Это был в чистом виде эксперимент на выживание. И срок судьба-прохиндейка отмерила подходящий — 66 лет. Ровно столько не унывал ее упрямый собеседник в нашей литературе. Судите сами: 1923 год, Петроград, издана первая книга, "Мастера и подмастерья", номенклатура окончательно расставила своих вивисекторов по лабораториям нового искусства; 1989 год, Москва, подписана к печати последняя — "Эпилог". Название, что называется, конгениальное. Многим ли дольше всепобеждающее учение кромсало отечественную словесность?
И вот именно и исключительно в этот кромешный для культуры период писались и доходили до читателя исполненные прямого душевного благородства книги Вениамина Александровича Каверина. Их ненатужная дерзновенность коренилась в духовном облике писателя, чей интимный образ так или иначе вырастает за любыми художественными творениями в любые времена. В каверинском на диво параллельном мире господствует "ощущение чистоты, соединяющееся с полной душевной занятостью". Его и старался передать читателю автор, — вполне осознанно, как, например, в наиболее им самим ценимом романе "Перед зеркалом". "Ведь уже протопоп Аввакум знал, что жизнь человека, проводящего годы в одной комнате (или даже в яме), не менее содержательна, чем любая другая", — утверждал Каверин в частном письме. Это означает, что внутренний мир творца сильнее его внешних подобий.
Противоречия, которыми живо творчество любого настоящего художника, в случае Каверина определены ходом самой русской истории. Под звездочкой историзма размещены и те примечания, что Каверин вписал на обагренные страницы нашей культуры XX века. Особенно во второй половине жизни он любил работать непосредственно с документами, насыщал ими свои книги, и последняя из них — ее фрагменты сегодня публикует "Звезда" — должна была сложиться из непосредственных свидетельств о нашем прошлом. И, что особенно для Каверина важно, — о прошлом нашей интеллигенции, отразившемся в ее же производства зеркалах.
Кто тут был крив — зеркала или сама интеллигенция — вот в чем вопрос.
Русскую интеллигенцию чаще всего обвиняют в двух взаимоисключающих грехах — в оторванности от народа, во-первых, и в разрушении национальных основ жизни, во-вторых. Не ясно ли, что люди, оторванные от народа, далекие от него, сколько-нибудь значительного исторического переворота совершить бы не смогли. Не лучше ли признать, что интеллигенция как раз и выразила коренные анархо-утопические народные чаяния, запечатлела их в образе и слове? И та ее часть, что революцией соблазнилась, соблазнилась ею в равной с народом мере и степени — как наркотиком, как оловянной кружкой спирта, которым расплачивались с Александром Блоком за его службу в советском театре.
Нет никакого сомнения, что Каверин вполне органически вошел в ту прослойку, которая и сплотилась в "советскую интеллигенцию", никак не грезившую по Аввакумовой яме. Это еще хорошо, что принявшие революцию Каверин и его друзья по ОПОЯЗу и "Серапионовым братьям" особенной политической активности не проявили, занимались обоснованием теории нового искусства, а не нового государства. История для этих профессионалов всяческого новаторства осталась прежде всего историей культуры. И следовательно, их идеология рано или поздно должна была прорасти корнями в идеологию Просвещения.
Революция есть контроверза Просвещения. При всех революционных рывках из себя не вырвешься. Более насущной задачи, чем, меняясь, никому и ничему не изменять, оставаться самим собой, в жизни пореволюционного художника не оказалось. Именно эту внутреннюю коллизию Каверин осознал и признал, в конце концов, главной — с мало кому доступной в его поколении открытостью.
"...Я инстинктивно стремлюсь (и всегда стремился) к задаче Просвещения, и не моя вина, что из этого до сих пор ничего не выходит. Положение даже ухудшилось за последние шестьдесят лет, — писал Каверин в 1985 году. — Но идол Просвещения всегда будет стоять перед глазами подлинных литераторов". Точно так же, как никогда не отрицавшийся писателем "революционный взлет двадцатых годов", по его выражению из неопубликованной и непроизнесенной речи на писательском съезде 1967 года, направленной в защиту Солженицына, в свой черед эту революцию отвергшего.
