно, расстреляли.

Рассказал Теребилов и о других никому из нас не известных трагических эпизодах, связанных с судебной системой. Зал жадно его слушал.

И тут вдруг поднял руку тот самый парень, который обещал молчать. "В чем дело?" - спросил я. "У меня вопрос к Владимиру Ивановичу, - сказал он. - Я хочу его спросить, почему он лжет". На Теребилова в эту минуту я не смотрел. "Значит так, - сказал я. - Лжец вы. Вас пустили на семинар, потому что вы пообещали не затевать никаких дискуссий. Свое слово вы нарушили. Прошу вас выйти из аудитории". Раздались голоса: "Почему? Пусть говорит, это же интересно". - "Нет, - сказал я. - Пока он не выйдет, семинар продолжаться не будет". - "А если я не выйду?" - "Тогда вас просто выведут". Парень поднялся и неторопливо пошел к двери.

После семинара Тоник устроил мне сцену: "Ну обманул, ну захотел подискутировать... Обманывать, конечно, нехорошо... Но ты-то? Тебе что, нравится роль жандарма?"

Нет, роль жандарма мне совсем не нравилась. Но беспардонность парня, его вызывающая наглость, чуть было не сорвавшая нам семинар, меня сильно возмутили.

Правда, оглядываясь сейчас назад, я допускаю, что мои подозрения насчет него могли быть тогда и преувеличенными. Зная, что кругом нас полно стукачей, мы готовы были заподозрить в связях с гебухой чуть ли не каждого. И начальником я никогда не умел быть, а потому мое гипертрофированное чувство ответственности, наверное, выглядело смешно и нелепо. Но в ту пору я этого не ощущал.

Бывало, услышав, что с кем-то поступают несправедливо, Тоник просил меня, чтобы вмешалась "Литературная газета" и помогла человеку. Говорил он это даже чуть-чуть стесняясь: вот, мол, наваливаю на тебя лишние хлопоты, но что делать!

Нередко действительно удавалось заступиться за невиновного. Но случалось и так: Тоник просил за кого-то, не очень даже будучи в курсе той ситуации. Ему кто-то что-то рассказывал, и он тут же обращался ко мне. А иногда речь шла о человеке, которого неправильно исключили из партии, что по тем временам означало крушение всей карьеры.

Я объяснял: "Есть категорическое указание Чаковского в партийные дела "Литературной газете" не вмешиваться. На то существует партийная пресса. Даже если статья и будет написана, ее у нас никогда не опубликуют".

И тут Тоник взрывался: "Ненавижу твой советский тон! - кричал он мне. - Не можешь помочь - страдай! Страдай, если не можешь помочь! Слышишь?"

До сих пор звучат у меня в ушах эти его слова.

Профессиональная привычка

Однажды я узнал, что в "Литературке" готовится разгромная статья против Эйдельмана. Не критика, пусть даже бездоказательная, субъективная - автор имел бы на это право, - а злобный разнос. Написал ее один наш сотрудник, из тех, кого принято называть "человек-флюгер": сегодня, если ему это было выгодно, он мог облизать вас с ног до головы, а завтра, когда карта ложилась иначе, - вас же облить густой грязью. Можно было не сомневаться, что и на Эйдельмана нападал он не по собственной инициативе: значит, поступил чей-то влиятельный заказ.

Позже стало ясно: статья его, как и некоторые другие публикации в "Литгазете", должна была помешать выдвижению Натана Эйдельмана на Государственную премию. В ту пору многие считали, что он ее заслуживает.

Впрочем, квалифицированно справиться с поставленной задачей автор не сумел. Статья была вопиюще безграмотна. Имена исторических персонажей, даты, фактические обстоятельства - все было переврано, перепутано.

Прочтя полосу, я позвонил Натану. "Любопытно, - сказал он, - захвати полоску, вечером я приеду".

Проглядев текст, Натан возмутился. Нет, не руганью в свой адрес, она его не тронула, он возмутился фантастическим количеством ошибок. "Ну какой неуч!" - вздохнул он и... стал править материал. Весь вечер он приводил поносящую его статью в божеский вид.

Удивительно, но мне это показалось тогда совершенно нормальным. Уж не знаю, что на меня повлияло, может быть, въевшаяся профессиональная привычка при виде нелепицы, ляпов тут же хвататься за карандаш.

Однако когда Натан уехал, я подумал: идиоты, что мы делаем? Почему мы помогаем злопыхателю, исправляем его огрехи, прячем его безграмотность? Пусть читатель видит, как он дремуч.

Я позвонил Натану. Но он не согласился. "Понимаешь, - сказал, - тогда я не смогу публично ему возразить. Ловить его на незнании, тыкать носом в его ошибки - мелко и унизительно. Если я решу с ним спорить, то разговор надо вести по сути, принципиально и без дураков. Нельзя терять лицо".

Слова, которые я от Натана слышал с ранней юности.

Я попытался было отговорить заместителя главного редактора Изюмова, сменившего Сырокомского, печатать безграмотный материал, но Изюмов возразил: "Я видел полосу, ошибки, кажется, уже исправлены?" Что я мог ответить? "Большое вам спасибо", - сказал мне Изюмов.

Впоследствии, когда, рассказывая об Эйдельмане, я приводил этот случай, люди недоуменно пожимали плечами: "Помочь злопыхателю тебя же и поносить, улучшить направленную против тебя статью - это, знаете ли, уж слишком. Такого не требует даже христианское непротивление злу". Но Эйдельман так поступил отнюдь не ради христианского милосердия. Когда чьи-нибудь слова или поступки вызывали у него гнев, резкое неприятие (речь в таких случаях не шла о причиненной лично ему обиде, дело касалось всегда вещей общих, принципиальных), то выступал он смело и яростно, не щадя ни оппонента, ни самого себя. Его резкие отповеди, бывало, причиняли ему немало неприятностей. Однако мелочные придирки, мелочное сведение счетов, ловля блох - ему претили. Самоуважение, чувство собственного достоинства, которые были в нем очень сильно развиты, не позволяли ему вместо спора опускаться до мелких разборок. "Унизительно!" - сказал он мне.

