Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Звезда 2002, 5

Из книги воспоминаний "Дружба и служба"

Название моих воспоминаний имеет свою историю. Много лет друг моей юности и всей жизни Борис Слуцкий уговаривал меня взяться за перо. Когда он понял, что призывы остаются втуне, то однажды достал с полки общую тетрадь в кустарном переплете (зеленоватый ситчик с розочками, в такие тетради он записывал стихи) и на первой странице вывел: "Петр Горелик. Служба и дружба. Мемуары. Том I". Перевернув страницу, он написал первую фразу: "Я рос под непосредственным идейным руководством Б. А. Слуцкого". Это была правда.

Так было положено начало. Но слова в названии, предложенном Борисом, я поменял местами — дружба в моей жизни значила больше, чем служба.

Август 1939 года. Курсант Одесского артиллерийского училища, я вместе с сокурсниками ожидаю приказ Наркома об окончании училища и присвоении звания "лейтенант". В батарею (так называлось не только подразделение, но и помещение, где мы жили) привезли новенькое обмундирование, хрустящие ремни, знаки отличия. Запахло текстилем и кожей.

Экзамены, хлопоты с обмундированием, ожидание места назначения, по-видимому, заслонили происходившие в августе большие события. В Москве на советско-германских переговорах решалась судьба страны и каждого из нас. Но память не сохранила особой тревоги. Уверенные в могуществе нашей техники и морально подготовленные лозунгом того времени — "воевать малой кровью на чужой территории", — мы смотрели в будущее без страха и сомнения. Да и молоды мы были...

1 сентября началась война в Польше. Тогда мы не подозревали, что это было началом Второй мировой. За несколько дней до этого пришли приказы о присвоении звания и о назначениях. В первом назвали меня, во втором моя фамилия и фамилии еще двух или трех выпускников названы не были. Командир батареи объяснил, что командование решило оставить нас в училище преподавателями. Мы допытывались, куда назначил нас своим приказом Нарком, но тщетно. Приказ от нас скрывали. 17 сентября радио объявило о переходе нашими войсками советско-польской границы: Красная Армия протягивает руку помощи западно-украинским братьям. Я услышал эту новость из репродуктора на Пушкинской, щеголяя в новой форме под ручку с хорошенькой одесситкой Аллочкой Симановской. Пришлось прервать свидание. Я срочно возвратился в училище. Здесь уже почти никого из батарейных не было, все разъехались к месту назначения. Застал я только тех, кто был оставлен при училище решением местного начальства. Не сговариваясь, мы написали рапорты с требованием отправить нас в части в соответствии с приказом Наркома. Видимо, командование училища не рискнуло оспаривать приказ, и на следующий день, не успев проститься со своими девушками, мы уже были на вокзале. Я получил назначение в Винницу, командиром взвода разведки 274-го тяжелого корпусного артиллерийского полка. Прощай, Одесса, прощай, училище, прощай, Аллочка...

В Виннице я полк не застал. На перекладных добрался до Львова; в ожидании машины до Фельштына, где разместился полк, несколько дней прожил в городе.

Я думал, что еду в какую-то глушь, — Польша представлялась мне страной на обочине Европы, а Западная Украина — захолустьем Польши. Но Львов оказался городом европейским.

Мы знали свои провинциальные города, с пустыми полками магазинов и очередями, идеологически поддутым энтузиазмом и серыми однообразными лозунгами, вроде "5 в 4", навевавшими скуку на каждом перекрестке. Львов же, несмотря на военное положение, выглядел веселым и преуспевающим. Изобилие товаров и улыбок, несмолкаемость "шума городского" — все это поразило нас в те дни раннего бабьего лета. Улицы были полны с утра до поздней ночи. У входа в гостиницы и рестораны на столах лежали горы аппетитных бутербродов и пирожных. Здесь же промышляла целая армия проституток. На прилегавших к центру улочках, в маленьких лавчонках, ломившихся от мануфактуры, обуви, парфюмерии и косметики, наши солдаты и командиры сметали все подряд; когда недоставало денег, расплачивались облигациями займов. Полки мгновенно пустели, но вскоре наполнялись снова; этот "фокус" капитализма поражал особенно. На толкучем рынке за оперным театром продавалось все.

Таким предстал Львов взору советского солдата в сентябре-октябре 1939 года. Счастливый и преуспевающий внешне, город, однако, переживал глубокую трагедию, скрытую от ненавистных пришельцев. Польский Львов не принял руку, протянутую украинским братьям, — здесь почти не было украинцев. Город притворился покоренным и маскировал свою неприязнь весельем. Меньше двадцати лет прошло со времени "оброны Львува" от нашествия советской конницы. Именно здесь, под Львовом, войско Пилсудского одержало решающую победу. Эта героическая эпопея глубоко сидела в сознании поляков, это была их гордость. Сейчас она была оскорблена ударом в спину в момент, когда Польша пыталась противопоставить немецкому нашествию жалкие всплески сопротивления — атаки конников с шашками наголо против немецких танков. В сознании поляков всплески тем более героические, что были совершенно безнадежны.

