Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Звезда 2002, 7

Прописи

По роду своих склонностей и занятий я встречал в жизни в основном таких поэтов, которые были и филологами в той или иной мере. Но вряд ли знал я лично хоть трех филологов, которых можно назвать настоящими большими поэтами, такими, как Хаусмен. Впрочем, все перворазрядные лингвисты и литературоведы из числа тех, с кем я был знаком, умели писать отличные стихи на случай: это чисто профессиональная сноровка. Поэтому я не устаю удивляться тому, что крупнейший филолог России в наши дни является в то же время, по моему глубокому убеждению, ее наиболее выдающимся стилистом в прозе и обновителем стиха в поэзии.

В середине 1960-х годов, уже решив, что изберу себе предметом славянскую филологию и русскую словесность, я увлекался, в первую очередь, стихосложением и хотел понять русскую метрику. Надо быть гением в этой области, чтобы самоучкой овладеть законами, управляющими русским стихом. Их постигают интуитивно одни лишь поэты, да и те, если не придумывают этих законов сами по иноязычному образцу, как Тредиаковский и Ломоносов, то слушают лекции Галича, пользуются учебниками, устраивают “Академию стиха”, изучают диаграммы Андрея Белого или беседуют с Волошиным в Коктебеле. Я не был ни поэтом, ни филологическим гением, поэтому, прочтя для начала “Мелодику стиха” Эйхенбаума, “Дар” Набокова и две брошюры Боброва со статьями о “Песнях западных славян” и о “трехдольном паузнике”, нашедшиеся в Национальной и университетской библиотеках в Иерусалиме, я потонул в пучине терминологической синонимики: будь то пиррихии или пэоны, паузники или дольники, а суть дела все не давалась мне в руки. Как-то весной 1961 года я вышел утром из редакции, изготовлявшей переводы советской научной литературы на английский язык по заказу американских ученых учреждений, просидев всю ночь за статьей о возрастном распределении мальков кеты в притоках Амура. В русском книжном магазине Авербуха лежала на прилавке “Техника стиха” Шенгели. За завтраком в венгерском эспрессо “Мокка”, несмотря на еще один термин, “леймы”, “леймический стих”, я понял, как скандировать дольники, чтобы точно определить размер. Достаточно вставить односложное слово, и получится “правильный” анапест, амфибрахий или дактиль: “Что ты заводишь нам песню военну...”

Тогда вернулся из Америки Беньямин Хрушовский, выдающийся стиховед, и начал исподволь наставлять меня на путь истинный, отлучая от терминологических восторгов и приучая к структурно-лингвистическому пониманию просодии в разных языках. Тут я прочел “Стилистику и стихосложение” Томашевского; его старой книги “О стихе” (1929) в библиотеке, к сожалению, не было, а новая была, по сути дела, учебным пособием (“Стих и язык”, 1959). Главные понятия излагались здесь отчетливо и научно, но очень осторожно и элементарно. Ясно было, что все это еще только присказка. В статье Р. О. Якобсона “Лингвистика и поэтика”, которая стала для меня лучом света в темном царстве традиционных литературоведческих штудий, я нашел самым трудным именно обсуждение просодии, а статья К. Ф. Тарановского в якобсоновском “International Journal of Slavic Linguistics and Poetics”, V (1962) тогда и вовсе оказалась мне не по зубам, так как я не имел представления о ритмической статистике.

Поэтому, получив наконец степень бакалавра искусств в области английской словесности и индоевропейского языкознания, я отказался продолжать образование в Париже, куда, обещая стипендию, меня настойчиво направляла поэтесса Лея Гольдберг, мой профессор сравнительного литературоведения, а решил на свой риск и страх отправиться в Америку, поближе к Якобсону, чтобы заниматься стиховедением. Когда я впервые пришел на лекцию Якобсона в Массачусетсском институте технологии, он говорил о том, как статистически редкие ритмические формы, например, пятая вариация в четырехстопном ямбе, с ударным вторым и восьмым слогом, имеют склонность возникать по соседству друг с другом, и декламировал тихим голосом нараспев и немного в нос: “И улица запанибрата / С оконницей подслеповатой”. Тут же сидевший Тарановский вспомнил, что в “Графе Нулине” эта вариация употребляется всего один раз — зато в кульминационном пункте: “Пощечину, да ведь какую!” — “Приберег”, — сказал Якобсон. Оба засмеялись.