Прямой эфир

Правовая тематика, судебный очерк, пожалуй, всегда, во все времена, были самыми читаемыми публикациями в "Литгазете". Соперничать с ними могла лишь шестнадцатая полоса, "Клуб └12 стульев"". Прикрываясь требованием соблюдать Закон, редакции удавалось нередко печатать откровенно разоблачительные, очень острые материалы. Когда такая статья ложилась на стол Сырокомского, он велел нам отыскать цитату из Брежнева о необходимости бороться за законность (найти ее было не трудно, люди, готовившие генсеку речи, охотно вписывали ему подобные фразы) и цитатой этой предварить труднопроходимый материал. Она служила ему своеобразным щитом. И если в цензуре вдруг делали стойку, всегда можно было сказать: "А что вас не устраивает? Мы выполняем волю партии и показываем, к каким плачевным последствиям приводит даже малейшее отступление от Закона". Бывало, проходило.

Но апелляция к Закону, пропаганда его непогрешимости, призывы ни на йоту от него не отступать до поры до времени встречали и безусловную поддержку читателя. Однако - до поры до времени. Впервые это, казалось бы, неоспоримое и справедливое требование вызвало бурный, прямо-таки массовый протест в июне 1988 года.

Журнал "Огонек", бывший тогда трибуной всей нашей демократической общественности, каждый номер которого встречался с радостью и энтузиазмом, напечатал статью следователей Т. Гдляна и Н. Иванова "Противостояние".

Статья эта вызвала восторг, ликование. Авторы сетовали на то, что власти мешают следствию привлечь к уголовной ответственности высокопоставленных коррупционеров из номенклатурной верхушки. "Мы могли бы и не говорить об этом, - объясняли они, - не высовываться, словчить, но партийная совесть не позволяет нам молчать".

Но у меня - как ни тяжело было тогда в том признаваться - статья эта породила, наоборот, протест и глубокую тревогу.

Разумеется, авторы были правы: высшие эшелоны власти упорно не желали отдавать правосудию крупных взяточников из своей среды, всячески старались их защитить. И публично сказать об этом было, конечно, необходимо.

Не мог я согласиться с другим. Выступая вроде бы в защиту закона, справедливо требуя его строгого соблюдения, авторы статьи между тем пытались оправдать и узаконить свои собственные грубейшие нарушения. Даже подводили под них теоретическую базу.

Известно, скажем, что по действовавшему тогда закону нельзя было во время следствия, до суда, держать обвиняемого под стражей дольше девяти месяцев. В условиях, когда обвиняемый был фактически бесправен, беззащитен, когда адвокат к следственным действиям не допускался, эти девять месяцев имели огромное значение. Они хоть как-то сдерживали неограниченную, по сути, власть следователя.

Авторы статьи "Противостояние" выступали, однако, против этих девяти месяцев. "Некоторые государственные мужи, - писали они, - заявляют, что нахождение больше девяти месяцев под стражей - грубейшее нарушение соцзаконности. Но разве можно за девять (выделено авторами статьи) месяцев в конвейерном порядке лихо решать судьбы тысяч людей, не разобрав степень вины каждого?"

В этих словах была уже явная передержка. Закон совершенно не требовал, чтобы за девять месяцев "лихо решались судьбы тысяч людей". Дольше нельзя было до суда держать человека под стражей. А вести следствие, устанавливать "степень вины каждого" можно было практически неограниченное время.

Впрочем, авторы "огоньковской" статьи речь вели даже не об увеличении этого слишком короткого, по их мнению, срока. Они настаивали на том, чтобы отменить всякий ограничивающий их действия срок, чтобы у следователя вообще полностью были развязаны руки, чтобы человека, которого суд не признал еще преступником, можно было держать в тюрьме столько, сколько следователю угодно, чтобы любой человек - и тот, кого суд впоследствии осудит, и тот, кого суд, наоборот, оправдает, - попадал бы в полную и бессрочную зависимость от следователя, в беспредельную его власть.

"Что значит закончить дело к такому-то сроку? - спрашивали Гдлян и Иванов. - Не оборотная ли это сторона 37-х годов? Тогда ведь тоже брали обязательство: посадить столько-то "врагов", закончить дело к такой-то дате. Истина не может устанавливаться к такому-то сроку..."

Но при чем здесь истина? - думал я, читая ту "огоньковскую" статью. Кому нужна была "в 37-х годах" истина? И разве ужасы тех лет заключались в том, что следствие велось тогда слишком скоропалительно? Никакого следствия вообще не существовало, ни скоропалительного, ни слишком долгого. Был только ничем не ограниченный, полнейший произвол, прячущийся под маской "законности". Однако требование "ради истины" снять, отменить всякие ограничивающие следствие рамки как раз и ведет опять к возвращению - в новых формах и новых обличиях - того самого чудовищного произвола.

Прошло некоторое время после выхода журнала, и меня пригласили принять участие в телевизионной программе "Взгляд". Передача строилась тогда следующим образом: заранее были отсняты некоторые сюжеты, и мы, гости "Взгляда", должны были прокомментировать их в прямом эфире.

Один из таких сюжетов воспроизводил беседу тележурналиста со следователями Гдляном и Ивановым. Он задавал им вопросы, они на них отвечали. Беседа, разумеется, шла вокруг известной "огоньковской" статьи.

Честно говоря, сидя в студии - прямой эфир! - я почувствовал себя неуютно. Вот закончится сейчас сюжет, и мне придется что-то говорить.

