Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Звезда 2002, 3

Март

Демьян Бедный рассказывал Корнею Чуковскому: "Говорят, что, когда наш посол хлопотал перед Муссолини, чтобы Горького пустили в Италию, Муссолини (умный мужик) спросил: — А что он пишет? — Мемуары. — Ну, если мемуары, разрешаю. Кто пишет мемуары, тот конченый писатель".

Мой корреспондент из России, тот, что все помнит, недавно задал мне вопрос словами поэта: "Ужели нет певцов деянья? / Есть хор сказителей простых, / Что отлучили излиянья / От дел и подвигов святых. // И как решились, как терпели — / Нам не поведали они. / Итог лишь мертвый нам воспели, / А не души живые дни".

Повторяя эти стихи, я сейчас ощущаю двойной укор совести. Во-первых, я забыл, кто их автор, хотя каждую осень посвящаю ему 10 минут, читая лекции по истории русской литературы 1890—1921 гг.; во-вторых, сам становлюсь хоть и не мемуаристом, но чем-то вроде простого сказителя, подводящего на журнальной завалинке мертвый итог живой жизни. Я пишу о книгах, потому что все, связанное с книгами, прочитанное или прошедшее через книги, мне радостно и ясно или интересно, а все, что прожито, темно. Мне хочется запечатлеть живые дни души без "сладкого" проникновения "в рану, / Которой мучился герой". Персты я вкладываю в язвы книг и в те высокие раны, которыми люди болеют ради книг, благодаря книгам и лишившись книг. Я пишу не воспоминания, а, как герой "Скучной истории", любовное письмо на бланке истории болезни.

Впрочем, мне милее бедного профессора господин Чечевицын, Tschetschewitzyn, как писал это имя Томас Манн, изумляясь, зачем носителю такой фамилии захотелось бежать в Америку: неужели ему недостаточно было собственной экзотичности? Автор рассказа про поляка "Тадзю", как видно, услыхал во внутренней форме русской чечевицы и муху цеце, и немецкое слово Witz.

В возрасте четырех-пяти лет наиболее способствовал моему нравственному образованию черно-зеленый, с пальмами и волчатами на сейчас уже очень потертой картонной обложке томик "Маугли", с подзаголовком (Из "Книги джунглей"), "Школьная библиотека", сокращенный перевод с английского С. Займовского, рисунки В. Ватагина (которые я плохо раскрасил цветными карандашами), ЦК ВЛКСМ, Издательство детской литературы, М.—Л., 1941. Подписано в печать с матриц 24/XII/1940. Тираж 178000 экз. На последней странице, под оглавлением, переводная картинка, купленная, помнится, в детском отделе московского военторга, с видом какого-то черноморского курорта, скорее всего, Сочи: шоссе, обсаженное кипарисами и цветущим кизилом, в отдалении две толстушки, похожие на китайских мандаринов, в долгополых купальных халатах и остроконечных колпаках от солнца, а на переднем плане красивый тройной фонарь.

Цвета на этой картинке не поблекли и 60 лет спустя. Моя восьмилетняя дочь любуется ими и говорит: "Я знаю, что значит ССР, у нас в школе есть такой урок — SSR". — "Что ж это значит — SSR, Анна?" — "Sustained silent reading, papa" ("Продолжительное чтение про себя").

Устами младенца мне был открыт эзотерический смысл тех "нарицательных литер", на которые рассердилась "не губернаторша" в стихах Кузмина. Стойкое Скрытое Словесное Разумение.

Я разбирал "Маугли" про себя, оккультно разумея и слова, и положения, и имена, и поступки героев. Первая фраза этой книги, "Наступал седьмой час жаркого вечера на холмах Сионийских", навсегда установила в моей внутренней речи подпороговую связь между словом "сионизм" и темой неизбежного возвращения к своему племени в "Книге джунглей". "Люди всегда больше склонны есть, чем бежать", — говорил Маугли, — и в этом драма еврейского народа со времен египетского пленения.

