Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Звезда 2002, 12

Главы из книги об Александре Львовне Толстой

СОРВИГОЛОВА

В начале восьмидесятых годов Толстые решили купить дом в Москве. Дети росли, и обходиться яснополянским домашним образованием больше было нельзя. Старший, Сергей, учился в университете. Татьяна ходила в “рисовальную школу”. А те, кто помоложе, Илья и Лева, были устроены в Поливановскую гимназию. Да и издательские дела в Москве были обширны. Вскоре подобрали дом — в тихом переулке в Хамовниках, за резным узорчатым забором. Дом деревянный, двухэтажный, с причудливой планировкой, прихотливыми, таинственными переходами. Здесь поселились надолго, живя зимами в Москве, а на лето отправляясь в Ясную.

В этой городской усадьбе, что располагалась ближе к окраине старой столицы, и суждено было провести значительную часть детства их неугомонной младшей, появившейся на свет июньским днем 1884 года.

Более чем сложные обстоятельства своего рождения Саша узнала еще в детстве. Об этом ей, очень любопытной, поведала однажды за утренним воскресным чаем словоохотливая нянька: “Не хотели тебя графиня рожать, да и все... В это время, помню, у графини с графом большие нелады были. Графиня все плакала, а граф такой серьезный, бывало, пройдет, брови сдвинуты, даже страшно. Всё одни в кабинете сидели или уйдут куда-нибудь, долго их нет. А графиня все плачет. Потом узнала графиня, что беременна. “Левочка, — кричит, — не хочу, не хочу рожать, ты бросить нас хочешь, уйти!” А граф все что-то уговаривают. Конечно, я с маленькими тут же, все слышу. Это господа всегда думают, что мы ничего не понимаем, а мы во всем, как есть, бывало, разбираемся: кто с кем поссорился, да кто в кого влюбился... Вот тебе родиться, и граф ушел. Нет его! Графиня плачет. К ночи пришел, и ты родилась. Помирились. Родилась ты здоровая, большая, волосы черные, глаза — не разберешь какие, а большие. В доме все радуются, что девочка, давно не было девочек, все мальчики... С графом все нелады шли. Чудил он в ту пору. То работать уйдет в поле с мужиками с утра до ночи, то сапоги тачает, а то и вовсе все отдать хочет. Графине это, конечно, не нравилось”.

Прямодушный рассказ, поведанный от простоты, но едва ли кстати, глубоко запал в память — может быть, он проложил первую борозду недоверия к матери. В основных чертах все было так, как и рассказывала нянька. Позднее в дневнике отца под датами 17—18 июня 1884 года дочь могла прочитать: “Вечером покосил у дома, пришел мужик об усадьбе. Пошел купаться. Вернулся бодрый, веселый, и вдруг начались со стороны жены бессмысленные упреки за лошадей, которых мне не нужно и от которых я только хочу избавиться. Я ничего не сказал, но мне стало ужасно тяжело. Я ушел и хотел уйти совсем, но ее беременность заставила меня вернуться с половины дороги в Тулу. Дома играют в винт бородатые мужики — молодые мои два сына. “Она на крокете, ты не видал”, говорит Таня, сестра (сестра жены Т. А. Кузминская о С. A. Толстой. — Н. Н.). “И не хочу видеть”. И пошел к себе спать на диване, но не мог от горя. Ах, как тяжело. Все-таки мне жалко ее. И все-таки не могу поверить тому, что она совсем деревянная. Только что заснул в 3-м часу, она пришла, разбудила меня: “Прости меня, я рожаю, может быть умру”. Пошли наверх. Начались роды, — то, что есть самого радостного, счастливого в семье, прошло как что-то ненужное и тяжелое. Кормилица приставлена кормить. (Толстой был против найма кормилицы, тогда же писал В. Г. Черткову, что нанимать кормилицу от своего, живого ребенка к чужому есть самый нечеловеческий, неразумный и нехристианский поступок. — Н. Н.) Если кто управляет делами нашей жизни, то мне хочется упрекнуть его. Это слишком трудно и безжалостно. Безжалостно относительно ее. Я вижу, что она с усиливающейся быстротой идет к погибели и к страданиям — душевным — ужасным”. И чуть позднее, в другой записи, относящейся к июню 1884 года: “Разрыв с женой уже нельзя сказать, что больше, но полный”.

Это был один из самых тяжелых семейных кризисов Толстого, имевший свои глубинные основы. У Толстого в те годы резко менялось миропонимание. Общество, государство находились в жесточайшем кризисе — он с особой ясностью это чувствовал. Ощущение пограничной ситуации, осознание нелепости обыденной жизни заставляли его искать иные пути. А Софья Андреевна оставалась прежней — женой и матерью. Души не чаяла (впрочем, как и он) в последнем, родившемся уже за Сашей — Ванечке. И смерть этого умного мальчика с добрыми глазами была страшным ударом для обоих.

В детстве Саша, несмотря на разнообразие жизни большой семьи, скучала в хамовническом доме. Потому часто скрывалась в саду, где за короткими дорожками и небольшими куртинами ей представлялись бесконечные таинственные аллеи, огромные пространства фруктовых садов, прекрасные романтические беседки. За этой фантазией непроизвольно вставал огромный и просторный мир Ясной, открывавшийся ей летом.