Я смог ощутить все это за те несколько дней, что прожил во Львове в ожидании отъезда в полк. Жил в роскошном номере гостиницы "Бристоль". Днем бродил по городу, восхищаясь архитектурой его костелов, "кляшторов" (монастырей), возвышавшихся над центром, его скверами и аллеями. Вечера я проводил в кафе "De la Paix", распахнутые окна которого выходили прямо на крылатый памятник Мицкевичу. Кафе еще до войны было местом встреч местной творческой интеллигенции. Здесь были "углы" писателей, артистов, художников. Традиция поддерживалась и сейчас, но прибавилось деление по идеологическим признакам. Мне удалось найти место в писательском углу. Знание украинского языка помогало понять польский. Я был в форме, и несмотря на это меня доброжелательно приняли писатели. "Наших" в этом кафе почти не было, они предпочитали веселые заведения, где играла музыка и танцевали. Я уже и сам понимал, что ярмарочный вид Львова объясняется бегством сюда от немцев многих тысяч людей. Я прислушивался к разговорам, стараясь понять говоривших, — мне предстояло прожить среди поляков ближайший год. Несколько вечеров, проведенных в писательском углу, во многом определили мое отношение к полякам, заставили усомниться в нашей пропаганде, твердившей: на Западной Украине коренная нация — украинцы, а поляки их угнетатели. Какие поляки, спрашивал я себя: поляки — крестьяне, поляки — рабочие, поляки — учителя и врачи?

В полк я прибыл в первых числах октября. До начала большой войны оставалось около двадцати месяцев.

Фельштын запомнился как подслеповатое еврейское местечко, в центре которого возвышался католический собор и несколько зданий городского типа. Название городка было мне знакомо по роману Гашека — здесь происходили какие-то приключения Швейка. В ограде костела был захоронен прах кого-то из Габсбургов, об этом свидетельствовало массивное надгробие. Неподалеку от Фельштына сохранились величественные руины замка Мнишков, того самого, откуда начал свой поход на Москву Гришка Отрепьев. За пределами центра — покосившиеся домишки еврейской бедноты, грязная городская баня и синагога. Бывая в Фельштыне, я всякий раз поражался, чем живут евреи, — все занимались торговлей; в окне каждого домика, как в витрине, выставлены предметы торговли, почти у всех одни и те же: спички, соль, керосин, мыло, редко — дешевая мануфактура, черные ритуальные широкополые шляпы. Кто же покупает, удивлялся я, если все местечко торгует одними и теми же товарами? Эту тайну я так и не разгадал.

Меня назначили начальником разведки полковой школы, и я сразу отправился в помещение бывшего женского монастыря при костеле Святой Анны, где школа размещалась. Костел стоял на высоком холме, километрах в десяти к востоку от Фельштына, и его белая громада видна была издалека; я шел по незнакомой местности, но сбиться с пути было невозможно, глядя на этот величественный ориентир.

Не хочу, чтобы читатель как-то романтизировал мою должность "начальника разведки". Артиллерийскую разведку не следует отождествлять с разведкой войсковой, связанной с захватом "языков", проникновением в глубокий тыл противника, засадами и налетами на штабы врага и т.п. У артиллерийской разведки более скромные, менее опасные специальные задачи — определять координаты целей, особенно вражеских батарей, скоплений живой силы и техники противника, готовить данные для ведения огня по обнаруженным целям или по вызову общевойсковых начальников. Громкое название "начальник разведки" полковой школы означало, что под мое начало были отданы два взвода — взвод управления и топовзвод — и я должен был готовить младших специалистов взводов управления и топографов для батарей полка. (Конечно, война внесла очень серьезные изменения в задачи артиллерийской разведки.)

Мои новые товарищи, так же как и я, только закончили училища. Саша Рубцов, из казаков, старался подчеркнуть свое казачество: фуражку носил набекрень, из-под фуражки выбивался чуб черных как смоль волос, сапоги носил в гармошку; он был невысокого роста, строен и — с неизменным прутиком в руке — всегда выглядел молодцевато. Коля Голубев внешне был полной противоположностью Рубцову — увалень, не следивший за своей внешностью. К форме и белью у него было странное отношение: он считал, что если две пары белья выдаются на год, то следует вначале сносить одну пару, выбросить ее, а затем надевать другую. Так же он относился к сапогам, портянкам и другим деталям обмундирования. Но оба моих новых товарища, и Саша и Николай, были ребята компанейские, и жили мы дружно. Третий молодой лейтенант, Сергей Артамонов, сторонился нашей компании, жил особняком и выглядел этаким Печориным — мрачным и недоступным. Впрочем, это не отражалось на служебных отношениях, у каждого из нас были свои обязанности, и друг другу мы не подчинялись.