"О том, что Маугли видел, можно рассказать много повестей, столь же длинных, как эта", — написал Киплинг в начале главы о рыжих собаках. Я всегда жалел, что мне не пришлось узнать, как Маугли спасся от бешеного слона из Мандлы, убившего 11 пар быков, которые везли 11 телег с серебряными деньгами в казначейство Индии, как он целую долгую ночь дрался с крокодилом Джакалой в болотах Севера и как доил диких буйволиц на болоте.

Поэтому, умалчивая сейчас об испытаниях космополита комсомольского возраста, я с удовольствием думаю о том, как когда-нибудь опишу самое горькое время своей жизни: как после девятимесячного пребывания в Венгрии в 1950 году отец взял нас в Киев на научную конференцию, как он заболел, как мы поэтому застряли в СССР на два с лишним года, как я жил без своих книг и пользовался городской школьной библиотекой, и что из этого вышло.

Мы вернулись в Будапешт в январе 1953 года, проведя более недели в гостинице киевского аэропорта — в Жулянах по Воздухофлотскому шоссе, а не в Борисполе, как я сказал в одном интервью. Бориспольский аэродром тогда еще не был построен. Мне недавно напомнил это мой бывший одноклассник, навещавший меня в Жулянах в те дни нелетной погоды, как раз, кажется, 13-го, когда в "Правде" ударила и раскатилась по всем поликлиникам и трамваям страны передовая статья "Подлые шпионы и убийцы под маской профессоров-врачей".

Я читал несколько лет назад в каком-то русском научно-историческом издании, что дело врачей было нарочно спровоцировано американцами, чтобы ослабить оборонную мощь СССР. Se non Щ vero, Щ ben trovato. Нам тогда это не приходило в голову, как не верили мы и в то, что лечивший моего отца профессор Вовси был агент международного империализма, да и сейчас мне кажется, что авторы почтенного труда преувеличивают змеиную мудрость американских стратегических служб — не по иностранному ли вредительскому заданию? Но ясно было, что мы уезжали вовремя.

Разбирая сейчас запасники своей памяти, я тщательно отделяю то, что знаю теперь, от того, что знал когда-то. Я готов допустить, что в викторианскую эпоху в Европе, когда так резко и безжалостно было раздвоение должного и недолжного в частной жизни образованных классов, в самом деле, могло возникнуть "подавление" в области половой памяти. В моем детстве все, связанное с полом, было интересно, странно и очень приятно. Я играл с девочками с тех пор, как себя помню, и опытным путем открыл много заманчивого и увлекательного, пока не пришел, откуда ни возьмись, глупый стыд и игры с самим собою. "Что это ты одичал, — спрашивала мама, — ведь ты всегда любил играть с девочками?" Думаю, что раздельное обучение было тут ни при чем.

В третьем классе я обратился к отцу как к биологу за научными разъяснениями. Я знал, как происходит оплодотворение сперматозоидами, изображаемое на картинках, но вот как семя отца попадает именно к матери, а не к чужой женщине в яйцеклетку, это мне было не ясно. Отец спросил: "Тебе ребята в школе не рассказывали?" — "Рассказывали невероятные глупости". — "Если глупости, значит правда". Дальнейшие сведения я получил из книг. Хочу помянуть добрым словом Тита Лукреция Кара в переводе Ф. А. Петровского, некоторые главы Апулея и один роман Ретифа де ла Бретонна.

Зато шевелил змеями в моем детстве, как голова Горгоны, как извращенная порнография позднейших времен, клубок непонятных, отвратительных, противоречивых и страшных сведений в области общественно-политического быта.

Часть этого быта была родная, открытая, близкая и любимая: советская власть, Красная Армия, товарищ Сталин.