Как-то получалось, что она больше была одна. Нет, сестры любили ее, но они были много старше. Братья больше тянулись к маме. Сестры были ей ближе, они чаще и играли с ней. Сестры, казалось, ближе были и к отцу. Это разделение между толстовскими детьми заметил друг семьи В. В. Стасов: “Толстовские дети разделяются на две половины: сыновья и дочери. Дочери ему сильно преданы, хлопочут и стараются, делают ему в услугу, что только могут вздумать, исповедывают “вегетарианство”, “удаление от брака”... хлопочут о самоусовершенствовании... они умеют все делать:... и дрова рубить, и шить, и кроить, и перевязки ставить, и на гитаре... играть... Но... поэзия летает от них очень далеко, искусство — тоже”. Не во всем можно согласиться в стасовской характеристике. Но в главном — в сложившемся разделении детей и явной тяге дочерей к отцу — он был прав.

Мать, столько сил положившая на старших детей и на заботу об отце, не могла дать ласки, в которой нуждалась маленькая Саша. Не понимала ее, угнетенная смертью Ванечки и надолго ушедшая в эти переживания. Правда, старалась обеспечить дочери добротное воспитание. Но девочка инстинктивно чувствовала, что это не для нее, словно предназначалось Ванечке и случайно досталось ей. Иногда мать срывалась на ней. И когда однажды девочка нечаянно, заигравшись, шлепнулась в лужу и испачкала новое бумазейное платье, а мать, не сдержавшись, принялась таскать ее за волосы, у Саши возникла мысль о побеге из дома. “Побег”, конечно, завершился прогулкой по ближайшим кварталам, и “беглец” добровольно вернулся домой, но разраставшееся у одиннадцатилетней девочки чувство одиночества родило фантастическое предположение, что она “приемыш”. Мысль о том, что Ванечка был настоящим, родным ребенком, а она нет, да еще вроде бы дочь какого-то сумасшедшего помещика, — эта мысль странным образом завлекала девочку. И не без труда эту изобретенную ею легенду выбил из ее головы брат Миша. Впрочем, немного успокаивала ее схожая ситуация, о которой тогда же ей поведала сестра Маша. У той тоже, как выяснилось, было “обидное” детство. Маша, худенькая и некрасивая, росла погодком с Левой. Ласка мама доставалась брату, а сестре — обида.

Проказой Саша росла отменной. И словно бесенок в нее вселялся, когда она пускалась на свои хитрости. Одно время Миша настолько разленился, что забросил учебу. Уже грозили его исключить. В лицей он почти не ходил, а если ходил, то непременно опаздывал на урок. Как-то в очередной раз, когда его не могли разбудить, Саша притащила кувшин ледяной воды, подкралась к кровати брата и разом вылила воду ему на голову. Миша вскочил и кинулся за сестрой по дому, потом — на улицу и только здесь опомнился. Вернулся, оделся и направился в лицей. Проказница же долго избегала брата: кулаки у того были крепкие.

Само собой разумеется, нанимавшиеся для нее гувернантки не могли долго задерживаться в семье. И хотя они все же научили ее владеть английским и обливаться холодной водой, их подопечная считала необходимым для каждой изобретать новые мучения. Мама ругалась, наказывала, таскала за косы, но толку не было. Чуть ли не всех гувернанток Москвы обошел слух про непокорное дитя из хамовнической усадьбы, и когда в конторе по найму они узнавали, к кому приглашают, то неизменно отвечали: “Ah, la petite Sacha Tolstoy, non, merci!” I  И только одна англичанка, мисс Бельш, само олицетворение терпения, долго (восемь лет!) смогла уживаться с мучительницей, а та в свою очередь крепко привязалась к ней.

Но учиться и она, вслед за Мишей, как потом сама признавалась, не любила. На занятиях скучала, глядела в окно, за которым отцовский верховой конь Мальчик гонялся по селу за лайкой по кличке Белка.

И страсти были чисто мальчишеские: лошади, игры, спорт. Поэтому, не имея сверстниц вокруг себя, она лезла в мальчишечьи игры. Те от нее отмахивались, как от мухи, но она упорствовала. Немудрено, что у нее появлялись мальчишечьи ухватки и привычки: с виду полноватая, она наловчилась лазить по деревьям, заправски свистела, не на шутку пугая разбойным свистом обитателей соседних усадеб, умела стрелять из “монтекристо” и скакать на лошади без седла. С мальчишками она играла и в жестокие игры — в “пристенок”, когда проигравшего ставили к стене и с силой “расстреливали” тугим мячом. “Часто на спине оставались кровоподтеки, — вспоминала она, — но, стиснув зубы, я молчала, не показывая вида, что мне больно”. И только один мальчик с красивыми мечтательными глазами отказывался от “расстрела” Саши. Это был Боря Бугаев, будущий Андрей Белый. Надо думать, эта выдержка часто помогала ей потом. “Кровоподтеки” судьба ей наносила не раз, и она с неженской твердостью их выдерживала.