Начальник школы капитан Константин Михайлович Климов в дни, когда мы начинали службу, был в отпуске, лечился от туберкулеза. О нем в полку говорили как о редкой души человеке, в чем мы смогли убедиться при ближайшем знакомстве. Первое, что сделал Климов, возвратившись из отпуска и познакомившись с нашим жалким бытом в мрачных кельях бывшего монастыря, — разрешил нам поселиться в соседнем селе Сонсядовицы (по-украински — Сусидовичи): разрешил постой.

Сонсядовицы — большое осадническое польское село в несколько сот дворов, вытянувшееся километра на три. "Осадническое" следует понимать как опорное среди окружавших его украинских деревень. Село богатое, с сыроварней, маслобойней, коллективной молотилкой. Продукцию свою село сбывало в ближайшем Самборе и далеком Львове. Прежде украинцам в селе жить не разрешалось. С нашим приходом назначили милиционера из украинцев и, к возмущению сонсядовичан, вооружили его старой польской винтовкой. Этот милиционер подсказал мне дом, в котором стоило поселиться. Я рискнул воспользоваться его советом и не прогадал, можно сказать, вытянул счастливый билет. Дом принадлежал бывшему вуйту (старосте) Сонсядовиц во времена Австро-Венгрии.

Мой хозяин Томаш Малейко в свои семьдесят лет выглядел крепким мужчиной. Высокого роста, крупного телосложения, с волевым лицом и копной волос без видимой седины, он напоминал могучего быка. Пан редко покидал подворье, "майонтек", как он сам называл свою усадьбу, но когда выходил, то шел неторопливо, с достоинством. Все еще помнили его прежнее многолетнее положение старосты и низко кланялись при встрече. О нем ходили легенды. Одна из них относилась ко времени прихода русских войск в Галицию, когда она была провинцией Австро-Венгрии. Сонсядовицы заняли казаки. Есаул, возмущенный тем, что староста не встретил победителей хлебом-солью, вызвал к себе пана Томаша. На требование есаула построить при входе в село арку, украшенную цветами, и организовать встречу староста ответил многозначительным молчанием. За отказ подчиниться был бит шомполами. Вторичное требование Малейко вновь молчаливо игнорировал. За что был снова бит. Третий отказ вызвал неожиданную реакцию есаула — он пожал руку мужественного вуйта и распил с ним бутылку русской водки.

Страсть к женскому полу вуйт удовлетворял, не стесняясь пользоваться своим служебным положением. Рассказы об этой стороне его "деятельности" напомнили мне пушкинского Кирилу Петровича Троекурова. Как и в случае с Троекуровым, "множество босых ребятишек, как две капли воды похожих" на вуйта, бегали по улицам родных Сонсядовиц. И так же, как Кирила Петрович, пан Томаш, когда следствия его "содружества оказывались слишком явными", благородно и тихо отпускал свои жертвы, наделив их частью своего "майонтка". Правда, я уже не застал его ребятишек, бегающих босыми: ко времени моего пребывания в доме Малейко это уже были юноши. Но "майонтек" сильно сократился в размерах.

Признаюсь, я любовался силой и несокрушимой уверенностью в себе этого человека, не менявшегося, несмотря на смену властей и режимов. Наши отношения не отличались ни близостью, ни теплотой. Он почитал меня как офицера, что вообще присуще полякам (я это чувствовал не только в доме, где жил, но и в селе: встречая меня на улице, люди почтительно здоровались, а гимназисты останавливались и снимали форменные фуражки), я не всегда мог скрыть свое восхищение его силой и независимостью.

Мне была выделена в доме лучшая светлая комната с отдельным входом, просто и утилитарно меблированная. Сюда мне приносили завтрак, обед и ужин. По договоренности с хозяевами я оплачивал свой постой сравнительно скромной суммой. Еду мне готовила пани Ядвига, жена хозяина, маленькая сгорбленная старушка. Черты ее лица и не утратившие синевы глаза говорили о былой красоте. Сейчас это была послушная экономка при властном муже.