Другая часть была страшная и подавленная. Отец молчал, курил и улыбался печально и застенчиво. Но мать могла за обедом вспомнить, как приятель ее юности возмущался: "Что это за вождь? По бумажке читает". Приятеля выслали еще в 27-м году. "Троцкий был трибун", — могла сказать мама. Папа поглядывал на нее и на меня, а один раз сказал совершенно искренне и огорченно: "Троцкий был плохой политик". У нас был превосходный трофейный "Телефункен" из комиссионного магазина, по вечерам отец слушал западное радио на разных языках и позволял слушать мне, а по поводу какой-то удивившей меня передачи к 30-летию революции рассказал, что в Европе прежде говорили "Троцкий и Ленин", а не "Ленин и Сталин". Когда я повесил над своим столиком картинку "Утро нашей родины", он улыбнулся так весело, что я репродукцию быстро снял и потом мне долго было стыдно. Интересно, что "Голос Америки" легко уживался во мне с искренней любовью к Сталину и к его сиротке-дочери, о которой я знал по довоенным книжкам, поэтому я отлично понимаю теперь эту трагическую женщину.

Я знал слово "репрессирован" и помнил фразы: "Мишкис (биохимик из Америки) сломал шею в 37-м году", "Гамарник застрелился", "Вавилов исчез", "никогда не поверю, что он (кажется, доктор Плетнев) кусал грудь пациентке, нужна она ему", "были идейные люди, остались карьеристы".

Забыть я старался июльские дни перед эвакуацией из Киева, когда родители говорили, что места в эшелонах будут только для детей и женщин, а мужчин с броней возьмут в истребительные батальоны всевобуча, или что людей иностранного происхождения, вероятно, отфильтруют при посадке, а потому отцу лучше пойти через Дарницу на восток пешком: зная и немецкий, и венгерский, он как-нибудь проберется. Недавно с непостижимой четкостью слуховой галлюцинации я вспомнил, как в Уфу приехал из Москвы во время "большого драпа" мамин друг детства С. В., одессит, ответственный работник, неподражаемый рассказчик анекдотов, и сказал ей — при мне: "Цыпка, советской власти больше нет". Все это и многое другое я вспомнил, когда сам стал врагом советской власти.

Мне подарили к десятому дню рождения прекрасное издание "Слова о полку Игореве", купленное в "писательском" книжном магазине: "Academia", 1934, редакция древнерусского текста, перевод, статьи и комментарии Ржиги и Шамбинаго, редакция и вступительная статья — имя аккуратно выскоблено. Однако сама вступительная статья "Великий художественный памятник древнерусского феодализма" не была вырезана, как обычно делалось, а стерта только следовавшая за ее последними словами, "уже за шеломянемъ еси", подпись. "Каменев", — сказала мама.

Мой одноклассник, незлой верзила Броварник, камчадал и двоечник, отец которого, из горисполкома, по блату снабжал нашу школу углем, однажды, когда нас распустили на каникулы в конце марта, вдруг пошел рядом со мной из школы, хотя мы принадлежали к разным компаниям. "Слыхал, в 37-м году было такое: ежовщина? Тогда брали партийные кадры. Мне батя говорил. Ты слыхал?" Лицо его было красно, на лбу напухла жила от напряженного и непривычного умственного усилия. "Слыхал", — сказал я.

Мой покойный гарвардский профессор В. М. Сечкарев во время войны служил в шифровальном отделе абвера в Белграде и забавно рассказывал, как их болгарский стол читал радиограммы из Москвы и Стамбула в Софию еще раньше, чем с ними справлялись кодировщики болгарского МИДа. У него была утяжеленная нога, его устроили в Белград по протекции его учителя, знаменитого слависта Макса Фасмера, иначе угодил бы он переводчиком в лагерь для военнопленных. Как-то в гостях у К. Ф. Тарановского он сказал мне, когда мы стали вспоминать войну: "Если какой-нибудь немец вам скажет, что он не знал, что делают с евреями, вы такому человеку плюньте в глаза. Мы все всё знали".