Два года спустя я слушал в Гарварде курс Тарановского по русскому стихосложению: Slavic 201. Курсовой экзамен мы сдавали в середине января 1968 года, в метель, настоящий буран, а так как в тот же день у нас был еще и экзамен по древнерусской словесности, то вышли мы вечером на Гарвардскую площадь в совершенном изнеможении. Снега выпало выше колена, наземный транспорт не ходил, и мы с Генрихом Бараном направились в ближний бар “Золотой лев” над немецким рестораном “Вурстхауз”, где выпили сколько требовалось ледяного датского аквавита, чтобы согреться и опомниться, прежде чем идти в арктический поход по домам. Вопросник экзамена у меня сохранился, вот он — в переводе на русский язык: Часть I (1 час). Опишите ритмическую структуру и эволюцию русского четырехстопного и шестистопного ямба. Часть II (1 час). Ответьте на следующие вопросы: 1) Как распределяются односложные акцентные единицы в русских двудольных размерах? 2) Какие законы управляют ритмическим движением русских двудольных размеров? 3) Что такое теоретическая модель ритмической структуры и как ее вычисляют? Часть III (1 час). Дайте определения: 1) “Кузнечик-музыкант”, 2) “Я знаю край; там негой дышит лес...”, 3) Гаспаров, 4) Мерзляков, Цыганов и Ибрагимов, 5) “Тленность” и “Деревенский сторож”, 6) “Выхожу я в путь открытый взорам...”, 7) “Послание к трем Грациям”, 8) “Поэма начала (Дракон)”, 9) “Признаться вам, я в пятистопной строчке / Люблю цезуру на второй стопе”, 10) “Символизм”.

Статья М. Л. Гаспарова “Статистическое обследование русского трехударного дольника” была опубликована в журнале “Теория вероятностей и ее применения” в 1963 г. До того, как Тарановский роздал нам ксерокопии этой статьи, я был знаком с именем Гаспарова только по двухтомной “Истории римской литературы”, в которой он был автором глав о золотом и серебряном веке латинской словесности.

С тех пор я очень много читал Гаспарова, а все-таки первое знакомство помню лучше всего: пять главных форм трехударного дольника в зависимости от междуударных интервалов, I “Ты в поля отошла без возврата”, II “И король, нахмуривший брови”, III “Потемнели, поблекли залы”, IV “Зажигал последний свет”, V “Неожиданный аквилон”, и три основных типа этого дольника: “есенинский” (с преимущественным употреблением I, II, III и V форм), “гумилевский” (II, III, V) и “цветаевский” (III и V). Тарановский выделял еще и “блоковский” тип (I, II, III), который, в отличие от первых трех, не приобрел популярности.

Кажется, с публикации работы о дольнике началась многолетняя переписка между Тарановским и Гаспаровым. Что же касается меня, то я привык считать Гаспарова своим заочным учителем с тех пор, как зубрил его статистику для аспирантского курса по стихосложению, но специалистом по метрике я не стал. Все главное было сделано Гаспаровым, остались интересные подробности, и сам Гаспаров со временем перешел от метрики к лингвистике стиха, к статистике распределения грамматических категорий и их клишированных сочетаний в стихе. Это был его ответ на чересчур выборочную, с его точки зрения, грамматику поэзии и поэзию грамматики Якобсона, который, впрочем, и сам советовал аспирантам заняться статистикой словоразделов в связи с синтаксисом стиха и грамматическим параллелизмом.