А что я могу сказать? Ведь не только с двумя следователями должен буду вступить в спор. Возражать вынужден буду и самому журналу. Предваряя статью двух следователей, редакция писала: "...короткая, резкая, как выстрел, фамилия руководителя следственной группы Прокуратуры СССР - Гдлян стала символом честности и бескомпромиссности". А я сейчас скажу, что этот прекрасный "символ" откровенно призывает нас к беззакониям, к произволу, подтасовывает аргументы, толкает нас к варварским методам следствия? А редакция журнала, не замечая, видимо, к чему сводятся опасные декларации авторов статьи, полностью с ними солидаризируется? Расскажу сейчас, какую неразборчивость, какую слепоту и безответственность проявил журнал, напечатав - из лучших, конечно, побуждений! - манифест, призывающий к расправе вместо правосудия?

Но это же "Огонек", журнал, чью общественную позицию я глубоко уважаю, разделяю полностью. Это мой журнал, отражающий мои взгляды. Я знаю, сколько мужества требуется его главному редактору, чтобы, несмотря ни на что, держаться своей линии. Знаю, какое постоянное давление оказывается на журнал, чего стоит редакции выпуск каждого читаемого до дыр номера. (Напомню, идет еще только 1988 год.)

Беседа тележурналиста с двумя следователями между тем закончилась. На экране монитора я снова вижу себя и ведущего телепрограммы "Взгляд" Володю Мукусева. Он просит меня прокомментировать только что показанный сюжет.

Я говорю, что "Огонек" глубоко ценю, очень люблю. Но позицию авторов статьи считаю вредной и опасной. Да, они правы, выступая против руководства, которое, нарушая закон, не отдает следствию "своих". Однако в данном случае, при поддержке журнала, они требуют, чтобы и им тоже разрешили нарушать закон, пропагандируют, таким образом, беззаконие и вседозволенность.

Мукусев вежливо меня благодарит, а я с тоской думаю, что завтра на меня обрушится град упреков: выступил против "Огонька" и отважных следователей!

Но в тот раз слова мои остались как бы и незамеченными. Теоретический разговор о законности мало кого волновал. Град - и не упреков - а обвинений, возмущения, даже проклятий обрушился на меня несколько позже.

"Чурбановский процесс"

Летом 1988 года начался знаменитый "чурбановский процесс". Одним из главных обвиняемых был зять Брежнева - Юрий Чурбанов.

Процесс длился четыре месяца. Чем дальше он шел, тем яснее становилось, что многие эпизоды обвинения, предъявленные группе лиц Гдляном и Ивановым, разваливаются, как карточный домик.

В конце декабря судьям предстояло уйти в совещательную комнату для вынесения приговора. За несколько дней до этого, 18 декабря 1988 года, в газете "Московская правда" появилась беседа со следователем Н. Ивановым. В сущности, то было недвусмысленное и грозное предупреждение судьям. "...Представьте, какое "воздействие" может быть оказано на судей, - говорил Иванов, - какие огромные деньги циркулируют где-то рядом, в какой опасной зоне приходится выбирать тот или иной путь. Словно по минному полю, когда сосед того и гляди └подорвется на миллионе"".

А дальше - уже совсем прозрачно: "И если дело попадет в руки судье, подверженному влиянию или нечистоплотному, то нет гарантий против необъективного судебного разбирательства и вынесения несправедливого решения".

Иначе говоря, предупреждаем: вынесете не тот приговор, значит, вы - взяточник или подвержены преступным влияниям.

30 декабря 1988 года, как раз под Новый год, приговор был оглашен. Почти все подсудимые были приговорены к различным срокам наказания. Чурбанов получил 12 лет. Однако одного из них, заместителя министра внутренних дел Узбекистана Кахраманова, содержавшегося под стражей три года и девять месяцев, суд оправдал: ни одно из предъявленных ему обвинений следствие так и не сумело доказать. В отношении другого дело было передано на доследование, но так как все законные сроки содержания под стражей давно истекли, суд также вынужден был его освободить.

4 января 1989 года я писал в "Литературной газете": "О так называемом "чурбановском процессе" пресса уже рассказывала и, наверное, расскажет еще: процесс вызвал большой общественный резонанс. Я же хочу коснуться только одного, на мой взгляд, весьма существенного его аспекта".

Читателю предлагалось обратить внимание на некоторую "арифметику процесса". В первое время, находясь в тюрьме, Чурбанов признал, что получил взяток на общую сумму полтора миллиона рублей. Однако в обвинительном заключении следствие оставило только 656 тысяч рублей. Выяснилось, что, "чистосердечно раскаиваясь", Чурбанов называл и такие эпизоды, которых просто не могло быть. Упоминал имена людей, которых никогда не существовало. В показаниях его фигурировали города, где он, Чурбанов, никогда не был. Следователи требовали от него: еще, еще, и он послушно накручивал. Возможно, надеялся таким образом вообще поломать обвинение. В какой-то мере ему это удалось: в судебном процессе прокурор снизил сумму подношений до 356 тысяч рублей. Суд же признал доказанными лишь три эпизода, по которым Чурбанов получил взятки в общей сложности на 90 964 рубля.

Я рассказывал в статье, что один мой знакомый, человек честный, порядочный, после вынесения приговора раздраженно сказал мне: "Такая коррупция расцветала, готовился миллионный процесс. А что в итоге? Пшик! Не иначе спустили на тормозах". Волнение этого человека вполне естественно. Слово "чурбановщина" превратилось у нас в нарицательное. Но ведь он, мой знакомый, яростный противник всяческого произвола, с негодованием осуждающий процессы тридцатых годов, страстный поборник правового государства, требовал, по сути, нового политического процесса. А как же иначе? Если результат процесса желанен уже заранее, если заранее известно, что такой-то приговор мы встретим с удовлетворением, а любой другой отвергнем с порога, то процесс этот из юридического неизбежно превратится в политический.