Отношения с паном Томашем неожиданно приобрели теплую окраску в день выборов в Верховный Совет, которые проводились на территории Западной Украины в последних числах февраля 1940 года. С утра, как секретарь избирательной комиссии, я находился на избирательном участке. К обеду все село проголосовало, остался только мой хозяин. Агитаторы, неоднократно заходившие в дом пана Томаша, не смогли его уговорить. Председатель комиссии, наш замполит Комаров, попенял мне. В обед я пошел домой и пригласил хозяина к столу. Нам накрыли в моей комнате, я достал бутылку "Выборовой". День был праздничный, воскресный. Пан Томаш был польщен приглашением, не подозревая подвоха с моей стороны. Мы выпили, закусили, и тут я открылся моему визави. Не возражая, он вызвал к себе своего батрака Яцека, молодого парня, подозрительно похожего на пана Томаша, и велел ему подготовить к выезду парадные сани. Мы закончили обед. Хозяин отправился к себе и через некоторое время появился в мундире времен Австро-Венгрии с медалями, полученными от старой императорской власти за строительство дорог, за пожарную охрану, за верную службу и еще бог знает за что. Медали блестели как новенькие и позванивали малиновым звоном. Сани, покрытые ярким ковром, стояли наготове. Пара сытых коней нетерпеливо топтала снег. Яцек в новом кафтане восседал на облучке. Мы сели, кони рванули с места и с ветерком подкатили нас к Народному дому. Я быстро соскочил, чтобы упредить пана Томаша и занять секретарское место. А он степенно сошел с саней, вошел в зал для голосования, получил избирательные бюллетени и, недолго думая, разорвал их на глазах у всей комиссии, а обрывки опустил в урну. Мы не успели ахнуть, как он уже вышел, сел в сани и уехал к себе. Ни в этот день, ни позже я не попрекнул пана Томаша. Он оценил это, и наши отношения стали теплеть. По воскресным дням мы поочередно приглашали друг друга обедать, мне довелось отведать крепкие домашние настойки и узнать секреты их приготовления.

Пора объяснить, почему, согласившись поселиться в доме бывшего вуйта, я вытянул счастливый билет. Как говорят французы — "ищите женщину".

У пана Томаша было три дочери, все учительницы. Старшая, Марыся, была замужем и жила в Самборе. Младшая, Ванда, только окончила школу и преподавала в младших классах местной школы. Остроносенькая, мелкой кости, она явно была маменькиной дочкой, вся в пани Ядвигу. Средняя, Геневефа, Генька, с первых дней приглянулась мне. Почувствовал я влечение и с ее стороны. Невидимые нити уже протянулись между нами, нужен был только повод. И он однажды явился, когда Геня пришла вечером с охапкой дров протопить печь в моей комнате. Обычно это делал Яцек. Но он увез родителей и Ванду в Самбор к Марысе. Я подошел, чтобы взять у нее дрова, наши руки соприкоснулись, глаза встретились, и произошло то, что должно было произойти между двумя молодыми людьми, ожидавшими этого момента. Печь осталась нетопленной, но нам было жарко.

Несколькими годами старше меня, Геня была опытной и смелой подругой. Я догадывался, что ей стоило немалых усилий преодолеть в себе предубеждение против связи с оккупантом. Но она никогда не давала мне повода догадаться о ее колебаниях. Ее любовь была безоглядной и самоотверженной. К полуночи она пробиралась ко мне, стараясь быть незамеченной. Но это были тщетные предосторожности. Пан Томаш сразу все понял и реагировал бульшим сближением со мной. Мнение пани Ядвиги в этой семье значения не имело. Только Ванда, я это чувствовал кожей, осуждала сестру и не скрывала ненависти ко мне. Говорила в ней отнюдь не ревность, а патриотизм.

Осень и большую часть зимы 1939—1940 годов обстановка на Западной Украине была спокойной, во всяком случае так думали мы, живущие в Сонсядовицах. У нас наладились хорошие, почти дружеские отношения с местными людьми, мы даже ходили вместе с ними охотиться на диких коз в районе Самбора в предгорьях Карпат и доверяли им оружие. Но в конце января прошли слухи о случившихся в ряде районов беспорядках, подстрекаемых из Лондона польским правительством в изгнании. Называли г. Ходоров, центр сахарной промышленности, где поляки будто бы подняли восстание. Нас призвали к повышенной бдительности, говорили, что на каждого из нас, живущих в селе, подготовлена "пятерка" террористов. Возможно, местные руководители были осведомлены о готовящихся нашими властями акциях против оппозиционно настроенных поляков. Командиру полковой школы было приказано ежевечерне выводить школу и проходить по улице села строевым шагом с песней и даже с винтовками наперевес. Этими маршами мы напоминали о том, кто в доме хозяин. От Гени я знал все сельские новости и настроения людей. Ничто пока не внушало тревоги. И все же я спал с пистолетом под подушкой, а на подушке покоилась головка польской патриотки.

Однажды Геня рассказала мне, что в округе скрывается польский офицер, муж ее подруги, учительницы пани Янковской. Я не был представлен пани Янковской, но видел ее не раз. Это была синеглазая блондинка, настоящая польская красавица — гордая, а может быть, и надменная полячка. Мне казалось, что именно перед такими польскими женщинами Гейне призывал "стать на колени и снять шляпу". Я понимал, что рассказ о муже Янковской был со стороны Гени не доносом, а выражением большого доверия ко мне. И тем не менее я попросил Геню впредь не посвящать меня в такие подробности.