Хотя М. Л. Гаспаров из всех филологов, которых я знаю или знал, при всей его непримиримой научной строгости, а может быть, благодаря ей, представляется мне более всего поэтом, то есть художником в первую очередь и в полном смысле слова, но он художник дидактического склада, учащий стоической настойчивости в понимании и взаимопонимании. Со стихами и прозой Гаспарова я познакомился гораздо позже, чем с его научными работами, но плоды чтения были те же. Нетрудолюбивый по природе, лишенный научного темперамента и всего лишь любознательный гедонист в своих изысканиях, я нашел в нем того “дьявола недетской дисциплины”, без которого ни одна линейка не принудила бы меня, проснувшись поутру, сесть к письменному столу, чтобы писать, а не просто заниматься. Когда в прошлом году он уезжал из города Энн, Ольга Майорова спросила его: “Что ж теперь станет делать О., ведь ему будет скучно без вас?” Он ответил: “Вы думаете? Может быть. Но сперва он скажет └Уф!””.

Читатель найдет источник этой шутки под рубрикой “Уф” на с. 411 книги Гаспарова “Записи и выписки”. К этой удивительной, веселой и вызывающей, а местами трагической книге я отношусь как к книге поучений, быть может, из-за моего привычного чувства ученичества по отношению к ее автору. Отвечая критику, он назвал “Записи” стружками с филологического верстака, но я вижу в них не инвентарь издержек производства, а корабельный журнал четырех путешествий. Фрагментарная форма бывает обманчива и часто шлет на ложный след. Сдержанная душевная сила и отстраненное достоинство тона в высказываниях Гаспарова и в его выборе чужих изречений, благодаря доброжелательности свойственного ему ехидства, напоминают мне не “Опавшие листья” и не записные книжки Вяземского, а некоторые места в критической прозе и в письмах Анненского. Существует распространенное мнение о том, что в современной русской культуре Аверинцев и Гаспаров разыгрывают заново “Переписку из двух углов”. В этом мнении есть резон, но по эмоциональной природе своего индивидуального творчества они образуют скорее пару, напрашивающуюся на сопоставление с Ивановым и Анненским.

Приведу определение личности, которым Гаспаров ошарашил и благочестивых, и младопостмодернистских читателей: “Есть марксистское положение: личность — это точка пересечения общественных отношений. <…> Я зримо вижу черное ночное небо, по которому, как прожекторные лучи, движутся светлые спицы социальных отношений. Вот несколько лучей скрестились — это возникла личность, может быть — я. Вот они разошлись — и меня больше нет. Что я делаю там, в той точке, где скрещиваются лучи? То, что делает переключатель на стыке проводов. Вот откуда-то (от единомышленника к единомышленнику) послана научная концепция — протянулось социальное отношение. Вот между какими-то единомышленниками протянулась другая, третья, десятая. Они пересеклись на мне, я с ними познакомился. Я согласовываю в них то, что можно согласовать, выделяю более приемлемое и менее приемлемое, меняю то, что нуждается в замене, добавляю то, что мой опыт социальных отношений мне дал, а моим предшественникам не мог дать; наконец, подчеркиваю те вопросы, на которые я так и не нашел удовлетворительного ответа. Это мое так называемое “научное творчество”. (Я филолог — я приучен ссылаться на источники всего, что есть во мне.) Появляется новая концепция, новое социальное отношение, луч, который начинает шарить по небу и искать единомышленников. Это моя так называемая └писательская и преподавательская деятельность”” (с. 96).

А вот Анненский, описывающий различие между романтической личностью эпохи Байрона и трагическим сознанием безнадежного одиночества в новой поэзии: “С одной стороны — я, как герой на скале, как Манфред, демон; я — политического борца; а другой я, т.е. каждый, я ученого, я, как луч в макрокосме; я Гюи де Мопассана и человеческое я, которое не ищет одиночества, а напротив, боится его; я, вечно ткущее свою паутину, чтобы эта паутина коснулась хоть краем своей радужной сети другой, столь же бесконечно одинокой и дрожащей в пустоте паутины; не то я, которое противопоставляло себя целому миру, будто бы его не понявшему, а то я, которое жадно ищет впитать в себя этот мир и стать им, делая его собою” (“Что такое поэзия”).