Но ценность закончившегося процесса, утверждал я, в том-то и состоит, что это был прежде всего процесс юридический. Людей судили не за их нравы, не за их образ жизни, вызывающий наше справедливое презрение, негодование, а за их конкретные действия и поступки, совершенные в нарушение законов. И за те только действия и поступки, в совершении которых у суда не оставалось никаких сомнений.

"Итак, процесс завершен, - писал я, - пора теперь извлекать уроки. На процессе обнаружилось, к какому нравственному падению приводит вседозволенность и безнаказанность в высших эшелонах власти. Но выявился на процессе и низкий профессиональный уровень некоторых наших следственных органов, призванных бороться с коррупцией. Сказывается, ох как сказывается привычка следователей работать в щадящих условиях, когда суды брали обычно на веру предъявленные подсудимым обвинения. Сегодня суды все чаще требуют доказательств. И здесь уж настроение публики, праведный наш гнев против взяткодателей и взяткополучателей на стол не положишь. Обвинил? Докажи!"

Вот тут-то и обрушился на меня град обвинений и проклятий. И не только со стороны. Назавтра после опубликования этой статьи на стене в редакции я прочел вывешенное кем-то "дацзыбао": "Не здороваемся с Бориным, не подаем ему руки".

Валом пошла гневная читательская почта. "Мы Вас всегда уважали, - говорилось в одном из таких писем, - всегда верили Вашим публикациям. Что же теперь с Вами произошло? Кто велел Вам написать поклеп на замечательных следователей Т. Х. Гдляна и Н. В. Иванова? За сколько Вы продались покровителям высокопоставленной мафии? Стыдно, товарищ Борин!"

8 февраля 1989 года в Центральном Доме литераторов состоялась встреча писателей с судьями, заседавшими на процессе. Вести встречу правление Дома поручило мне. Несколько первых рядов в зале заняли работники прокуратуры. С первых же минут стало ясно: они явились сюда, чтобы дать бой судьям, сорвать встречу. На сцену поднялась прокурор следственной части Прокуратуры СССР Надежда Константиновна Попова, осуществлявшая надзор за следствием по этому делу. Обращаясь к судьям, воскликнула: "Да, пускай приговор ваш законный, но он несправедливый!" И в зале раздались бурные аплодисменты.

По Ленинградскому телевидению с соответствующими комментариями показали фрагмент того ЦДЛовского вечера. Съемку в зале произвел кто-то из прокурорских работников. Выступила против меня и газета "Труд".

Гнев читателей, не слишком искушенных в тонкостях юриспруденции, был понятен. Не приходилось удивляться и возмущению прокуроров: они защищали свое право по-прежнему бесконтрольно диктовать судам. Но на меня ополчились и те, кто, как я полагал, должен был меня понять, поддержать. Люди одних со мной взглядов, с одной, как мы тогда говорили, "грядки".

По какому-то поводу я позвонил старому институтскому приятелю Игорю Кравцову. Не застал дома. Позвонил поздно вечером. Снова не застал. В третий раз он сам взял трубку. "Знаешь, - сказал, - не звони мне больше". Я опешил. "Твое оригинальничанье переходит всякие границы".

Это был наш последний с ним разговор. Через несколько лет я узнал, что он уехал за границу к детям, кажется, в Америку. Так оборвались отношения, которые продолжались больше сорока лет, с первых студенческих дней.

С Егором Яковлевым, редактором "Московских новостей", мы встретились на каком-то вечере "Мемориала". Наши добрые отношения возникли еще в пору редактирования им журнала "Журналист". Было это в самом конце шестидесятых, уже начался явный отход от идей Двадцатого съезда, "оттепель" шла на убыль, однако "Журналист" упорно продолжал печатать вызывающие по тем временам, вольнолюбивые статьи. Долго это продолжаться, конечно, не могло, и наступил день, когда Егора вызвали на секретариат ЦК. Мы, несколько сотрудников и друзей журнала - Лиходеев, Володя Шевелев, Ира Дементьева, еще два-три человека, остались ждать его в редакции. Он приехал очень спокойный, сказал: "Сейчас, ребята", позвонил жене: "Все нормально, меня сняли", поставил на стол бутылку и стал рассказывать, как орал на него Суслов. Инкриминировались Егору, насколько помню, три кошмарные провинности: публикация статьи Анатолия Аграновского "Публицистика должна быть вопросительной" (на обложке был перечеркнут красным крестом знак восклицательный и крупно изображен знак вопросительный, в этом усматривался подкоп под жизнеутверждающие идеи партии и порождение ненужных сомнений), хвалебная статья о плеяде молодых писателей: Ахмадулина, Аксенов, Евтушенко, Вознесенский, и еще какая-то третья публикация. "Ничего, ребята, - сказал нам Егор, - а ведь кое-что мы все-таки успели".

Так вот, в тот день, на вечере в "Мемориале", я был без машины, и Егор предложил завезти меня домой. И по дороге у нас вспыхнул жаркий спор. "Пусть эти два следователя не правы, - доказывал он, - но поддержать их сейчас надо хотя бы из политических соображений. Их наступление на Лигачева и других только на руку демократам". Я возражал, он настаивал. Мы повысили голос. Я раскипятился. Крикнул: "Останови машину, я выйду". Полемику прекратила его жена Ира. "Хватит, - сказала, - а ну-ка успокойтесь".

Придя домой, я тут же написал короткую заметку: мой товарищ, глубоко порядочный человек, готов поддержать следователей-фальсификаторов "из политических соображений". Как часто слышали мы такую дежурную мотивировку, оправдывающую любой произвол в самые страшные годы?

Заметку я отнес не в свою "Литературку", а к Егору, в "Московские новости".

Назавтра он мне позвонил. Сказал сердито: "Приходи, прочти полосу. Материал я поставил в номер".