Другой игрой разновозрастной ватаги младших Толстых и таких же их соседей по усадьбе было влюбляться друг в друга. Каждому была определена своя “суженая” или “суженый”, Саше — кругленький и розовощекий Аля Грот, отец которого, врач, часто вел долгие и серьезные разговоры с писателем. Саша, правда, никак не могла взять в толк: что значит “влюбиться”? Но братья объяснили, и в конце концов однажды Аля с Сашей оказались наедине, и поскольку положено было целоваться — поцеловались. А Аля — опять же положено — сказал, что, когда Саша станет большой, она выйдет за него замуж. Игра ей понравилась особенно после того, как Аля принес ей букет подснежников... А лет в шестнадцать, в Москве, они, случайно столкнувшись, едва узнали друг друга. Расхохотались и разошлись.

И все же Москва с ее нескончаемой учебой, унылым музицированием, въедливыми гувернантками, с тяжелой повинностью ходить на концерты оказывалась для неугомонной непоседы — истинной сорвиголовы в юбке — нестерпимой. И отец, и все старшие сестры радовались, когда наступала пора собираться в милую Ясную. О Саше и говорить было нечего. Ясная — это свобода, воля. Это ведь в Ясной отец, сам как ребенок, играл с семилетней Сашей и пятилетним Ванечкой — сажал их в пустые корзины, потом закрывал крышки и носился с ними по комнатам, а Андрей и Миша должны были угадывать, кто в какой корзине. Ясная — это любимые скачки на лошадях и неспешные конные прогулки с отцом то к Засеке, то в Деминку к Чертковым; это грибы и ягоды; это купание до синевы и мурашек; это тайное, именно тайное, лазанье в яблочный сад с раздиранием коленок; это веселая и добрая тетенька — Татьяна Андреевна Кузминская, всегда с семьей на лето приезжавшая в Ясную. Отец же хоть на время освобождался от ритуала еды, который утвердила Софья Андреевна в Москве, освобождался от ее поваров и лакеев и ел что и когда вздумается, довольствуясь немудреной стряпней нанятой деревенской бабы. Томившийся в Москве без физической работы, здесь он с удовольствием принимался за то, к чему приучился с юности: пилил дрова, ходил с мужиками на косьбу, работал в поле.

Вся эта вольница вызывала беспокойство у Софьи Андреевны, если она оставалась в Москве. Ну а вольница, напротив, в письмах заверяла мама, что все хорошо и нет никаких оснований для тревог и нужды ехать мама в усадьбу.

Здесь, в Ясной, Саша стала впервые присматриваться к толстовцам, которых вскоре научилась делить на “настоящих” и “ненастоящих”. Балагур, шумно целующийся со всеми московский купец Александр Дунаев — “Никифорович”, как звали его яснополянцы, — был “ненастоящий”. “Ненастоящими” были и те полусумасшедшие, что в немалом количестве появлялись в усадьбе. Владимир Григорьевич Чертков, ближайший сподвижник отца, с которым потом делами она будет тесно связана, казался на первых порах во многом неоднозначным. “Настоящим” был Горбунов-Посадов: книжки “Посредника” Саша знала и любила с детства. Такой же была бесконечно терпеливая и добрая Мария Александровна Шмидт, дворянка, монахиня, всем сердцем принявшая учение Толстого и поселившаяся в простой избе в Овсянникове, что вблизи Ясной Поляны.

Здесь впервые она задумывается: почему отец считает, что можно обходиться без мяса, что можно молиться, не ходя в церковь, что в Библии не все правда, а мама, напротив, делает и утверждает обратное? Задумывается, зачем к отцу издалека приходят большие и сильные люди с простыми крестьянскими лицами — у них отобрали детей, которых они осмелились не крестить? Почему преследуют Черткова, Бирюкова, Трегубова — единомышленников ее отца? Почему посадили в тюрьму Суллержицкого — доброго “Суллера”, так беззаботно веселившегося с младшими Толстыми? С недетской горечью подмечает и то, что мама всегда старается надеть новое платье, когда приезжает Танеев, которого Саша вскоре возненавидит с неподдельной искренностью. Никак не может понять, как любимая сестра Маша решилась выйти замуж за Колашу Оболенского — “красивого молодого человека с врожденной барской ленью”, основным занятием которого было “вставать поздно, в университет ходить редко, читать романы” и “курить папиросы”.

Писателем все сильнее овладевала его последняя отцовская любовь, которую он неожиданно остро почувствовал во время болезни, когда был вынужден отправиться на лечение в Гаспру. “Уехала Саша”, “Приехала Саша”, “Вернулась Саша из Москвы” — этими ожидающими ремарками запестрели страницы его дневников начала 1900-х годов. “Саша очень мила... Внутренняя работа как будто понемногу двигается”, — записывает он в Гаспре

10 октября 1901 года, с любованием всматриваясь в формирующийся характер дочери. Отец замечает, что дочь “становится все лучше и лучше”, что “добросовестно и ухаживает, и работает”. Он искренне наслаждается, видя, как “Саша веселится, катается при лунном свете по морю”, “купается каждый день в море”, и главное, радует его “своим желанием быть хорошей”.