В каждой из своих азбук, в каждом из путешествий от А до Я, Гаспаров возвращается, всякий раз по-разному, к слову “Любовь” в многообразных ее видах. Речь идет почти всегда о принудительности. Вот первая выписка о любви: “С получением сего предлагается Вам в двухчасовой срок полюбить человечество (Кржижановский)” (с. 34). Вот последняя: “Кого любишь, того и ярмо несешь, — вавилонская поговорка” (с. 372). В жалобной притче Жаботинского, которую цитирует Гаспаров, рыцарь с пружиною вместо сердца приходит в ранах и лаврах к часовщику: “Да не люблю я ни вдов, ни сирот, ни гроба Господня, ни прекрасной Вероники, это все твоя пружина, осточертело: вынь!” (с. 276). Но ничего не поймет в рубриках “Любовь” тот, кто не прочтет гаспаровский “конспективный перевод” из Поля Фора: “...Маленькая жизнь / и большое море. // Тебе так страшно, / ты очень меня любишь. // Кабы ты любила / большое море, // ты сказала бы тоже: / надо плыть. /// Мне плыть / на смерть, // а тебе — / на мою любовь. // Маленькая жизнь / и большое море — // понимаешь, милая, / надо плыть. /// Буря и тишь, / причал и отчал, // черная скала / и морская пасть, // кораблю не выплыть, а надо плыть. /// А ты меня любишь и будешь ждать. / А там придет другая любовь” (с. 219).

Navigare necesse est, vivere non est necesse.

“Плыть необходимо, а жить — нет”.

Любой из записей и выписок Гаспарова можно посвятить опыт, со многими хочется спорить, иные приглашают развить высказанную в них мысль. Основной пафос их — это почти флоберовский пафос разоблачения Бувара и Пекюше, с поправкой на общепринятые идеи наших дней. Им Гаспаров противопоставляет прописные истины своей науки. Есть у него перевод замечательного стихотворения Киплинга “Азбучные боги”, который приведу здесь по рукописи с его разрешения. Не знаю, где он был опубликован, в библиографии Гаспарова переводы из Киплинга не фигурируют, хотя кто читал, тот не забудет таких стихов, как “Россия — пацифистам, 1918” (“Ни хлеба, ни слова, ни веры, ни имени, ни страны”).