Сегодня, когда улеглись тогдашние страсти и давно уже никто не ждет от былых кумиров героических подвигов, я отчетливее, кажется, вижу то, что в пылу спора, стремясь пробить стену непонимания, еще не готов был осознать: нет, не могли, не в состоянии были люди, все общество, иначе воспринять обличительные речи двух следователей, их обещание рассказать нам всю правду. Слишком натерпелись мы от вседозволенности власть имущих, от творимого ими беспредела, от их безнаказанности. А если борцы с ними и перегнут где-то палку, добавят лишку, то - не беда. По сравнению с тем, что творили и творят хозяева жизни, - это такая малость! Да и мои отчаянные потуги ссылаться на законность теперь, когда общество пришло в движение, начало раскрепощаться, уже казались в лучшем случае смешными, но чаще вызывали, да и не могли не вызывать, протест, возмущение. Люди на собственном опыте знали, что законности в точном смысле этого слова у нас фактически никогда не существовало, она превращена была в блеф, в голую абстракцию. За газетные призывы к ней долгие годы хватались лишь как за последнюю соломинку, от полной безнадежности. Но теперь, после того как многие вещи наконец стали называть своими именами, любые разговоры о ней уже зазвучали дразнилкой, фальшью и притворством.

И все-таки я рад сегодня, что у меня хватило тогда упрямства твердить свое. И не потому только, что мы, всего несколько журналистов, выступивших против новоявленных мессий (Ольга Чайковская, Юрий Феофанов), оказались правы: у героев-следователей, как выяснилось, ничего за душой и не было, пустая болтовня. Но и оттого еще, что надежды многих решить сложнейшие проблемы простым кавалерийским наскоком, как и положено тому быть, не оправдались, лопнули. Простых способов и простых решений я всегда панически боялся и боюсь, исповедуя известную поговорку о том, что простота хуже воровства.

...После тягостного вечера в ЦДЛ я уехал работать в подмосковное Переделкино, в писательский Дом творчества. Туда позвонил мой знакомый, тоже работник прокуратуры. Сказал, что хотел бы с женой запросто меня навестить.

Когда после ужина мы прогуливались в парке, знакомый отвел меня в сторону и доверительно сказал: "Я должен вам сообщить. Кое-кого вы очень раздражили. Зачем вам лезть на рожон? Вы, наверное, недооцениваете всей опасности, которая вам грозит. Будьте осторожны".

В это же примерно время мой друг народный писатель Узбекистана Камил Икрамов рассказал мне, что к нему неожиданно приехали Гдлян и Иванов. Объяснили, что при расследовании "узбекского дела" им очень важна поддержка узбекской интеллигенции. В разговоре между прочим спросили: "А вы знаете журналиста Борина?" - "Да, - ответил Икрамов, - это мой товарищ". - "А ведь мы располагаем материалами, что он брал крупные взятки", - сообщил Гдлян.

"Этот разговор я записал на диктофон, - сказал мне Камил. - Считай, что у тебя есть вещественное доказательство".

Что мне оставалось делать?

Я еще раз выступил в "Литгазете", ответил моим сердитым читателям-оппонентам. В другой статье рассказал, как бывший министр внутренних дел Узбекистана Хайдар Яхъяев, страшный человек, сломавший немало человеческих судеб, обвел вокруг пальца двух знаменитых следователей, переиграл их, будто несмышленых младенцев, и в результате избежал заслуженного наказания. Напечатал историю талантливого эстонского изобретателя

И. Хинта, погубленного в тюрьме Гдляном, а через несколько лет посмертно реабилитированного Верховным Судом.

Но тут руководители Прокуратуры СССР, да и вообще руководство страны, прежде (уж не знаю, по какой причине) явно заигрывавшее с Гдляном и Ивановым, фактически их поддерживавшее, вдруг на них ополчилось. Делом двух следователей занялась Комиссия партийного контроля. Потом - Комиссия Президиума Верховного Совета СССР. Мне позвонили с телевидения и попросили выступить против Гдляна и Иванова в программе "Время". Я отказался. В создавшейся ситуации я не мог сказать даже то, что действительно думал. Получалось бы, что я смыкаюсь с теми политическими силами, к которым ничего, кроме глубокого неуважения, никогда не испытывал.

События какое-то время еще продолжались. На сессии Верховного Совета выводы "гдляновской" комиссии доложил один из ее сопредседателей,

Р. Медведев. Постановление отрабатывалось долго, мучительно, в жарких спорах. Наконец утвердили: "Принять к сведению. Считать функции указанной комиссии исчерпанными". И все.

Но история эта уже стала терять для меня всякий интерес.

Уходят, уходят, уходят друзья...

Камил Икрамов умер в Германии. Он и раньше там лечился, а последнее время лежал в Москве в Онкологическом центре. Однако стремился снова в Германию, очень верил немецким докторам.

Умер Леня Лиходеев. У него было больное сердце, ему вживили стимулятор, и он говорил: "Теперь я буду жить долго, долго, вы все умрете, и мне без вас будет очень скучно". Но нас он не пережил. Через несколько лет врачи обнаружили рак. Умирал он на даче в Переделкино. Умирал тяжело, но когда мы приезжали к нему, шутил, живо обо всем расспрашивал, был тем же мудрым Леней, которого мы всегда знали.

Каждое утро я со страхом ждал звонка Нади, его жены, мы понимали, что счет идет на дни. Но в один из таких дней она позвонила мне: "Знаешь, чем он вчера занимался? Вспоминал частушки, которые когда-то слышал".

К нему приехала корреспондентка газеты "Досье", приложения к "Литературной газете", и он продиктовал ей статью "От протопопа Аввакума до Ленина". Говорил, как безжалостны и опасны фанатизм, нетерпимость, сколько бед они натворили и, увы, еще натворят. Журналистка оказалась молодой, неопытной, неаккуратно записала его слова, и Леня ужасно огорчился. Втроем, с ним и с Надей, мы выправляли текст. Он не шел ни на какие уступки, требовал полной точности и ясности.

"Досье" с его статьей вышло в день его похорон.