Одно из приключений в Крыму еще больше сблизило отца и дочь. Как-то вместе с давним знакомым семьи П. Буланже они поехали в Олеиз к морю. Вдоль берега маняще выстроились турецкие рыбачьи лодки, и Буланже, сманившись морской прогулкой, решил сговориться с турками, предложив катание и Толстому. Дочь вначале запротестовала: “Отец еле ходит, и вдруг пуститься с ним в открытое море с едва говорящими по-русски, одетыми в странные одежды и фески, незнакомыми турками”. Но писатель неожиданно обрадовался. Его уложили на турецком ковре среди разноцветных подушек, и вся компания, отплыв от берега, наслаждалась волшебным видом: за сине-зеленой гладью открылся величественный Ай-Петри, лиловато-серая Яйла, Гаспра с ее башнями, причудливый мавританский силуэт дворца Дюльбер, Юсуповский Кореиз... Чем дальше отплывали, тем сильней “мореплавателей” охватывали и веселье и страх. А к вечеру возвращались домой уже как заговорщики: точно провинившиеся дети, они боялись сообщить матери о своем морском предприятии.

В толстовских письмах к Саше все больше теплоты и радости за открытую им в ней искреннюю молодость: “Очень рад был... узнать, что тебе хорошо. Везде хорошо, когда в душе хорошо... Чувствую твое отсутствие. По этому сознаю, как ты мне близка”.

Когда-то, в тот самый день, когда родилась его младшая дочь, увидев в своем доме “бородатых мужиков” — взрослых сыновей, впервые увидев это отстраненно, он ужаснулся. Десятилетиями он был захвачен писаниями, а дети, выяснилось, жили своей жизнью, и он вдруг ясно осознал, что из них получилось вовсе не то, что желалось. Теперь же судьба неожиданно возвращала ему роль отца. Пережить все заново и передать прямому потомку, сознание которого еще ничем не замутнено, еще tabula rasa, свое новое мироощущение, самые сокровенные мысли, и так, чтобы они стали ее плотью и кровью, основой нравственных поступков, — было бы истинным счастьем.

Все чаще, когда дочь рядом, eму “думается хорошо”, с ней радостно ездить в Пирогово или в Никольское. Отцу важно, чтобы она умела радоваться. “Смотри же, не портись ни физически, ни, главное, нравственно, чтоб не было у тебя мрачного лица, которое я так не люблю. А чтоб было весело и на душе и на лице”, — не без наивности, но страстно убеждает он Сашу. “Радуйтесь, именно радуйтесь, а не веселитесь, — напутствует он дочь, отправившуюся в Крым вместе с падчерицей Татьяны Львовны Натальей Сухотиной весной 1907 года. — И чтобы не было ничего такого, что неприятно вспомнить”. “Верьте мне, милые девочки, — говорит он в другом письме, — что вы ни затевайте для здоровья, все ужасные пустяки, гораздо больше пустяки, чем самые признаваемые пустыми занятия: полакомиться, нарядиться, повеселиться. Это просто, естественно и неглупо, а то и выдумано, и неестественно, и глупо. Главное, верьте мне, милые девочки, что на свете только одно хорошо и нужно: становиться добрее в делах, в словах, в мыслях”.

В январе-феврале 1906 года младшая дочь, вместе с Оболенскими, впервые оказывается в Италии и Франции. Ее восхищают и старые камни Европы и та внешне беззаботная жизнь, ощущение которой неизбежно захватывает всякого русского путешественника, оказывающегося на Западе. (Недаром двумя годами раньше старшая дочь Толстого Татьяна Львовна, предполагая, что “по теперешним временам кто знает — не придется ли на время уехать из нашего несчастного отечества”, подумывала купить “землю и домик в горах над Лозанной”.) И отец просит Сашу не торопиться с отъездом домой, пытается даже изобрести для нее дело к Черткову, находящемуся в Англии, советует “пользоваться случаем учиться, приобретать знания и в языках, и в устройстве жизни других народов”. Всему свое время — “тебе надо набираться впечатлений всяких... а мне делать выводы из пережитого. И одинаково хорошо и то, и другое”, — заключает отец. Он остро чувствует ее отсутствие и с любовью вспоминает ее не тогда, когда она “мрачна и рассеянна”, а когда “внимательна и весела, и добродушно серьезна”. “Не теряй детскую серьезность”, — просит он ее.