В оригинале “Азбучные боги” называются “The Gods of the Copybook Headings”, дословно — “Боги тетрадочных прописей”. Молодые читатели, может быть, не видали тетрадей по чистописанию в крупную косую линейку с образцами правильного почерка вверху каждой страницы и на обложке. “Мы не рабы. Рабы не мы”. Эту прописную истину я прочел в повести Катаева “Сын полка”, а на моей первой тетради было написано: “Всё для фронта, всё для победы!” У самого Гаспарова почерк необыкновенно ровный и разборчивый, но совсем не похожий на прописи: “Я прошел перевоплощения сотен и сотен веков, / Я смотрел сквозь почтительные пальцы на всех Площадных богов, / И я видел их в силе и славе, и я видел их падающими в прах, / И только Азбучные боги устояли во всех веках. // Мы встретили их в пещерах. Они нам сказали: Вот: / Вода непременно мочит, а огонь непременно жжет! / Это было пошло и плоско: какой нам в том интерес? / Мы оставили их обезьянам и отправились делать прогресс. // Мы шли по велениям Духа, а они — по своей тропе. / Мы молились звездам, законам, познанию и т.п. / А они нам путали карты, их нрав был непримирим: / То ледник вымораживал расу, то вандалы рушили Рим. // Все идеи нашего мира отвергались ими сполна: / И Луну, мол, не делают в Гамбурге, и она, мол, не из чугуна, / И страсти наши — не кони, и крыльев нет на ослах; / А Площадные боги обещали нам кучу благ. // Они в Кембрийскую смуту нам сулили покой и мир, / Возвестив: сложите оружие, и сойдемся на братский пир! / А когда мы сложили оружие, нас схватили и продали в рабы; / И Азбучные боги сказали: Всяк — виновник своей судьбы. // При Юрском матриархате нам все чувства открылись вполне, / Начиная любовью к ближнему и кончая — к его жене. / И женщины стали бесплодны, а мужчины стали плохи, / И Азбучные боги сказали: Каждый платится за грехи. // Потом в Меловую эру указали нам путь добра: / Обобрав единоличного Павла, оделить коллективного Петра. / И денег было по горло, только нечем набить живот, / И Азбучные боги сказали: Кто не трудится, тот умрет. // И дрогнули Площадные боги, и иссякли потоки слов, / И впервые зашевелилось в глубине надменных умов, / Что впрямь дважды два — четыре, что Не всё то золото, что блестит. / И Азбучные боги нам поставили это на вид. // Что было, то и будет: зачем далеко идти? / Есть только четыре истины на всем человечьем пути: / Пес вернется к своей блевотине, и свинья на свой навоз, / И дурак снова сунется в пламя, хоть сто раз обожги себе нос. // И в-четвертых: когда в грядущем станет мир, как хрустальный дом, / С платой нам — за то, что живем мы, а не с нас — что скверно живем, — / То, как вода нас мочит и как огонь нас жжет, / Так Азбучные боги к нам придут и сведут расчет!”

В гуманитарных науках существуют свои Азбучные боги, их откровения в доступной и остроумной форме запечатлены в “Записях и выписках”. Естественно, что на эту книгу рассердились жрецы Площадных богов, особенно те, что сочетают мысль Кифы Мокиевича с манерами Мокия Кифовича.

Между тем это книга не только на сегодня и на завтра. Ей предстоит долгий путь.

Редакторы-комментаторы “Записей и выписок” встретят немало трудностей. Им придется, между прочим, определить источники многих цитат, в особенности тех, что даны в кавычках, но не опознаны в авторском тексте, и установить, какие книги служат Гаспарову и его собеседникам предметом краткого пересказа. Некоторые из них я назову — не из ученого педантизма и не для того, чтобы облегчить работу будущих издателей (довлеет дневи злоба его), а ради собственного удовольствия, потому что я один из тех счастливцев, которые иногда слышат table talk Гаспарова и участвуют в нем, и мне хочется говорить не только о печатном, но и о живом слове.

Pro domo mea, начну с Мандельштама. М. Л. Г. трижды возвращается (напр., с. 143 и 144) к его загадочному стихотворению “Мир начинался страшен и велик”. М. Л. Г. выводит “угольный мозг” из пастернаковских “донецких, горючих и адских”: люди превращаются в палеонтологические эпохи, в уголь. Вероятно, это, в самом деле, похвала умершему большевику, кремированному, захороненному в кремлевской стене, но “упорствующему”, “дышащему” и говорящему “стране”. Стихи Мандельштама были, кажется, вызваны смертью Куйбышева, а потом переделаны так, чтобы относиться к Горькому, однако припоминаемое в связи с ними пастернаковское превращение, “Мы были людьми, мы эпохи”, ведет, в свою очередь, к дантовому “Аду”: “Мы были люди, а теперь деревья”. Комплимент двусмысленный, как и строка “Привет тебе, скрепитель дальнозоркий”, за которой слышится “Добро, строитель чудотворный”. Поэтому и “метонимия” в строке “Зеленой ночью папоротник черный”, “простейший обмен красками”, по словам М. Л. Г., создающий “устрашающий эффект”, на самом деле описание каменноугольного периода, чудотворного зеленого папоротника, становящегося черным углем и — как у Блока в “Новой Америке” — “подземным мессией”.