Спокойная обстановка в Сонсядовицах, существовавшая вплоть до выборов, сразу же после них резко изменилась. Буквально на следующий день по всей Львовщине прокатилась мощная волна арестов и высылок. Эшелонами вывозили членов ППС (Польской партии социалистичной — партии Пилсудского), польских офицеров (не исключено, что именно эти офицеры стали жертвами Катыни), враждебно настроенных интеллигентов. Высылка коснулась и Сонсядовиц. Из села убрали человек 80—90. Марши полковой школы по селу с оружием и песнями продолжались. Село как бы замерло в оцепенении. Но мы жили спокойно, и казалось, все происшедшее не отразилось на отношении к нам сонсядовичан.

Не могу не вспомнить трагикомический случай, происшедший с Колей Голубевым и хозяином шинка одноногим Чмехом.

Коля любил выпить и был завсегдатаем этого единственного в селе питейного заведения. Однажды, не имея ни гроша в кармане, он потребовал выпивки и закуски. Зная Колины аппетиты, Чмех выставил ему бутылку "Выборовой" и большую сковороду яичницы на сале. Коля быстро упился, что-то ему не понравилось в поведении Чмеха, он достал пистолет и стал методично расстреливать бутылки, стоявшие на витрине за прилавком. Когда обойма кончилась, Коля свалился со стула и заснул на полу мертвецким сном. Так он проспал до вечера и, немного протрезвев, отправился к себе досыпать. О пистолете он начисто забыл.

На следующее утро Чмех встретил меня и, показывая два вытянутых пальца, спросил меня, как ему дойти до того, кто носит в петлице такие знаки. Чмех имел в виду две шпалы, майорское отличие. Их носил у нас только один человек — командир полка. Чмех рассказал мне все, что произошло накануне. Он подсчитал убытки — Коля был ему должен тысячу злотых. С трудом уговорил я Чмеха отдать мне пистолет и твердо пообещал, что мы соберем деньги и вернем ему долг. Пистолет он мне вернул, но дал понять, что от встречи с "паном майором" не отказался. Я был в раздумье. Мне не хотелось, чтобы вся эта история дошла до полкового начальства, значит, надо было подключить нашего капитана. Но не будет ли это расценено моими товарищами как доносительство?

Я отбросил колебания и пошел к Косте Климову, уверенный, что он меня поймет и найдет разумный выход из положения.

Капитан выслушал меня, и мы сразу отправились к Чмеху. У Кости уже был план действий. Хозяин шинка встретил нас не очень дружелюбно, но все же предложил выпить. Костя отказался и, приняв нарочито официальный тон, заявил:

— Я пришел как военный комендант гарнизона. Ко мне поступили сведения, будто вы торгуете товарами, не значащимися в патенте. Так ли это? Прошу предъявить мне все имеющиеся у вас для продажи товары!

Чмех пытался что-то доказывать, но наш капитан был неумолим. В результате такие товары были обнаружены. Чмех оценил их в сумму, близкую к долгу Голубева. Климов пригрозил конфискацией, но Чмех неожиданно предложил выход: пусть товары останутся у него и пан комендант закроет глаза на то, что Чмех ими торгует; взамен Чмех простит долг Голубева и забудет о происшествии. Капитан именно на это рассчитывал. Мы ударили по рукам и не отказались от предложенной выпивки. Климов понимал, на какой риск шел. Если бы слухи о происшествии просочились и дошли до сведения полкового начальства, особенно до политработников, ему грозили большие неприятности. Дело попахивало мародерством, которое, надо отдать должное нашему командованию, в предвоенные годы жестоко преследовалось. Но таков был наш капитан, готовый "за други своя" рискнуть головой и карьерой, и делал он это легко и весело. И все обошлось. Чмех не искал больше встречи с начальством, а мы были немы как рыба.

Я многое забыл из того, что происходило почти 60 лет тому назад. Но этот эпизод до подробностей застрял в памяти. "Почему?" — спрашиваю я себя сегодня. Не потому ли, что и в те далекие дни я чувствовал какой-то душевный дискомфорт при мысли об участии в этой нечистой сделке? Мой первый порыв — собрать и отдать долг за Голубева — был честнее и более надежно вел к цели: отвести пятно позора от своего подразделения и спасти товарища. Почему же я не настаивал на этом? Здесь переплелось многое. Прежде всего молодость (мне шел 22-й год), азарт участия в рискованном предприятии вместе с любимым командиром, чувство локтя, может быть, неосознанный протест против постоянно внушаемой нам преданности идеологическим абстракциям. Вопреки политическим установкам, умные командиры исподволь, не агитируя, без навязчивого давления, добивались личной преданности подчиненных. Таким был наш Костя Климов, капитан, командир нашей полковой школы.