Когда смотришь на писательский путь длиной в несколько десятилетий, проясняется внутренняя сущность загадки, предложенной художнику бытием. Редко она решается в одночасье, в минуту озарения. Во всяком случае Каверин разгадывал ее шаг за шагом, от книги к книге. Интуиция вела его от изображения сложной замкнутости жизни к рассказу о ее открытой и мудрой простоте. Это не поэтическая фраза, что бытие раскрывается тогда, когда с него стираются "случайные черты". Художественно закономерным парадоксом эволюции писателя явилось то, что в молодости, когда Каверин никаким опытом, кроме личного, не обладал, он находился от себя дальше, чем в семидесятые годы, годы создания романа "Перед зеркалом" и "Эпилога", сознательно наполненных исключительно "чужим" материалом.
Каверин начал поиски истины из романтического далека, с восторга: "Все прекрасное и редко и трудно". Но суждены ему были и открытия не менее существенные. Перефразируя Пастернака (его и Солженицына Вениамин Александрович считал самыми непостижимыми из встреченных в зрелые годы творческих личностей), Каверин сказал о книге своего литературного собрата: "Он написал ее, чтобы показать, что истина — рядом, на земле, под ногами, и что для того, чтобы ее найти, надо только наклониться".
Когда-то, начиная литературный путь, Каверин со всем пылом молодости заявил: "Из русских писателей я больше всего люблю Гофмана и Стивенсона". Через полвека он мог бы свой парадокс заключить не менее энергично: "А из западных — Герцена".
С таким представлением о своей литературной эволюции писатель не только был согласен, но даже заметил как-то, что если писать о нем книгу, то аннотацию к ней можно было бы свободно ограничить двумя подобными суждениями. Оставаясь самим собой, от юношеского "языка остранения" он все настойчивее обращался к герценовскому "языку мысли".
Лихие сюжетные перипетии, так волновавшие Каверина в молодости, потребовали от него в итоге глубоко нравственного их обоснования. При том, что условия ставившихся писателем сюжетных задач оставались едиными и в ранних книгах, таких как "Скандалист" или "Художник неизвестен", и в принесших ему славу "Двух капитанах", и в "Открытой книге", и в "Двойном портрете", и в "Перед зеркалом"... Завязан их конфликт на неизменном противостоянии персонажей, сумевших сберечь в себе пыл молодости, и тех, кто вытравил его из души без остатка.
У Каверина молодость сама в себе несет всеобъемлющую полноту, исчерпывающую бытие персонажей. Их опыт, интеллект суть атрибуты непрерывно развивающейся юности. Затопляющее зрелость половодье юности можно представить себе сюжетной метафорой всей каверинской прозы.
Как знать, что в этом разливе живительнее — источники "рядом, на земле, под ногами", стремительные ручьи подтаявших историософских ледников?..
Если художественную философию писателя можно хотя бы отчасти объяснить простыми обстоятельствами его биографии, то пренебрегать этим никак не стоит.
В случае Каверина обращает на себя внимание предопределенность его положения в дружественном ему литературном кругу. Он всегда был в нем младшим — младшим среди серапионов, младшим среди опоязовцев, младшим среди почитаемых им современников, даже в тех случаях, когда они, как Добычин или Шварц, литературный стаж имели по сравнению с ним никудышный. Для всех них он был розовощеким Веничкой, играющим в их взрослые игры. Но вот именно свою розовощекость он и решил отстоять — среди всех этих гениев. Ему, в сущности, было уже все равно — являлись ли они таковыми на самом деле или только притворялись. В играх со взрослыми он поставил на самый надежный из возможных способов их посрамить: на упрямство. И он их всех переупрямил. Да вдобавок переупрямил еще и всю советскую литературную власть.
Так из упрямства он написал первый роман "Скандалист" — в пику Шкловскому, утверждавшему невозможность романа и смеявшемуся над Веничкой, в то время как тот буквально ходил за ним всюду по пятам, изучая и провоцируя будущего персонажа. И роман получился на славу: Шкловскому десятилетиями пришлось от него отфыркиваться.