Говорит Гаспаров-переводчик: “Если был поэт, самим богом назначенный, чтобы его переводил Бальмонт, так это Суинберн; но Бальмонт не перевел из него ни строчки и предпочитал Теннисона” (с. 134). В свое время я возражал: одну строчку из Суинберна Бальмонт все-таки перевел, “Miles, and miles, and miles of desolation”, взяв ее эпиграфом к стихотворению “Болото”: “На версты и версты протянулось болото...” Отсюда и слова Пастернака, имевшего в виду Бальмонта, когда он писал Цветаевой о “побочных влияниях”, через которые до нее дошел его любимец Суинберн (у Цветаевой “Версты, и версты, и версты, и черствый хлеб”).

Бальмонту не повезло и в разговоре М. Л. Г. с Л. Флейшманом: “Может быть, Пастернак моделировал начало своего творчества от падения с лошади — по автобиографии Бальмонта? — Нет, не хотелось бы. — Решили, что скорее оба опирались на общий архетипический источник — скажем, о слепоте и прозрении Тиресия” (с. 263). Архетипический источник, разумеется, не исключен, но архетип — это очень широкое обобщение, в то время как сходство между заглавием автобиографического рассказа Бальмонта о падении из окна, “Воздушный путь”, и “Воздушными путями” Пастернака вполне конкретно, хотя тематическим подтекстом этого рассказа Пастернака служат “Подземные ручьи” Кузмина.

“Иртышская частушка у М. Шкапской”: “Слава моряку / Колумбу Христофорцу! / Открыл Аме-ри-ку / Для большего просторцу!” (с. 126). Кажется, это не частушка, и не только иртышская. Ее пели в сороковые годы киевские студенты в качестве припева к известной песне “Коперник целый век трудился” в более литературной версии: “Так слава, слава моряку / Колумбу Христофору! / Открыл АмерикН / Для большего простору” (вар.: Как раз выходит впору).

Мои пророчества (с. 122). Это я венгерскую революцию в октябре 1956 года предсказал за три недели, а советское вторжение в Чехословакию я накаркал Р. О. Якобсону за три месяца.

“Анти”. “Это не религиозные стихи, а антиантирелигиозные” (с. 114). На самом деле речь шла не о стихах, а о романе “Мастер и Маргарита” по отношению не только к советской атеистической литературе, но и к “Восстанию ангелов” Анатоля Франса.

Самое трудное в книге “Записи и выписки” — это отсутствие именного указателя: он необходим, в отличие от предметного указателя, нарушившего бы композиционный принцип книги, в основе которой лежит неожиданность связи между заглавным словом и рассуждением, к которому оно относится. Алфавитный же порядок творенья обманчив, как сказка про белого бычка, и на него положиться нельзя. Указатель имен и заглавий помог бы найти авторов предисловий к советским изданиям Мандельштама и Хлебникова в рубрике “Чин” (“М. Поляков хотел быть наследником А. Дымшица в чине генерала от предисловий”), а великолепный перевод из Христиана Моргенштерна в графе “Национализм”.

По поводу национализма М. Л. Г. вспоминает, как С. П. Бобров пересказывал английский роман: “Кто-то умирает и чувствует, что растворяется, как сахар в воде, в потоках света; ему не хочется растворяться, он начинает мысленно ругаться и богохульствовать, и действительно, свет отступает — но как только он останавливается, наплывает опять” (с. 38). Это, очевидно, “Time Must Have a Stop”, где описано, между прочим, в духе Гераклита, как тени обоняют в Аиде (то приближается, то удаляется запах сигары). Интересно, каким образом Боброву удалось раздобыть этот сравнительно поздний (1944) роман Хаксли.