Всю жизнь Леня занимался только своим делом. Любил одну-единственную, свою женщину. В друзьях его не было случайных людей. Он был счастливым человеком...

Умер Тоник Эйдельман. Незадолго до смерти он позвонил мне, сказал, что находится рядом и сейчас зайдет. Пришел со своим необъятным портфелем, достал несколько рукописных страниц. Объяснил, что художник Борис Жутовский составляет сейчас альбом рисунков, сделанных в лагерях осужденными. Отца Тоника там тоже нарисовали, и Жутовский возьмет этот рисунок в альбом. Но должен быть какой-то текст, и Тоник написал о своем отце. Если хотим, он нам с женой сейчас прочтет.

Слушать его мне всегда было очень интересно. Но те несколько страниц, что он нам тогда читал, вызвали у меня какое-то особое, щемящее чувство. Он не просто рассказывал другим о своем отце, казалось, он торопился сказать ему самому все, что не успел и, может быть, уже не успеет сказать в этой жизни.

Мы сели ужинать. И вдруг, уж не знаю почему, я стал говорить Тонику, как я его люблю.

Жена моя очень удивилась. Такой тон у нас не был принят. В ходу была, скорее, мальчишеская грубоватость. От Тоника так и не отлипло до конца дней его старинное, школьное прозвище "Гусь".

Но в тот вечер он сказал мне: "Нет, ты говори, говори..."

Чокнувшись, мы выпили в память о его отце. Тоник настаивал, что за мертвых нужно пить чокаясь, как за живых. "Может, они там сейчас тоже пьют за нас?"

В последний раз я видел его за три недели до смерти. Саша Политковский пригласил нас и академика Артура Владимировича Петровского участвовать в съемке воскресной передачи "Взгляда", тема: "Народ и толпа".

Из снятого остался почти один Эйдельман, нас с Петровским оказалось очень мало. После эфира Натан мне позвонил. "Ну безобразие, - сказал он. - Почему тебя так безбожно вырезали?" Я возразил: никакого безобразия, Политковский правильно отобрал самое яркое и интересное. "И у тебя не осталось никакого осадка?" - "Нет, честное слово". - "Ну прекрасно, тогда я побежал. Сегодня опять целый день беготни".

В эту пору Натан с женой Юлей собирались в Швейцарию, уже были куплены билеты. Но чувствовал он себя отвратительно, скакало давление, все время ему было жарко, постоянно просил открыть окно. Однако к врачам не шел. В поликлинику Юля его залучила обманом, сказала, что болит сердце и ей надо сделать кардиограмму. Анатолий Исаевич Бурштейн, прекрасный врач и наш большой приятель, предложил Тонику: "Может, и вам заодно сделаем?" А поглядев его кардиограмму, велел: "Срочно, срочно в больницу, никаких отговорок", - и созвонился с приемным покоем.

Но в больнице произошла какая-то заминка. Эйдельмана долго не брали. Потом он длинным подземным коридором шел из одного помещения в другое...

Уже вечером мне позвонил Крелин. Спросил, на каком этаже в той больнице лежит моя жена - ей тогда предстояла операция. "Понимаешь, - сказал он, - Тоника туда положили. Не знаю, может быть, разовьется инфаркт".

Особой опасности я почему-то не почувствовал. Мелькнула даже мысль: если Тоника признают ходячим, жене до операции будет с ним веселей.

А ранним утром меня разбудил телефонный звонок. Я посмотрел на часы: жена? почему так рано? В трубке, однако, слышалось какое-то всхлипывание, я не сразу и разобрал, чей голос. Потом понял: звонит Юля. Услышал: "Умер Тоник".

Через час мы с Крелиным были у нее. Что Тоника нет, по-настоящему еще до меня не доходило. Надо было срочно что-то делать, решать... Где организовать прощание, в Большом или Малом зале Дома литераторов? Если в Большом и он будет полупуст, это ужасно. Значит, решили мы, в Малом. (Потом окажется, что и Большой не вместил бы всех, пришедших проститься с Эйдельманом. А радио "Свобода" передаст, что власти намеренно выделили для панихиды Малый зал, мстили покойному.) Кто будет вести панихиду? Положено, чтобы то был какой-нибудь литературный начальник. Но кто из них достоин стоять у гроба Тоника? Мы сошлись на том, что попросить надо члена правления ЦДЛ, кинодраматурга Якова Ароновича Костюковского. Его участие не оскорбит памяти Натана.

Потом там же в ЦДЛ были поминки. Опять говорили речи. Я никого и ничего не запомнил. Помню только чьи-то слова: "Надо привыкать жить без Натана".

Привыкнуть к этому я не могу до сих пор.

Через некоторое время в "Библиотечке └Огонька"" вышла его книжка о поездке в Италию. Назвал он ее "Оттуда", имел в виду: оттуда, из Италии. Но сейчас, после его смерти, название это бросало в дрожь...

В самых непростых ситуациях Натан Эйдельман любил повторять, что пессимистом быть пошло. А когда кто-нибудь из нас доказывал, что даже сейчас, в благословенные перестроечные времена, жизнь полна ситуаций, которые удручают, порождают разочарования, он говорил: "А что вы хотите? Будут и откаты, и отступления, и возвращения назад. История развивается по спирали".

Мне его широты и мудрости всегда не хватало.

Поздний вечер в Кремле

С Александром Николаевичем Яковлевым меня познакомил Егор Яковлев. Я знал, что в свое время, работая в ЦК партии, Александр Николаевич опубликовал в "Литгазете" отважную статью против великодержавного шовинизма. Чаковский его предупреждал: "Смотри, рискуешь". Александр Николаевич настоял, статью напечатали, и на долгие годы Яковлев был отправлен послом в Канаду. Возвратился он уже при Горбачеве, стал членом Политбюро. Но и тут продолжал проявлять непозволительную самостоятельность. За публикацию в "Московских новостях" некролога Виктору Некрасову, скончавшемуся в Париже, на Политбюро, в отсутствие Горбачева, Яковлева прорабатывал Егор Лигачев.