Мне кажется, лучше других об эволюции и самого Каверина, и отношения к нему его друзей поведал несравненный и несносный наблюдатель Евгений Шварц, близко знавший Веничку с начала двадцатых. Не могу отказать себе в удовольствии процитировать кое-что из дневников художника, знавшего наслаждение — "писать с натуры":
"Веня Каверин, самый младший из молодых <...>. Он был всегда ясен. И доброжелателен. Правда, чувство это исходило у него из глубокой уверенности в своем таланте, в своей значительности, в своем счастье. Он <...> писал повести — принципиально сюжетные, вне быта. И все — одинаково ровно и ясно. Как это ни странно, знания его как-то не задерживались в его ясном существе, проходили через него насквозь. <...> Его знания не были явлением его биографии, ничего не меняли в его существе.<...> Бог послал ему ровную, на редкость счастливую судьбу, похожую на шоссейную дорогу, по которой катится не телега его жизни, а ее легковой автомобиль. <...> Каверин был хорош потому еще, что верил в то, что ему хорошо. Не все удачники понимают, как они счастливы, и ревниво косятся на соседа-бедняка. Для Каверина это было просто невозможно. Мы часто отводили душу, браня его за эгоизм, самодовольство, за то, что интересуется он только самим собой, в то время как мы пристально заняты также и чужими делами. Но за тридцать лет нашего знакомства не припомню я случая, чтобы он встретил меня или мою работу с раздражением, невниманием, ревнивым страхом. Нас раздражало, что ясность ему далась от легкой и удачной жизни. Но у Вирты жизнь сложилась еще удачней, а кто видел от него хоть каплю добра? Ни тени предательства, ни попытки бросить товарища в трудную минуту, отказаться отвечать на его горе мы не видели за все тридцать лет дружбы от Каверина. Мы отводили на нем душу еще и потому, что недостатки его были так же ясны и просматриваемы, как и все его существо. И вдруг поняли — жизнь показала, время подтвердило: Каверин благородное, простое существо. И писать он стал просто, ясно, создал в своих книгах мир несколько книжный, но чистый и благородный. И мы любим теперь его и весь его дом".
Образ куда как выразительный. Хотя как раз в своей кристальной ясности — весьма условный, не свободный из-за чрезмерной простоты и доходчивости от, увы, живучих предрассудков советского времени. Вот уж приучили писателей подлаживаться под так называемую "жизнь"! Тому же умнейшему Шварцу и в голову не приходит, что его собственные "сказки" — жанр в XX веке суперкнижный, не идущий в этом отношении ни в какое сравнение с традиционными приемами каверинской беллетристики. Да и в содержательном плане: что лучше всего вошло в массовое сознание из каверинской прозы? Конечно, девиз "Двух капитанов": "Бороться и искать, найти и не сдаваться!" То есть выражение, имеющее самые что ни на есть "книжные" истоки — эпитафию с могилы исследователя Антарктиды Роберта Скотта. (Сообщу здесь, кстати, что вполне банальное название моих юбилейных заметок — "По большому счету" — приобретет не совсем тривиальный смысл, если докопаться до его книжного источника. В словаре "Крылатых слов" Ашукиных о нем говорится: "Впервые в литературе это выражение встречается в романе В. А. Каверина "Исполнение желаний", 1935 г.".)
Так что смысл сущностной претензии Шварца к эстетической позиции Каверина — "что прочел, было для него материалом, что увидел, — не было", — как это ни странно, вполне доктринерский, неотличимый от расхожих претензий адептов соцреализма. Книжна в первую очередь продукция авторов, расчетливо или по наивности принявших за органическую суть искусства господствующие в данную эпоху эстетические схемы и предписания. Книжность в дурном смысле есть порождение антикультурное, отхожий продукт серийной словесности. Новаторские схемы и предписания ОПОЯЗа для Каверина все же были живительнее догм обласканного "реализма". Что же касается "отражения жизни" самой по себе, то для кого ее больше в Публичной библиотеке, для кого — на Красной площади, для кого — на свалке...
Как автора интеллигентного и книжного Каверина выдают с головой культурная резкость, но никогда не грубость, художественного почерка, его изящная беллетристическая вязь. Невнятному и хаотическому "отражению жизни" писатель и на самом деле противопоставил культурное строительство по четко выраженному индивидуальному проекту. И осуществил его, дойдя до известных столпов. "Мне стало ясно, — написал он по зрелом размышлении, — что, всецело отдавшись прозе в конце двадцатых годов, я остался историком литературы". В этой фразе надо подчеркнуть слово "историком".