Особого внимания заслуживают у Гаспарова описки. Иногда они кажутся преднамеренными. “Пушкин написал: “Феб однажды у Адмета близ угрюмого Тайгета”, и отсюда явился Тайгет у Мандельштама, хотя от Адмета до Тайгета — как от Архангельска до Керчи” (с. 29). Разумеется, у Пушкина “Близ тенистого Тайгета / Пас стада угрюм и сир”, а описка оттого, что у Мандельштама под влиянием пушкинского эпитета появляется “дремучий лес Тайгета” с обыгрыванием двуязычного каламбура: Тайгет — тайга.

Термин “подтекст” нередко служит предметом иронии в “Записях и выписках” — увы, заслуженной. Но иногда — в редкие и поэтому особенно сильные патетические моменты — в книге с безошибочной силой работает именно подтекст. Есть одно место, например, где стоическая твердость изменяет Гаспарову — в конце вопросника журнала “Знамя” (с. 88): “Я существую только по попущению общества и могу быть уничтожен в любой момент за то, что я не совершенно такой, какой я ему нужен. (Именно общества, а не государства: такие же жесткие требования ко мне предъявляет и дом, и рабочий коллектив.) Я хотел бы, чтобы мне позволяли существовать, хотя бы пока я не мешаю существовать другим. Но я мешаю: тем, что ем чей-то кусок хлеба, тем, что заставляю кого-то видеть свое лицо...”. Это незабываемые интонации Ходасевича в “Кровавой пище”: “И все-таки, если русским писателям должно и суждено погибнуть, то — как бы это сказать? Естественно, что каждый из них, по священной человеческой слабости, вправе мечтать, чтобы чаша его миновала. Естественно, чтобы он, обращаясь к согражданам и современникам, уже слабым, уже безнадежным голосом еще все-таки говорил: — Дорогие мои, я знаю, что рано иль поздно вы меня прикончите. Но все-таки — может быть, вы согласны повременить? Может быть, в самой пытке вы дадите мне передышку? Мне еще хочется посмотреть на земное небо”.

Несмотря на чувство зависимости от чужой воли, чаще всего — от воли “злых детей”, жалобы на эпоху противны духу Гаспарова. К порядковому слову “Авария” он привел в кавычках такую выдержку: “Христианство, а потом раскольничество начинались в расчете на скорый конец света, а потом переходили на аварийный режим: это и был мораторий страшных судов” (с. 7). Эта цитата вкратце передает наше с ним обсуждение строк Пастернака: “Это был мор, это был мораторий / Страшных судов, не съезжавшихся к сессии”. Меткое слово “аварийный режим” восходит к заключительному абзацу запомнившейся мне статьи А. Ф. Белоусова о “великом понятии нужды” в старообрядчестве: “Можно, наверное, найти и более специфические феномены человеческой культуры, которые, подобно старообрядчеству, пытались или пытаются разрешить проблему сохранения своих ценностей в крайне неблагоприятных условиях, исходя при этом из принципиальной возможности жизнедеятельности общества как в рабочем, так и в аварийном режимах” (“Вторичные моделирующие системы”, Тарту, 1979, с. 68—73). Одна из самых характерных особенностей исторической мысли Гаспарова заключается в том, что он, подобно Пастернаку, отрицает исключительность своей эпохи и едко издевается над теми влиятельными моралистами, которые хотели бы из сострадания к жертвам ХХ века либо въехать в гимназию на коне и упразднить науки, либо, по крайней мере, отменить поэзию.

М. Л. Г. — ученый, скептически относящийся к умозрительности, но у него есть своя мифологическая система, о которой он говорит намеками в послесловии к книге “Занимательная Греция”. Были времена, когда боги нуждались в людях, в героях, ради этого боги сходились с смертными женщинами или ниспосылали народам откровения. Когда эта великая нужда миновала, боги оставили людей.