Именно в эти месяцы он решается отослать дочери кодекс своих нравственных постулатов, который излагает в пространном письме от 22 января 1906 года. Как ни велика (драматически велика!) дистанция между почти восьмидесятилетним отцом и двадцатидвухлетней дочерью, он настойчиво пытается преодолеть эту пропасть, надеясь найти единство старой и молодой жизни в нравственной цельности. “Думал я о тебе вот что, — признается он в своих размышлениях, — думал то, что ты находишься до сих пор в том счастливом положении, что... можешь поставить свою жизнь на твердые религиозные основы, такие, при которых не может быть несчастия и при которых всякий час и день, и год, приближающий нас к смерти, все увеличивает наше благо. Не пугайся моей философии; она очень проста, я только не умею ее выразить просто. Мне хочется сказать яснее то, что я сказал тебе перед отъездом: как беречь себя нравственно. Для этого есть только одно средство: положить себе главную цель, главное дело в жизни: становиться лучше, вырывать из себя то, что мешает любви ко всем, непременно со всеми людьми. Поставить себе эту цель значит жить по течению жизни: года от первого детства и до самой глубокой старости... невольно ведут к этому. Но отдаваться страстям, похотям идет против течения, задерживает этот ход. И от этой деятельности против течения все, все наши страдания. Ведь это не шутка, не разговор для разговора, а такая ясная, несомненная и практиче-ская правда. Всё, чем бы ты ни занималась, на что бы ни положила жизнь — даже на семью — все это и в продолжение жизни уходит, теряет свою прелесть, значение, и при смерти ты волей-неволей отрываешься от того, чем жил. Только внутренняя работа над собой, приближение к Богу (к совершенству) никогда не уходит... Пишу тебе это, Сашенька, не рассуждения, а радостный опыт моей жизни... то, что я чувствовал смутно всегда... Пробовала ли ты когда-нибудь, с утра, как проснешься, сказать себе: “Ну, давай сегодня... смотреть за собой строго, чтобы не сделать гадкого”. И при первой встрече с человеком, при первой мысли дурной... поймать себя и поправить. Разумеется, этого нельзя делать всю жизнь, невольно ты в 20 лет, а я в 80 сорвусь и буду делать... то, что потом осужу. Но дело в том, чтобы осудить, чтобы свое дурное не прошло без осуждения. Дело в том, чтобы эта работа над собой признавалась бы главной... главнее в 100000 раз всех других целей жизни. И так жить не скучно, а, напротив, радостно. Радостно то, что всегда видишь, как ты еще плох, а видя это, делаешься смиренен, не осуждаешь других, и легче живется с людьми. Всё же обыкновенные, невинные радости жизни остаются те же и при такой жизни. Так вот я тебе, Саша, очень советую начать такую жизнь, начать, вроде как ты начала учиться на фортепиано, и практиковать сначала хоть два раза в неделю, как с учителем, но не бросать... Впрочем, если серьезно начнешь, ни за что не бросишь”.

Ощущала ли дочь всю выстраданность высказанного отцом в этом письме? И хотя молодость была молодостью, она в старости, кажется, чересчур строго оценила себя тогдашнюю: “В те годы я даже не сознавала, как далека я была от учения отца. По-настоящему надо было раздать имущество, а мне жалко было. Лошади, которых я так любила и знала, седла, хорошо сшитые английским портным амазонки, теннисные ракеты, коньки, лыжи — все это требовало денег, и я совсем не готова была отказаться от всего этого”.

Она считала, что отец “огорчался” ее “некрасивостью”, но радовался ее “ловкости в спорте и неограниченной веселости и жизнерадостности”. Наслаждаясь ее пением под гитару, отец однажды “ясно почувствовал святость веселья”, заметив, что “веселье, радость, это — одно из исполнений воли Бога”. Она думала, что уже следует взглядам отца, пытаясь стать вегетарианкой, стремясь одеваться просто или решив “тратить деньги” на амбулаторию для крестьян, хотя последнее было лишь благотворительностью, которую отец считал “фальшивым добром”. И все же, как позднее признавала сама Александра Львовна, дочь, “как губка, впитывала идеи отца”.

Старый скульптор бережно лепил свое творение, боясь неверным прикосновением нарушить желаемую гармонию. И временами в нем росла тревога: соединимо ли духовное продолжение себя в дочери с ее будущим, не помешает ли оно ее счастью, радости создания семьи? Поэтому убеждал ее в одном из писем, что ее замужество, ее личное счастье ему “гораздо нужнее и дороже” ее присутствия рядом с ним.

В феврале 1903 года она отправилась в Петербург. Толстой снабдил дочь письмом к Александрине Толстой — своей двоюродной тетке, бывшей ему долгие годы доверительным другом, а для младшей дочери ставшей и крестной. “Письмо это вам передаст моя Саша, — сообщал он бывшей фрейлине двора, умевшей, как он знал, хорошо разбираться в людях. — Она очень хорошая или, скорее, желающая серьезно быть хорошей. Ее смущает, немножко и меня тоже, при ее свидании с вами ее неправославие. Не судите ни ее, ни меня строго за это. Я умышленно не влиял на нее, но невольно она по внешности подчинилась мне. Но, как вы знаете, в ее года еще религия не составляет необходимости. А ей много впереди. А когда наступит настоящая религиозная потребность, она изберет то, что ей нужно”. Письмо было пророческим: у Александры действительно было “много впереди” самого разного, и на каждом этапе судьбы она всегда избирала то, что ей было нужно.

ЗАВЕЩАНИЕ

Пожалуй, 1901 год был рубиконом: шестнадцатилетняя девушка начала сознательно определять свой путь. В феврале Толстого отлучили от церкви, что сам он воспринял достаточно равнодушно, но что глубоко оскорбило мать, а в среде русской молодежи прокатилось эхом негодования. Петербургские волнения, казачьи нагайки над головами студентов — все это тут же находило отзвук в Ясной Поляне. Вот тогда и произошло то, о чем Саша мечтала, завидуя старшим сестрам, помогавшим отцу переписывать “Воскресение”, его воззвания и статьи. Теперь вместе со старшими Саша трудится над рукописями отца.