Я приезжал к Александру Николаевичу в Кремль. Он рассказывал мне, как пришлось ему вмешаться, чтобы выпустили наконец за границу до тех пор невыездного Эйдельмана. Говорил о делах в Союзе писателей, о баталиях в писательской среде, о проявлениях антисемитизма, к которому Яковлев совершенно нетерпим. Пожалуй, никогда прежде не доводилось мне встречаться с человеком такого ранга, который позволял бы себе подобную открытость и доверительность в общении с собеседником.

В декабре 1991-го я попросил Александра Николаевича дать новогоднее интервью для "Литературной газеты".

У всех на памяти это время. СССР разваливался, вряд ли уже что-либо могло его спасти. Недавно прошла Беловежская встреча, она вызвала самые разные толки и оценки. Рассказывали о тяжелом разговоре Ельцина с Горбачевым. Экономике страны грозил полный крах, она находилась на краю пропасти. Позже Егор Гайдар опубликует цифры: при самом скудном потреблении хлеба оставалось тогда на два месяца. С невероятной быстротой таяли и запасы золота, твердой валюты. За 1989-1990 годы из страны было вывезено более 1000 тонн золота, оставалось его всего ничего. К концу октября 1991 года ликвидные валютные запасы также оказались полностью исчерпанными, Внешэкономбанк СССР вынужден был приостановить платежи за границу. Всех этих подробностей мы тогда, естественно, не знали, и не остыла еще эйфория от августовской победы над путчистами, но ощущение, что мы подошли к черте, стоим на пороге крупных событий, обостренное ожидание - то тревожное, то, наоборот, радостное - испытывали, наверное, все. Хотелось услышать человека, владеющего информацией, знающего ситуацию изнутри и, главное, свободного от сиюминутных, узких шор.

Я спросил Александра Николаевича, какие у него прогнозы, чего он ждет. "Размышлять о судьбах страны можно лишь на холодную голову, - ответил он. - А сегодня обстановка такая, что время для холодного разума еще не наступило". Вспомнил, что предшествовало этому времени. Главная иллюзия заключалась в том, что казалось, будто можно реформировать партию, да и всю систему власти. И лишь года через два начало приходить понимание, что сложившаяся система реформирования не принимает, отторгает его, что существующее общество нереформируемо. "Когда лично вам это стало ясно?" - спросил я. "Интуитивно, в общем-то, давно, - ответил он. - В конце 1985 года я направил специальную записку о необходимости разделения партии на две". - "Кому направили?" - "Ну, скажем так, наверх..."

Заговорили о Горбачеве. "Он слишком сложная фигура, чтобы кто-нибудь, в том числе и я, хорошо, полагаю, его знающий, мог бы сказать наверняка, что он в данный момент думает, - сказал Александр Николаевич. - Это человек, чья фантазия - в хорошем, разумеется, смысле - постоянно работает, постоянно в действии. Он - человек компромисса. В той ситуации такой компромисс был необходим - иначе и конфликты уже с самого начала стали бы куда более жесткими, и нетерпимость достигла бы взрывной силы. Однако всякий компромисс таит в себе возможность ошибок: кто-то сделал лишний шаг навстречу взаимному согласию, а кто-то остановился на полпути... Но я твердо убежден, - добавил он, - что Горбачев хотел добра обществу и людям. Это я знаю наверняка. И все разговоры о том, что он цепляется за власть, - чепуха, спекуляция. Он обладал безусловной властью, но добровольно стал от нее отказываться. Только внутренние побуждения человека не всегда совпадают с объективной логикой. Намерения - одни, а результат - другой..."

Беседа наша проходила поздно вечером. Александр Николаевич попросил помощника ни с кем его не соединять. Но спокойно поговорить не удалось. Вошел помощник, сказал, что звонит Бурбулис. Александр Николаевич извинился, и я вышел в приемную.

Все здесь было как обычно: милые, доброжелательные люди. И обстановка была прежняя: нормальная, деловая. Заглянул кто-то посторонний, видно, из соседней комнаты, сказал: "А буфет-то наш совсем опустел, сосиски и те через час кончились..."

Но только мы опять начали разговор, зазвонил внутренний телефон. "Михаил Сергеевич", - объяснил Яковлев, снимая трубку. Выслушав, сказал: "Вызывает". И, надев пиджак, пошел к двери.

Я снова вышел. "Вы у нас сегодня засидитесь", - посочувствовал мне его помощник.

Возвратившись, Александр Николаевич спросил устало: "Может быть, отложим? Сегодня, видите, что-то не очень получается". - "Прошу вас, - сказал я, - давайте продолжим. Я готов ждать, сколько придется".

Беседа прерывалась еще несколько раз.

Сейчас я понимаю: шли трудные переговоры. До отставки Горбачева оставались считанные дни.

Разговор наш коснулся свободных выборов в стране. Когда-то казалось: станем когда-нибудь выбирать из нескольких кандидатов, и жизнь сразу же в корне преобразится, заживем в прекрасной стране. Теперь до этого вроде бы дожили. Но вместе с радостью пришло и разочарование. "Чем, бывает, отличается один кандидат от другого? - спросил Александр Николаевич. - Я скажу вам. Степенью демагогии, степенью популизма. Этот умеет демагогичнее выразить свою мысль - молодец, его и изберем. А другой говорит то же самое, но скучновато, вяловато - пускай подождет. Хотя человек он, может, и более серьезный, вполне дельный..."