Другой миф, не в прозе М. Л. Г., а в его выборе поэзии для перевода, — это миф о незавершенном мироздании или неоконченном, вечно начинающемся сначала строении. Недавно я наткнулся в книге Старобинского “1789: эмблемы разума” на цитату из письма молодого Бенжамена Констана, в котором он излагает взгляды сардинского посла в Гааге: творец мироздания умер, не завершив труда, а вся его постройка имела некую цель, которой больше нет, поэтому мы чувствуем, что предназначены для чего-то, но совершенно неизвестно, для чего; мы как часы без циферблата, наш механизм наделен разумом и должен работать на износ, не зная зачем и только повторяя: “У меня должна быть цель, раз я продолжаю идти”.

Миф, или скорее строительная легенда, изложенная в замечательных масонских стихах Киплинга, оптимистичнее исторически, чем предположение сардинского посла, а потому и трагичней в качестве повести о личной судьбе. Эти стихи помещены у М. Л. Г. под словом “Заплаты”. Он много лет помнил наизусть стихотворение Киплинга “Дворец” в переводе Оношкович-Яцыны, а когда прочитал его по-английски, то оказалось, что забыл несколько строк, и поэтому перевел их заново. Эти неслучайные “заплаты” отмечены курсивом: “Каменщик был и Король я — и, знанье свое ценя, / Решил на земле построить Дворец, достойный меня. / Когда раскопали поверхность, то под землей нашли / Дворец, как умеют строить только одни Короли. // Он выстроен был неумело, он выведен был наугад, / Вкривь и вкось вились коридоры, и сходились углы невпопад, / Кладка была неуклюжей, но на каждом я камне читал: / Вслед за мною идет Строитель. Скажите ему: я знал. // Я не медлил в старых раскопах. Я сам себе мог помочь. / Я шел, перетесывал камни и отбрасывал лишние прочь. / Я крушил его мрамор на известь, жег ее и топил свинец, / Принимая и отвергая то, что дал мне смиренный мертвец. // Не презирал я, не славил, лишь дело свое верша, / Но в стройке была все виднее строившего душа. / Словно в глаза ему глядя, понимал я, что я прочту / Двигавшейся рукою двигавшую мечту. // Каменщик был и Король я. В полдень гордыни моей / Они принесли мне Слово, Слово из Мира Теней. / Было слово: ты сделал, что должен. Было слово: на прочем запрет. / Как и ты, Дворец твой — добыча тому, кто придет тебе вслед. // Я отозвал рабочих от кранов, от верфей, от ям, / И все, что я делал, бросил на веру неверным годам. / Но надпись носили камни, и дерево, и металл: / Вслед за мною идет Строитель. Скажите ему: я знал”.

Приводя эти стихи, М. Л. Г. осудил свою фразу “гнул стропила”: “Пусть кто-нибудь поставит еще одну заплату”. Это очень в духе самого стихотворения. Да не посетует на меня М. Л. Г.: я не только заменил его “стропила”, но и добавил одно ключевое слово к переводу Оношкович-Яцыны, приблизив его к подлиннику.

“Слово из Темноты”, “a Word from the Darkness”, не угрожает Гаспарову. Он знает прописи ночи. Как Шехерезада, он с восходом прекращает дозволенные речи на середине повествования и заставляет читателя нетерпеливо ждать заката, когда птица мудрости, изображенная на переплете его книги, вылетит опять. Насколько мне известно, скоро будет готов второй том “Записей и выписок”. Под графой “Право на существование” в первом выпуске говорилось: “Ты не имеешь права на существование? Пусть так, но заслужил ли ты право на несуществование? Единственный дозволенный тебе вид самоубийства — сгореть на работе. Не можешь? То-то” (с. 157).

В самом деле, М. Л. Г. не может сгореть на работе — любая работа горит у него в руках: “Fervet opus”, сказано у Вергилия об улье. Аспирантка на экзамене, когда ее попросили определить жанр “Записей и выписок” (с. 401), недаром ответила: “Пчела”.

25 мая 2002 г.

Версия для печати