К переписке отцовских текстов она приступила еще в Ялте, и это было непросто. “Сначала я ничего не могла разобрать. Буквы косые, высокие — сливаются. По смыслу — угадывать не могу, не все понимаю (отец в то время писал “Что такое религия и в чем ее сущность”). Как я ни старалась, выходило очень плохо: пропуски, строчки кривые, кое-где чернила расплывались, закапанные слезами. Совестно было нести переписанное отцу, я проклинала свою неспособность, глупость, молодость”. И все же постепенно привыкала. Дело облегчилось, когда она перешла от чернил к “Ремингтону”. К тому же процесс печатания на машинке на первых порах ее забавлял.

Она копирует все новые и новые варианты, занимается правкой, постепенно включается и в отцовскую переписку. Казалось бы, нудная однообразная работа — многим она могла бы надоесть, но только не Саше. Она могла проводить над рукописями ночи напролет. Что заставляло так отдаваться работе? Желание служить отцу? Радостное чувство сопереживания героям отцовских произведений, многие из которых часто оказывались похожими на близких людей? Этическая страстность поздних толстовских текстов? Правильнее было бы думать, что все это вместе захватывало страстную девушку с так и неуложившимся в традиционные рамки характером.

По виду она резко отличалась от своих сверстниц. Крупная, полная, внешне неуклюжая (хотя, когда надо, ловко садившаяся в седло), она тяжело ступала по скрипучим половицам дома, да так, что все верно знали: идет “гренадер”, или “кучер”, как ее прозвали с легкой руки матери. А характер и вправду оказался неординарный. Вспыльчивая, резкая и в запальчивости переходившая на явную грубость, младшая дочь резко отличалась от терпеливой Маши и веселой, беззаботной и всегда уравновешенной Тани. На резкости Саши, в условиях, когда угрожающе нарастал неразрешимый конфликт с женой, Лев Николаевич реагировал болезненно. Словно по ней и проходил теперь “водораздел” в семье. К концу жизни Толстого взаимная нетерпимость матери и дочери перешла все допустимые границы. Уже и общались они подчас только письменно.

Показателен июльский эпизод 1910 года. Возмущенная грубой реакцией Саши на то, что ей самой казалось необходимым и искренним, Софья Андреевна писала дочери: “Твой вчерашний поступок... превышает не только всякое дурное отношение, но просто приличие, учтивость... Ты мне больше не дочь, этого последнего поступка я никогда не забуду и не прощу... Всякие отношения с тобой прекращаю навсегда, то есть на тот короткий срок, который остался мне мучительно дотянуть на земле”. Появлялось ли у Александры Львовны чувство вины? Нет, в главном она чувствовала свою правоту. Признавала лишь грубость, срыв: “Так как мы должны жить вместе, потому что, пока жив отец, я никогда ни за что не уйду от него, я совершенно согласна с тобой, что должна соблюдать учтивость и вежливость по отношению к тебе, что я и буду делать, и извиняюсь в том, что позволила себе не сдержать себя и в первый раз за целый месяц выразить свое негодование на ежедневно повторяющиеся с твоей стороны выходки, назвав их комедией и плюнув с досады в сторону”. Как рассудит очередное столкновение отец? Взяв оба письма, со свойственной ей решительностью показала их ему. “Что, побранишь меня за мой ответ?” Но отец, хотя и переживая мучительно очередной скандал, ответил прямо: “Нет, нет, твое письмо хорошо. Надо же говорить правду”.

Впрочем, к началу последнего десятилетия жизни Толстого непримиримость в отношениях матери и младшей дочери еще не достигла такого накала. Саша, поглощенная тайнами рождения отцовских текстов, все более погружалась в работу, которой у нее прибавилось после замужества Татьяны Львовны и преждевременной смерти Марии Львовны в 1906 году. В дела втягивались и появившиеся в усадьбе секретари писателя — сначала Юлия Игумнова, потом — француз Лебрен, студенты Николай Гусев и Валентин Булгаков. Два последних стали потом биографами писателя и немало сделали для становления толстовских музеев. Александра Львовна, с которой отец ощущал все большую духовную близость и которой поверял свои мучительные размышления, становилась в некотором роде заведующей этой толстовской “канцелярией”. Она овладевает стенографией, и переписка отцовских рукописей — то, чем когда-то занималась мать, — становится, можно сказать, ее главной профессией. Между ней и отцом теперь постоянные деловые отношения, обоих связывает то, что принято называть “творческой кухней”. В толстовских записных книжках то и дело появляются пометы: “Саша переписывает. Я ей дал указания”; “Саша переписывает новый круг чтения”; “Дал Саше переписывать начало” (статьи “Нет в мире виноватых”. — Н. Н.). Уже в последний год жизни Толстого ей нередко приходится с черновиков или под диктовку заполнять страницы его дневников. Как дитя, Лев Николаевич радуется похвальному слову младшей дочери, сказанному приехавшим в Ясную Короленко. Для отца это было особенно важным, поскольку сам он опасался собственной субъективности, в чем с облегчением и признался Короленко.

Все чаще в столкновениях с семейными она на стороне отца. В сентябре 1907 года Софья Андреевна надумала поставить у вяза стражника — спрашивать паспорта приходящих к писателю. “Неужели это так будет продолжаться? — вскипела дочь. — Разве папа надо охранять стражниками?” Мать, уверявшую, что дом могут “обворовать в Засеке живущие хулиганы”, активно поддержал Андрей Львович, зло обронивший сестре: “Папа легко отказаться oт имущества и жить на готовом”. Дочь, не выдержав, встала и молча вышла из-за стола.