Я должен сказать, что если и мы с Броварником знали про свои, советские страхи и ужасы, то значит, про них знали все. Мало того, дома мы думали, что дело обстояло еще хуже, чем оказалось впоследствии: мы считали само собой разумеющимся, что взятые в 37-м году были все или почти все ликвидированы. В марте 1956 года я предъявил своей матери претензии по поводу того, что она своевременно не информировала меня о преступлениях, совершенных в период культа личности. Она ответила: "Во-первых, ты знал. Ты не помнишь, как при тебе говорили: Мишкис сломал шею, Каплан сгинул, Кольцов погиб? Во-вторых, не ты ли, милый мой, в 42-м году поднимал в Уфе на дворе ребят в атаку и кричал "За родину, за Старина!", букву Л еще не выговаривал?" (Я рад заметить в скобках, что Мишкис с женой выжили, он был реабилитирован, вернулся из лагеря — и остался, как рассказывал мне его племянник, "таким же убежденным дураком-коммунистом", каким был, когда приехал из Америки в СССР, привезя с собой целую химическую лабораторию, за которую ему и пришили тайное производство цианистого калия...)

Да, мы всё знали, но это знание принадлежало у нас, детей сталинской эпохи, к другой, подавленной стороне души. Зло казалось нам следствием некой первородной закономерности, связанной с борьбой и единством противоположностей, с диалектикой "проклятой ошибки", проклятых "отдельных ошибок": большая страна, малоразвитый рабочий класс, бюрократия, доносы, загибы на местах, в Москве не так, Сталин не знает.

У моего отца в 1948 году появился аспирант из Грузии, Зураб Б. Я не чаял в нем души, но у отца были с ним трудности: во-первых, он был лентяй, во-вторых, его семейство, по восточному обычаю, прислало нам к Новому году обшитую парусиной гигантскую посылку с грузинскими яствами. Посылку не отправили назад, потому что я плакал и упрашивал не обижать благородное (они были азнаури) семейство возвращением подарка и потому что батоно Зураб поклялся, что больше подарков не будет. Он мне по-грузински выпевал "Вепхисткаосани", не так потрясающе звучно, как на Тыняновском съезде в Резекне читала Т. Л. Никольская: "Мелнад вихмаре гишрис тба да калмад наи рчеули", но с большим чувством, а я смотрел в русский перевод: "Янтарем пишу я черным, тростником черчу узорным", и замечал, как рычат на двух языках слова "рчеули" и "черчу". Тем же страстным тоном, каким декламировал он Шота Руставели, однажды он сказал моим родителям про Сталина: "Вы не знаете северных грузин. Этот человек способен на все". Родители быстро показали глазами на меня. "Ничего. Пусть мальчик знает!" Я вспоминал Зураба, читая в первый раз: "Мы живем, под собою не чуя страны", а еще — много лет спустя, глядя на несчастного Звиада Гамсахурдиа, когда его в последний раз показывали по телевидению.

И вот пришел январь 1953 года. Техника предусмотрительной душевной слепоты и защитного самообмана развилась у меня тогда, после многих унизительных передряг, до такой степени, что я больше всего увлекался коллекцией марок, читал то "Сердца трех", то "Заговорщики", и был немало удивлен, когда в Будапеште мой одноклассник и приятель Ш. при первой встрече после двухлетней разлуки сначала холодно промолвил: "А, приехал", а после короткого разговора заметил: "А ты совсем стал дурак".

В Венгрии все было не так, как в 1950 году, а может быть, я и в 1950 году был слепой и глупый маленький эгоист. Мы поселились не в великолепно обставленном доме для советских специалистов, около городского сада, на улице графа Зичи Геза (скрипача и, кажется, кузена художника Михаила Зичи, иллюстрировавшего Лермонтова и рисовавшего изящные эротические картинки для великих князей), а в Буде, на улице Евгения Абеля, комментатора Пиндара. Шесть недель января и февраля прошли, как темный сон. Надо было обжить пустую ледяную квартиру. В отличие от изобильного 1950 года, появились трудности и с топливом, и с продуктами: коллективизация была успешно проведена, а шахтеры стали работать по передовым советским методам. Прошедшее недавно в Праге дело Сланского грозило продолжением в Венгрии, где партийная верхушка, состоявшая в большинстве из евреев, называвших себя венграми, успешно маневрировала, арестовывая членов семейств еще уцелевшей старой гвардии. Друзья и сотрудники разговаривали с моим больным отцом главным образом о деле врачей. Позже все вспоминали его казавшийся чудаческим, но оказавшийся пророческим оптимизм: будут изменения, все выяснится, их выпустят. Мой отец вообще был исторический оптимист, веря в науку и в неизбежность перемен вследствие научного прогресса. Пессимистом он был в том, что касалось его собственной судьбы, о которой сказал нам с матерью: "Я сделал одно хорошее дело: вывез вас из СССР".