Перечитывая сейчас газетную полосу с интервью Александра Николаевича, я думаю, насколько пророческими были слова, сказанные им в тот поздний вечер. "Наружу выплеснулись темные, самые низменные пласты психологии, - говорил он. - Если вы спросите меня: что, разве сегодня в обществе стало больше совести? Я не стану это утверждать. Или разве меньше стало ненависти? Нет, думаю, не меньше. Если прежде ее кто-то скрывал из каких-то карьеристских или, может, шкурных интересов, то сейчас ее уже никто не скрывает. Более того, даже как бы гарцует вокруг этой самой ненависти, показывает, какой он, значит, смелый, как он другого, значит, пригвоздил - да еще со словцом, обязательно с фамилией, нередко с ложью. Вот что творится..."

Десять лет прошло, а слова эти звучат, будто сказаны они в наши дни.

"...А как расцвели взяточничество, коррупция!.. Раньше тоже брали, но хоть прятались, боялись. А сегодня это делается совершенно открыто, у всех на виду... И вот что очень интересно: демократия, торопясь, не производит, оказывается, нравственной селекции. Наоборот, происходит дискредитация этой самой демократии, компрометация именно тех идеалов, к которым она стремится..."

Если б знали мы тогда, в декабре 1991-го, какие размеры примет дискредитация тех прекрасных идеалов, с которых все и начиналось.

Заговорили об отношении к власти. "Меня очень волнует этот необольшевизм, - сказал Александр Николаевич. - Как бы старые структуры авторитаризма не всплыли в какой-то иной форме... Конечно, среди демократов появилось немало очень ярких, интересных фигур, способных вести дело. Но есть и такие, которые не имеют к демократии ни малейшего отношения. Сегодня демократия для них удобна. Но если завтра наступит автократия, она будет не менее удобна, а может, даже еще удобнее..."

Будто не пожелтевшую газетную полосу смотрю, а читаю из сегодняшней колонки политического обозревателя.

"Так что же, значит, поражение?" - спросил я. "Нет, нет! О поражении и речи быть не может, - ответил Яковлев. - При всех недостатках и пороках общества оно уже не то, качественно переменилось".

Я вышел из его кабинета в двенадцатом часу. Стоял сырой, промозглый декабрьский вечер. Не зима, а поздняя осень. Тишину нарушал только громкий гомон ворон. Кремлевский двор был непривычно пуст. Ни машин, ни людей. Так, наверное, выглядит квартира, из которой старые жильцы уже вывезли свои вещи, а новые пока еще не въехали. Пересменка.

В разговоре с Яковлевым я сказал ему: "Мы ведь с вами - уходящее поколение". - "Да, уходящее, - согласился он. - За нами идут те, кто родился после войны... Многое их не коснулось, не царапнуло, не прижало..."

Почему я сказал ему, что мы с ним одного поколения? - думал я, идя по пустынному и сиротливому кремлевскому двору. Он воевал, а мои сверстники в годы войны были еще детьми. В отличие от его поколения, мы не хлебнули всего, что хлебнули они. Бог миловал, проскочили. И все-таки, думал я, родившиеся до войны, мы - дети того же самого времени, его порождение. Оно лепило и нас. И нас по-своему прижимало и царапало. Однако, несмотря ни на что, то было наше, мое время. Страшное, ужасное, порой гибельное. Но - мое. Всю жизнь я учился примериваться к нему. В самых трудных обстоятельствах сохранять лицо. Учился говорить с кляпом во рту и при этом старался все-таки что-то сказать. Не надеялся, даже не мечтал, что время это уйдет, закончится еще при моей жизни, но, как мог, вместе с другими, не имея смелости выйти на баррикады, пытался хоть по капле, хоть по вершку его расшатывать и подтачивать. За долгие годы, худо-бедно, кажется, этому научился. Но смогу ли, успею ли я вписаться в иное, новое время, когда искусство говорить с завязанным ртом уже никому, дай Бог, не потребуется. Я счастлив, что дожил до похорон своего страшного времени, но каково будет новое, чужое для меня время, и каков буду в нем я? И буду ли?

С того вечера в Кремле прошло десять лет. Всякое бывало за это время. Иной раз даже казалось, что тогдашние мои опасения оказались напрасными, живу ведь.

И все-таки те горькие чувства совсем не исчезли, не отпустили меня. Разве могу я сказать, что новое, чужое время за эти годы стало для меня своим? Что ушли те, десятилетней давности, страхи и не прибавилось новых? Что я знаю теперь, как им противостоять? Что простое, понятное разделение на "мы" и "они" опять может служить мне ориентиром? Что российский чиновник наконец присмирел? Что независимый прокурор уже не стоит навытяжку перед властью? Что милиция отвыкла бесчинствовать? Что о сильной руке больше не мечтаем? Что обманываться не рады? Что о таком рынке мечтал когда-то Леонид Лиходеев?

Это и есть те самые "откаты, отступления, отходы назад", о которых пророчествовал Натан Эйдельман. Так быстро они наступили? Пророчествовал-то он пророчествовал, но, защищенный своим мудрым историзмом, я знаю, он все равно бы никогда не смог безмятежно смотреть, как рушатся многие наши надежды. Умер Натан в ноябре 1989-го, в самую пору их расцвета, но первые признаки будущих трагедий уже появлялись. В последнюю его осень мы собрались вместе поехать в Абхазию, в Пицунду. Но перед самым нашим отъездом он сказал, что нет, не поедет, не может. Там уже взялись за оружие, вот-вот прольется большая кровь. Я возразил: "Какое это имеет к нам отношение? В Пицунде все тихо и спокойно". Он рассердился: "Ты ничего не понял. Разве дело в том, что там опасно? Я не могу расслабленно греться на пляже, когда где-то неподалеку гибнут люди".

Проживи он еще несколько лет, и сердце его не раз бы еще сжалось от боли. И причины для того были бы уж куда крупнее, глобальнее.

Только убеждению своему, что пессимистом быть пошло, я уверен, он не изменил бы никогда. Ни при каких обстоятельствах. Несмотря ни на что.

Как бы, живя сегодня в новом, чужом для меня времени, научиться всегда следовать этому мудрому эйдельмановскому правилу?

Версия для печати