Лев Николаевич теперь по-детски страдал во время ее отъездов. Так было и в апреле 1910 года, когда она надолго отъехала в Крым для лечения обнаружившегося у нее туберкулеза. Переполох в доме в связи с ее болезнью был нешуточный. В феврале она заболела корью; а едва выздоровев, отправилась в Тулу на ярмарку со своим любимым делом — подбирать лошадей для конюшни. Дорогой промокла, подхватила воспаление легких, все больше вызывавшее подозрение на чахотку. Особенно был напуган отец, четыре года назад уже переживший смерть взрослой дочери, так привязанной к нему. В дневнике сразу же запульсировали пометки: “Саша беспокоит”; “Саше, как будто, немного лучше, но не перестаю бояться”; “Саша встала”; “Саша опять хворает”; “Саше хуже. Ее отправляют в Крым”.

Перед отправкой напряжение в доме достигло неимоверного накала. На Толстом не было лица. “Тяжелая кошмарная ночь, — записывал Маковицкий 10 апреля 1910 года. — Верно всех тревожила мысль об опасной болезни Александры Львовны. Все подавлены. Александра Львовна едет в Крым. Сегодня упаковка вещей. Сдача дел, писаний и переписки Л. Н-ча Булгакову... У Л. Н. сегодня лицо как бы похудевшее, неподвижное”. Дочь вперемежку со звонким кашлем бодрилась, но в невеселых усмешках о том, что теперь “вместе с папенькой умирать будем”, и добродушном упреке милому словаку — “Эх, панчик, проглядели чахотку!” — тому все же послышалась нотка, что она “и жалеет себя как ребенок”. Накануне отец и дочь долго говорили одни. Впервые и внезапно захватившее ощущение возможности собственной смерти потрясло ее. Его сотрясал страх за дочь, но и мучило состояние раздвоенности, которое изумило бы обывателя; снова он оказался перед проблемами греха и долга. “Все это грехи, — клял Толстой себя вскоре в письме Черткову, — наши деньги, деньги, которые я оставил детям. Не было бы их, она бы жила на месте, а теперь нельзя не ехать”. Дочь могла поехать на дорогостоящее лечение, а кто-то, и многие, этого не могли позволить. Но сейчас все это было с его родной, умной дочерью — ей грозила смерть. Перед отъездом оба, не сдержавшись, разрыдались.

За шесть недель, что Александра Львовна пробыла в Крыму, Толстой отправил ей не менее тридцати писем. Она по-детски боялась, что за ее долгой болезнью отец откажется от ее помощи, и ревновала Булгакова, к которому перешел весь основной груз ее дел. Отец же оказался в непривычном положении. Во всех отношениях дочь была его поверенной, и никто, даже Чертков, не мог ее заменить.

Уже через день после отъезда Толстой писал: “О том, как ты мне дорога, составляя мой грех исключительной любви, тоже писать не надо бы, но все-таки пишу, потому что это думаю сейчас”. Письма оказались спасительным мостом: “Так близка ты моему сердцу, милая Саша, что не могу не писать тебе каждый день”. Он сообщал о жизни дома; о “посетителях всех сортов”, среди которых оказался и Леонид Андреев, показавшийся ему “довольно тяжелым, но приятным в обращении”, о том, что “сорвался”, когда “говорил резко о мире, в котором живет” сын Андрей, и что у него “нарастает потребность высказать все безумие и всю мерзость нашей жизни с нашей глупой роскошью среди голодных, полуголодных людей, живущих во вшах, в курных избах”; писал, что верхом не ездит “и Делира отпустил в табун”, а гулять теперь любит с ее собаками и оттого ему хорошо; что ему каждый раз “больно ходить” мимо ее комнаты и что недавно испытал “чудное одиночество с ландышами, соловьями”. Отец советовал “не поддаваться” противоречивым заключениям докторов: “Ничего они не знают и не могут. Климат, здоровье, покойный образ жизни — да, а остальное всё вздор”. “Не унывай, милая, — поднимал он дух дочери, — а живи вовсю: читай, думай, общайся с людьми, заглядывай себе в душу... Думай о том, чтобы сейчас пользоваться жизнью вовсю, т.е. быть в любви на деле, на словах, в мыслях, в любви со всеми, а что будет, то будет, и будет все хорошее”.

И, как в тот первый “крымский” период и во времена ее поездки за границу, отец возвращается к главной и постоянной своей мысли о дочери. Он снова беспокоится: есть ли и там, в Крыму, у нее “внутренняя духовная работа”, не забывает ли “жить душою”, помнит ли, как важно переносить интересы своей “жизни в себя — в свою внутреннюю жизнь, — в приближение к тому, чем для души своей хочешь быть?” На каком-то непостижимом спиральном витке памяти он почти впрямую возвращается к тому важному для нее письму, отправленному им за границу, может быть, с той разницей, что рассуждает с ней уже как с равной, хотя и говорит о ее молодости: “Нынче сам себе писал о том, что мне выяснилось с особенной ясностью в последнее время: то, что зла нет и не может быть, — что-то, что мы называем злом и что чувствуем как зло, — суеверие. Это-то, что мы называем злом, есть только указание наших ошибок, а исправлять себя, освобождаться от ошибок — самая большая радость. Так что то, что мы называем злом, есть только приготовление к радости. Трудно тебе, молодой, поверить в это, но поживешь и не только поверишь, — потому что испытаешь. И знаю, что ты можешь это. Только смелее надо быть не перед другими, а перед самим собой”.