Русско-венгерская школа имени Горького помещалась теперь в огромном мрачном здании бывшей гимназии св. Стефана, на улице Айтоши (Альбрехта) Дюрера, рядом с высшей партийной школой, которую я штурмовал в октябре 1956 года. В прелестных, выкрашенных в желтый цвет, двухэтажных, с двумя выдвинутыми вперед флигелями, бывших барских хоромах на улице королевы Вильгельмины, где наша школа находилась в 1950 году, осталось учебное заведение чисто русское, советское, для детей посольства и оккупационных властей. Серый особняк израильского представительства наискосок от старой школы стоял заколоченный.

Фамилии многих моих одноклассников и друзей, вернее, их отцов и дедов, я увидел на днях в содержащей отдельные интересные документы, но в общем довольно невежественной и банальной книге, напечатанной в прошлом году: William J. Chase, Enemies Within the Gates? The Comintern and the Stalinist Repression, 1934—1939 ("Враги внутри ворот? Коминтерн и сталинистские репрессии, 1934—1939"). Даже приводя биографию Бела Куна, этот автор, не отличающий, видимо, "сталинских" репрессий от "сталинистских", ухитрился пропустить нечто для русской истории очень важное: "Арестованный в Австрии после падения Венгерской республики, — пишет Чейз, — он был освобожден в середине 20-х гг. и уехал в Россию, где был членом Исполкома Коминтерна". На самом деле Кун, бросив многих своих товарищей по коммуне на милость румын и офицеров Хорти, получил в августе 1919 г. политическое убежище в Австрии, потом, как известно всякому, командовал красным террором в Крыму — в порядке интернациональной классовой мести за белый террор в Венгрии — и уж только посланный позже на секретную работу в Австрию был там арестован.

Мой отец, услыхав от меня в январе 1950 года, когда я пошел в школу на улице королевы Вильгельмины, фамилии моих одноклассников, широко раскрыл глаза: Л. С. носил одну из самых грозных фамилий в венгерской истории: его дядя, прилетевший в 1919 году из красного Будапешта в Москву, сфотографирован рядом с Лениным на первомайской трибуне в кожаной фуражке и очках авиатора. Двоюродный брат Л. С., не очень его любивший, Б. С. (тот же инициал, но другая фамилия), мой лучший друг, учившийся классом старше и через семь лет спасший меня, если не от смерти, то от долгого заключения, жил на вилле в лучшей части Буды, Рожадомб, "холм роз". Когда я бывал у него в гостях, мы играли в шахматы, или запускали маленький киноаппарат и смотрели комедии со Стэном Лоурелом и Оливером Харди, называя их на венгерский манер Стан и Пан, или примеряли перед зеркалом дипломатический шапокляк его деда. При провозглашении республики 30 октября 1918 года, во время "революции осенних роз", его дед стоял рядом с графом Каройи, венгерским Керенским, на балконе гостиницы "Астория", судя по фотографиям, как раз под окнами того двухкомнатного номера, где нас поселили, когда мы приехали в Венгрию в первый раз. Дед пережил чистку Коминтерна, хоть и отсидел в 1937 году, как узнал я из уже упомянутой книги Чейза, и был назначен на старости лет — подальше от греха — послом в одну из "братских республик".