Я в своих взводах преданность себе не культивировал. Это не могло прийти мне в голову. Отношения с подчиненными были ровными, уставными, но не без теплоты. Больше внимания я уделял управленцам. По образованию во взводе управления были разные ребята: от сельской семилетки до городской средней школы. Приходилось "выравнивать" знания. Опирался при этом на способных терпеливо учить других. В топовзводе был у меня замечательный помощник по фамилии Несват. Он был из землемеров и вполне справлялся с подготовкой наших батарейных топографов. Высокий, тощий парень, на несколько лет старше меня, он и сейчас стоит перед моими глазами. Не знаю, смог ли бы я справиться с двумя взводами, если бы не Несват. Он был подарком судьбы.

Я уже писал, что школа размещалась в бывшем женском монастыре, строения которого были в одной общей ограде с костелом Святой Анны. В обширном монастырском дворе, открытом со стороны костела, стояли наши орудия самых последних моделей, тягачи, фургоны взвода управления и другая техника. Командование полка делало несколько попыток "прикрыть" костел, хотя бы под видом ремонта 300-летнего сооружения. Полковой инженер как-то забрался наверх, проверить устойчивость купола над главным залом костела. Любопытство погнало наверх и меня. Опираясь на огромную крестовину, к которой была прикреплена люстра, я коснулся ногой купола. И купол заходил ходуном. Мы были поражены: сложенный в один кирпич, свод вот уже триста лет держался на честном слове. Мы посчитали, что есть основания потребовать временно закрыть костел. Требование было передано старшему ксендзу. Он пообещал во время очередной службы посоветоваться с прихожанами. Ответ был простой: "Пусть все останется, как было триста лет. Если Богу угодно — он нас убережет, а нет — мы все в Его власти". Так я получил первый урок всесилия католицизма в Польше.

Второй урок был более выразительным. Глубокой осенью, в дождливый день, когда сплошной вереницей прихожане шли к мессе, из ворот костела выехала устланная коврами фура, в центре которой восседал молодой ксендз, в особой шапочке с крестиком на вершине и со святыми дарами в руках; видимо, ехал в село соборовать умирающего. Завидев фуру и сидящего на ней ксендза, верующие опустились на колени прямо в осеннюю грязь и в таком положении скорбно провожали фуру, пока она не скрылась из виду. Тут я почувствовал: власть в Польше, не опирающаяся на союз с костелом, обречена. Сегодня мысль эта банальна, но отбросьте шестьдесят лет и представьте молодого человека, атеиста, пришедшего из другого мира, где церковь не только формально отделена от государства, но и разрушена, где истреблялись священнослужители, и вы поймете, насколько глубоко поразила его картина коленопреклонения.

Когда представлялась возможность беседовать с ксендзами, я не избегал общения с ними. Пожилой пан Юзеф был более терпим к моему с трудом скрываемому атеизму; молодой (не запомнил его имени) — был агрессивен в спорах, но его горячие монологи все же не оставляли впечатления, будто он пытается обратить меня в свою веру. Ксендзы меня не "охмуряли". Оба учились в Ватикане и были очень образованны, во всяком случае марксизм знали лучше меня. Споры касались в основном соотношения религии и науки. Отношения служителей костела и женщин я деликатно обходил, хотя сомнения относительно роли ксендзовых экономок в их жизни глубоко сидели во мне. Как мужчина я их понимал. Однажды во Львове я увидел издалека молодого ксендза в цивильной одежде под ручку с хорошенькой девушкой. Тонзуру прикрывал берет. Это могла быть и племянница, но я все же перешел на другую сторону улицы и свернул в переулок. Мне не хотелось вгонять в краску моего оппонента в "научных" спорах, хотя это мог быть веский аргумент в мою пользу.

Осенью 39-го я впервые близко увидел немецких офицеров. Было это в Перемышле, городке-крепости на границе с генерал-губернаторством. Основная часть городка, с единственной гостиницей и несколькими приличными магазинами, находилась на нашем, восточном берегу реки Сан; меньшая, с электростанцией и водокачкой, — на западном, немецком. В обмен на электричество и воду немцев пропускали в центр городка, чтобы они могли воспользоваться благами цивилизации. Небольшой участок городской территории, примыкавший к мосту, был выгорожен пограничными знаками и цепями. Там свободно ходили немецкие офицеры, мы же могли их наблюдать. Я не различал чинов, но видел в основном молодых людей, хорошо одетых в мышиного цвета шинели, в массе своей стройных, совсем не похожих на рыжих толстомордых фельдфебелей, смотревших на нас потом, во время войны с агитплакатов "Убей немца". Я разглядывал немцев, еще не вполне понимая, что передо мной те, с кем придется схватиться в смертельной схватке.