И вот еще какую тонкую струну задел Шварц: у Каверина нет "пристального" взгляда на близких, так как занят он преимущественно самим собой. Сказано это, конечно, с долей иронии по отношению к обладателям подобного взгляда, смягчению нравов отнюдь не способствующего. Но как быть художником, ничего кругом не замечая? Постановка вопроса опять же несколько праздная. И Каверин не зря приводил в пример Аввакума: чтобы неординарно мыслить и высказываться, творцу вполне достаточно собственной пожизненной ямы.
Шварц — и это последнее — опасался, что Каверин путешествует не вокруг своей ямы, а катит по асфальтированной дорожке в светлое окололитературное будущее. Досаждало ему то, что его многолетний приятель не оказался "гением", каковыми были многие его "заклятые друзья", вроде Николая Заболоцкого, Николая Олейникова, Даниила Хармса... "Судьба их в большинстве случаев трагична. И возле прямой-прямой асфальтированной Вениной дорожки смотреть на них было странно <...> смотрели гости на него, на Каверина, без осуждения, как на представителя другого вида, с которым и счетов у них не может быть".
Теперь вот и посмотрим, видел ли что-нибудь в своих друзьях Каверин, какими глазами взглянул на того же Евгения Шварца: "Он был добр без оговорок, честен без скидок на любые обстоятельства и благороден, как дети, еще не знающие, что такое добро и зло". И все — больше никаких личностей, никаких наблюдений.
То же о Заболоцком: "Мы были друзьями. Это не была полная, окончательная откровенность, та близость, при которой между друзьями нет и не может быть никаких тайн. Между нами была известная сдержанность, может быть, потому, что я инстинктивно чувствовал в нем эту черту. Он был человеком глубокой мысли и глубокого чувства, но выражение мысли и чувства было не так-то легко для него. Все выражалось в слове. А слово было для него не только элементом речи, но как бы орудием какого-то действа, свершения..."
И именно никого и ничего не замечавший Вениамин Александрович Каверин, как мало кто другой, помог в самые драматические минуты их жизни тому же Заболоцкому, тому же Зощенко, выступал в защиту Синявского и Даниэля, не говоря уж о бесчисленном количестве молодых литераторов, поддержанных им в смутные семидесятые — восьмидесятые годы. Многим обязана ему и становившаяся на ноги новая редакция "Звезды" — в переломный для судьбы журнала конец восьмидесятых…
Каверин считал, что к истории каждой человеческой жизни приложен таинственный ключ, открывающий в ней то, что отличает данную личность от остальных, озаряя ее мгновенным, ослепительным и безжалостным светом. Задача художника, не зарясь на чужой, найти свой собственный. Профессия писателя не только "накладывает отпечаток" на его личную жизнь — она изменяет и направляет ее течение, с неумолимой последовательностью раскрывая его человеческую биографию, его судьбу. Литература для Каверина — это высокое ремесло, работа, захватившая его в юности и ставшая судьбой. В ней нет выходных, потому что вся она — праздник, и это праздничное отношение к своему делу, не исчезнувшее у писателя с годами, отозвалось особой светлой тональностью на всем, что он создал, и даже на том, что не успел до конца воплотить.
Это заметно, в частности, по тем фрагментам, которые мы сегодня предлагаем вниманию читателя, частям книги, названной "Оглядываясь назад". Она создавалась в самые последние месяцы жизни Вениамина Александровича — в 1988-м — начале 1989-го. Мы публикуем из нее ответы на литературную анкету (она тоже включалась в ее состав), несколько писем автора 1980-х годов к разным лицам, письма к автору Д. С. Лихачева, которые мы печатаем с любезного разрешения наследников ученого и которые также должны были войти в общую композицию книги. Завершается наша публикация наброском авторского заключения к книге.
Редакция "Звезды" сердечно благодарит наследников писателя — и в первую очередь его внучку Татьяну Владимировну Бердикову — за предоставленную возможность опубликовать все эти материалы в нашем журнале.