В отличие от Л. С., при встрече в январе 1953-го весельчак Б. С. обнял меня со своей доброй, но теперь грустной улыбкой. Жил он уже не на "холме роз", а где, не сказал. Только через два года я узнал, что мать его тогда сидела в тюрьме, а дед умер от горя. Старший брат Л. С., учившийся в Москве, был там посажен, о чем я тоже не знал. Шилось новое дело.

Так шла та зима, так странно обернулось мое возвращение в Венгрию, о котором я мечтал два года. Я радовался вновь обретенным, дожидавшимся меня на складе книгам, сортировал марки, переписывался с киевскими приятелями и кое-как решал задачи и доказывал теоремы: шел девятый класс.

Знаменитого Чейн-Стоксова дыхания я совсем не заметил. Стояла ранняя будапештская оттепель, когда блестят утром синие лужи на асфальте и наш сиамский кот Степка, осторожно ступая посуху, возвращается домой после галантных эскапад. Шофер Дьюла, когда я подошел к папиной бежевой академической "Победе", чтобы ехать в школу, сказал скорбным голосом: "Meghalt a Sztalin elvtars". — "Na!" ("Гм!"), — ответил я. Закрытое короткое венгерское А похоже на безударное русское О.

В самом деле, на школе висели траурные флаги и венки, толстая белокурая русская математичка молча сидела на кафедре и громко хлюпала носом весь первый урок. Второй урок была история, велено было тихо читать. Что-то похожее описано в изумительном рассказе Юлии Шмуклер "Подледный нонешний денечек", лучшем описании тех недель и похорон Сталина (напечатан в ее сборнике "Уходим из России": Тель-Авив, 1975). Сидевший впереди меня Л. С. сунул мне, не оборачиваясь, хрестоматию. Она была раскрыта на картинке "Как мыши кота хоронили". От Л. С. я в свое время узнал, что прозвище Сталина в оппозиции было "Ус" (никогда не слыхал я клички "Гуталин"). Затем все стояли в каком-то траурном карауле, выступал, очень достойно, директор школы, венгр, а наша одноклассница Л. Б., лицо еще длиннее, чем обычно, бесшумно роняла медленные слезы. Ее дед, Л., успел умереть в 1920-е годы и был похоронен в Кремлевской стене. Потом, кажется, мы должны были идти к гигантскому памятнику Сталина, поставленному в годы моего отсутствия в городском саду на месте круглого храма Св. Сердца, но "смылись", и я пошел покупать с необыкновенной быстротой выпущенную, довольно изящную, лиловато-черную траурную марку.

Одна такая у меня сохранилась, наклеенная на неотправленную открытку, которой почти полвека уже заложен у меня прекрасный учебник Н. А. Машкина "История Древнего Рима" на той странице, где мелким шрифтом дана смерть Августа и его последние слова по Светонию: "Коль пьеса вам понравилась, рукоплещите, и все с весельем проводите нас".

Открытка адресована киевскому другу детства, это ответ на письмо, в котором он писал, что у него "дикий план": поступить в мединститут. В моей открытке сказано так: "Планы, конечно, диковаты, но ТЕПЕРЬ они вполне осуществимы". Открытка датирована 24.IV.53. Вероятно, я не отправил ее из-за слова "теперь" большими буквами. Газеты сообщили о реабилитации врачей 4-го апреля, в "день освобождения Венгрии от немецкой оккупации", который всегда отмечали довольно вяло, а в этом году несколько бодрее, но не так радостно, как праздник 15-го марта.

Март — венгерский месяц. 15-го марта школьников водят к памятнику Петефи, а в этот раз повели нас и в Национальный музей — к печатному станку Танчича, на котором в 1848 году были оттиснуты революционные "12 пунктов". Было что-то новое в воздухе и в душе, когда 15-го марта 1953 года я впервые увидел этот неуклюжий символ свободного слова.