Зимой я снова увидел немецких офицеров, но уже в Сонсядовицах. Они сопровождали переселявшихся в Германию местных немцев (фольксдойче). Обозы, растянувшиеся на много километров и проходившие через наше село, представляли собой странную картину. В крупные сани с домашним скарбом было впряжено по 6—8 лошадей, позади саней плелся домашний скот. Рядом шагали хозяева, дети, закутанные до подбородков — стояла очень холодная зима. Все живое на морозном воздухе было окутано паром и покрыто инеем, оседавшим на лицах людей и мордах животных. Обоз выглядел белесым мистическим движущимся существом. Непомерная его длина объяснялась просчетом нашего командования, ограничившего размеры разрешенного к вывозу имущества на семью, но забывшего ограничить количество лошадей. Немцы воспользовались оплошностью и постарались обменять вещи на лошадей. Сопровождавшие обоз немецкие офицеры были одеты по-зимнему: бекеши с воротниками из натурального меха и высокие теплые меховые шапки. Обмундирование наших сопровождавших — шинели на рыбьем меху и остроконечные матерчатые шлемы-буденовки — сравнения с немецким не выдерживало. Было обидно — в эти дни один из дивизионов нашего полка отправлялся на финскую войну, на север, где морозы были лютые, куда злее, чем на Украине. Погрузка дивизиона не афишировалась и держалась в секрете даже в полку. Но все знали, и командиры других дивизионов завидовали отправлявшимся на настоящую войну.

С наступлением весны полк сняли с насиженных мест и отправили на строительство знаменитого Яворовского полигона. Переехала и полковая школа. При создании огромного полигона сгонялись со своих мест древние деревни, вырубались рощи вековых деревьев, пашни перепахивались и выравнивались под лагерные площадки и артиллерийские парки. Возмущенные крестьяне, не думавшие, что когда-нибудь доберутся до их глухомани, пытались сопротивляться. Но все делалось железной рукой. Мы не знали, куда переселялись эти несчастные люди, но в считанные недели весь огромный край был очищен от "посторонних". У меня не вызывала сомнений необходимость создания крупного артиллерийского полигона в районе, вокруг которого было сконцентрировано столько войск. Но глядя даже с моей лейтенантской "колокольни" (ниже не бывает), трудно было понять, как можно собрать на полигоне всю войсковую артиллерию, отделив ее от полков, дивизий, корпусов, во взаимодействии с которыми ей предстояло воевать. Если начнется война, эта артиллерия не только не успеет соединиться со своими войсками, но и станет "лакомым" объектом для вражеской авиации. Артиллерийские системы, стоявшие впереди лагерных передних линеек, выстроились в ряд по крайней мере на десяток километров и представляли собой доступную мишень. В своей лейтенантской среде мы обсуждали это, как нам казалось, непродуманное решение. Капитан Климов наши сомнения разделял. Мне не довелось быть в этих местах непосредственно перед войной, может быть, к этому времени что-то изменилось, этого я не знаю. Но если все осталось так, как было задумано и осуществлено во время строительства полигона, то это, несомненно, можно считать одной из причин массовых потерь материальной части артиллерии в первые дни войны.

Переезд на строительство полигона был настолько внезапным, что с Геней мы простились наспех. Расставание было спокойным, как бывает, когда есть уверенность в скорой встрече и продолжении счастливых дней.

В июне полк был поднят по тревоге и по железной дороге переброшен в район Коломыи. Нам предстояло участвовать в операции по освобождению украинцев Северной Буковины. На этот раз от румынских магнатов. Из Коломыи мы совершили ночной марш к Снятыну и заняли огневые позиции на северном берегу Прута в готовности поддержать нашу пехоту при форсировании реки. Но приготовления были напрасными. Пехота без выстрела перешла Прут. Северная Буковина стала нашей, румыны не оказали никакого сопротивления. Артполк оставался на северном берегу реки, ему не удалось воспользоваться благами "первоприходцев", как это удалось пехоте. В Черновцах и других городках Буковины повторилась картина, которую я наблюдал во Львове: установленный курс "за 100 лей румынских — один рубль русский" позволил в несколько дней очистить полки румынских магазинов до первозданной пустоты.

Но побывать в эти дни в Черновцах мне все же привелось. В полку случилось чрезвычайное происшествие — утонул в Пруте солдат. Мне было поручено вести дознание. С результатами дознания командир полка послал меня в штаб корпуса, находившийся в Черновцах. К этому времени я уже знал, что командование рекомендовало меня кандидатом в открывающуюся Военно-юридическую Академию. В июле мне предстояло ехать в Москву сдавать вступительные экзамены. Предвкушая встречу с учившимися в Москве харьковскими школьными друзьями — Борисом Слуцким, Мишей Кульчицким — и их институтскими товарищами я купил несколько бутылок вина из "королевских подвалов Румынии", изрядное количество коробок шоколада в ярких серебряных обертках и полдюжины рубашек. (В рассказе "Вещмешок" Борис вспоминал, что взял на войну "две прекрасные капиталистические рубашки, привезенные за год до этого Петей Гореликом из Западной Украины". Рубашки и были из той полудюжины.) Все это я уложил в купленный тут же чемодан свиной кожи и берег до отъезда в Москву. (Позволю себе небольшое отступление от хронологии. Чемодан мне удалось довезти до Москвы. Меня встретил Борис и привел в Козицкий переулок в студенческое общежитие Юридического института. Содержимое чемодана заполнило студенческий стол. И тут мне пришлось пережить позор жертвы капиталистической рекламы: вино "королевских подвалов Румынии" оказалось кислючим дешевым рислингом в красивых бутылках с яркими завлекательными наклейками, большинство купленных в Черновцах шоколадных упаковок — обыкновенным плавленым сыром, позеленевшим от времени и непригодным в пищу. Воспользовавшись близостью Елисеевского магазина, мы быстро исправили положение. Я был прощен, но "королевские подвалы Румынии" долго оставались предметом подшучивания.)

В Черновцах пришлось заночевать. Комендант штаба определил меня на ночь в украинскую семью недалеко от штаба корпуса. Семья была знакома коменданту. Приняли меня как родного. Застолье продолжалось за полночь. Кувшины с вином едва успевали доливать. Мои собутыльники, точнее сокувшинники, интересовались жизнью в СССР. Я отвечал на вопросы и, как истинный патриот, привирал, чтобы новая их родина выглядела лучше, чем была на самом деле. Любопытным во всем этом застолье было не то, как я отвечал (это было в порядке вещей), а то, что говорили о себе мои собеседники. Меня убеждали, и, казалось, вполне искренне, что все они не только ждали и желали присоединения к СССР, но и способствовали этому задолго до нашего прихода. Один, служивший на флоте в Констанце, говорил, будто состоял в подпольном комитете, готовившем взрывы на корабле; другой, состоявший в компартии Румынии, был внедрен в полицию и предупреждал об облавах и арестах; третий руководил подпольной группой в школе. Я делал вид, что слушаю и верю, но самого меня не покидала мысль, что, будь на моем месте немецкий офицер, говорилось бы то же самое, но с обратным знаком. Уж слишком подозрительна была плотность преданных нам иностранцев на квадратный метр площади.

Возвратившись в полк, я вскоре получил предписание, отправился в Яворов на полигон и захватил остававшиеся там вещи. Наконец, в погожий день начала июля с чемоданом свиной кожи и шинелью через руку я вышел на шоссе Яворов — Львов. Как назло, на дороге, кроме телег, мне ничего не встретилось. Пришлось добираться до Львова на перекладных. Приехал во Львов слишком поздно, чтобы в тот же день отправиться в Москву. Поездов уже не было. Отъезд возможен был только на следующий день. Ни минуты не раздумывая, решил поехать в Сонсядовицы. Сдал вещи на хранение и тут же сел в пригородный поезд, идущий на Самбор. Ночью я уже стучал в Генино окошко. Простились мы без надежды на встречу...

В конце 50-х мне довелось побывать в этих местах, узнать о судьбе знакомых и близких людей. Белые стены костела я увидел издалека. Село было цело, оно мало пострадало, хотя каток войны дважды прошелся по нему. Теперь оно называлось Сусидовичи. Поляки уже здесь не жили, большинство переехало в Польшу, уехало и семейство Малейков. Никто их в селе уже не помнил и ничего мне о них не мог сказать.

Я поднялся на костельный холм. Передо мной развернулась знакомая панорама: село извивалось вдоль долины, скрывая свои дома и дворы за зеленью садов и вековыми липами; кое-где к небу поднимались дымки; дорога, пересекавшая село, поднималась к горизонту и терялась в лесу; справа от дороги, как и прежде, стоял Народный дом, теперь он, наверное, назывался иначе. Слева от меня возвышался костел, у забора вблизи входа в ограду стояла та самая каменная скамья, на которой происходили безобидные споры с учеными ксендзами. Обернувшись к западу, я увидел на горизонте верхушки фельштынского собора.

Я не рискнул войти в ограду костела. Что-то удерживало меня. Тяжело было бы увидеть заколоченные досками окна и двери или, того хуже, ощутить запах гнилой картошки. Я ушел, сохранив в себе все в том виде, в каком оставил почти двадцать лет назад. Теперь я уже действительно покидал эти места.

Версия для печати