Март. Я вспомнил три русских стихотворения о марте, а четвертое напомнил мне М. Л. Гаспаров: то, в котором сначала "теплый ветер вихревой, непутевый, вестовой", а потом "кто-то с полночи нагреб на проталину сугроб, над землею разомлелой пронесясь метелью белой, — старый снег на убыль шел, — внук за дедушкой пришел". Так кончались ранние оттепели на моей памяти: и оттепель 53-го года, и оттепель 56-го года.

В один день со Сталиным умер Сергей Прокофьев. Никто не заметил тогда его смерти. Его великолепная "Здравица", которая очень нравилась моему музыкальному отцу, при Сталине не исполнялась за "формализм", а после Сталина за то, что была сочинена к его 60-летию. Рассказывали, будто Прокофьев написал и хорал на слова четвертой главы "Краткого курса".

И Ахматова умерла в один день со Сталиным — тринадцать лет спустя. Я больше всего люблю те стихи о ее смерти, в которых она — ангел грозный, а не елейная пророчица: "Такой на ней был грозный свет / И губы мертвые так сжаты, / Что понял я: прощенья нет! / Отмщенье всем, кто виноваты. // Ее лежание в гробу / На Страшный суд похоже было, / Как будто только что в трубу / Она за ангела трубила. // Неумолима и строга, / Среди заоблачного зала / На неподвижного врага / Одною бровью показала".

В ее "Мартовской элегии", написанной по таинственному поводу и обращенной к неизвестному (мне всегда казалось, что к Пастернаку), ковыляет в поле береза, "как будто отбывшая срок".

Скажу здесь мимоходом страшную для меня правду, которую я заставляю себя вспомнить через силу. Назначение Л. П. Берия на пост министра по известному профилю и его надгробные слова о "защите прав советских граждан, гарантированных в Сталинской конституции", мы восприняли как доброе предзнаменование. "Будет порядок", — ухмыльнувшись, сказал Л. С. В самом деле, выпустили и его брата, и мать Б. С., и врачей, как выпускали многих в 1939 году. В книге Серго Берия много сладкой лакировки, но немало и горькой правды, которую подтверждает не только моя полудетская память, но и воспоминания академика Сахарова. "А ведь это наш Лаврентий Павлович распорядился", — сказал ему Зельдович, когда освободили врачей. Идея реформ во внутренней и внешней политике была, кажется, его идея. Но он кончил, как убитый им Троцкий, а в феврале 1956 года грянул гром не из тучи, а из навозной кучи: выступил с секретным докладом Хрущев. Такова ирония истории.

Но спасибо и этой иронии. Недаром стихотворение Пастернака "Март", написанное еще в 1946 году, было опубликовано в апрельском номере "Знамени" за 1954 год с сильно измененной последней строфой. В подлинной версии оно кончалось так: "И всего живитель и виновник, — / Пахнет свежим воздухом навоз".

И все-таки Хрущев был шут, опозоривший звание "Героя Советского Союза" тем, что присвоил его Насеру, а имя "Города-Героя" тем, что дал его Киеву.

Эренбург сочинил стихотворение о Хрущеве, оправдывая его тем, что он "никого не вешал". Вешал. Среди них одного премьер-министра — Имре Надя, двух журналистов — Гимеша и Лошонци, одного настоящего революционера и рабочего вожака, человека очень смелого и страшного — Дудаша. Я лично знал Гимеша, Лошонци и Дудаша: Дудаш 1-го ноября 1956 года подписал мой мандат на ношение оружия.

У Анненского есть грустное стихотворение "В марте", я помню его всегда: "Позабудь соловья на душистых цветах, / Только утро любви не забудь! / Да ожившей земли в неоживших листах / Ярко-черную грудь // Меж лохмотьев рубашки своей снеговой. / Только раз и желала она — / Только раз напоил ее март огневой, / Да пьянее вина! // Только раз оторвать от разбухшей земли / Не могли мы завистливых глаз, / Только раз мы холодные руки сплели / И, дрожа, поскорее из сада ушли... // Только раз... в этот раз..."

"Русский человек на rendez-vous..."

22 января 2002 г.

Версия для печати