Кажется, завораживающая простота и яркость речи, свойственные мемуарным очеркам Александры Львовны, нарабатывались именно тогда, в письмах отцу. Это он настойчиво побуждал ее писать — не думая о стиле, “писать как дневник, о впечатлениях и мыслях, главное — мыслях и чувствах, которые приходят, а то просто о людях, о кушаньях, о чем попало и как попало”. “Я к твоей литературе, — добродушно заверял он, — самый снисходительный судья”. Но главное — воспитать в себе самое ценное, чем может обладать человек — внутреннюю свободу, с которой только и возможно излюбленное толстовское “увеличение души”. “Помогай тебе Бог, — желал ей отец в одном из последних писем в Крым, — утверждаться... в том, что ты свободна, и никто твоего блага у тебя отнять не может, если ты его полагаешь в том, — в чем оно есть, — в том, чтобы расти душою”.

Толстой писал письма, писал дневник, но над чем-то другим в те недели почти не работалось. Саша поправлялась, должна была скоро вернуться, и он признавался: “Все ничего не пишу и все жду тебя”. Страхи, наконец, улеглись, когда дочь, окрепшая и веселая, 27 мая снова появилась в Ясной Поляне. Появилась, однако, чтобы сразу же оказаться в последнем драматическом водовороте событий вокруг отца и его книг.

Трагедия последнего периода жизни Толстого, закончившаяся уходом из Ясной Поляны 28 октября 1910 года и последовавшей вскоре смертью на безвестном до того времени полустанке Средней России, освещена и в обширной мемуаристике, и в различных исследованиях. Нам здесь важна роль Александры Львовны, которая была чрезвычайно важна. Именно в эти трагические годы толстовской драмы определился ее глубоко осознанный жизненный выбор. Все, что она делала потом, все, что происходило с ней, было предопределено.

Наверное, последним счастливым временем нравственного единения семьи Толстых были месяцы “на голоде” 1891—1892 годов. Организовывались десятки столовых для голодающих, врачебная помощь, доставлялись хлеб, одежда. Сыновья Сергей и Лев, дочери Татьяна и Мария переписывались, слали телеграммы друг другу, оказываясь то в одной, то в другой голодающей деревне. Все четверо самоотверженно помогали отцу в этой крупной социальной акции.

Но с годами центробежное брало свое. Прежде всего это коснулось сыновей. И если дочери все еще стремились, как могли, помогать отцу реализовать его максималистские этические установки, то у сыновей, за исключением, пожалуй, Сергея Львовича, стремление во что бы то ни стало утвердить самостоятельное существование, возрастом в общем-то вполне оправданное, временами превращалось в болезненную самоцель.

Бытовой подосновой затяжного семейного конфликта было наследство. Высота, которой достиг мятежный пророк, в очередной раз разрубивший путы своего прежнего миропонимания, рожденного его традиционной средой, была недоступна большей части его окружения. Но можно и нужно было понять Софью Андреевну, понять ее правду — правду матери, с тревогой думающей о дальнейшей судьбе детей.

Еще в 1891 году Толстой отказался от права собственности на свои сочинения, написанные после 1881 года, о чем и объявил в прессе. Тогда же он передал права на имения Софье Андреевне и детям. Мучительное противоречие “между жизнью собственной и жизнью простого мужика” получило первый толчок к облегчающему душу катарсису. Но этот же шаг положил начало и семейным спорам. Наследники достаточно энергично воспользовались правом распоряжения полученной земельной собственностью. Продавались участки. Еще при жизни Льва Николаевича были проданы на сруб лесные угодья части Заказа, Абрамовской посадки и некоторых других урочищ. В то же время Мария Львовна и Александра Львовна отказались от наследства родителей. Начавшиеся затем противоречия уже между детьми, их разные взгляды на наследство наводили писателя на горестные мысли. А в последний свой год он запишет в дневнике: “Какой большой грех я сделал, отдав детям состояние. Всем навредил, даже дочерям. Ясно вижу теперь”.

Но с годами основной конфликт разросся вокруг творческого наследия писателя. Вопрос — будет ли право издания сочинений (или его продажа) юридически закреплено за женой и наследниками или сочинения перейдут в безвозмездную народную собственность — оказался особенно мучительным для Толстого. В конце концов одну сторону составили Софья Андреевна с несколькими сыновьями, другую — Александра Львовна, Татьяна Львовна, Чертков и ряд толстовских единомышленников — Ф. А. Страхов, П. И. Бирюков, И. В. Денисенко, А. Б. Гольденвейзер, П. А. Сергеенко.

После 1891 года писатель не раз обращается к мысли о передаче своих произведений народу и необходимости какого-то большего, расширительного толкования своего решения. В 1895 году он делает пространную запись в дневнике: просит наследников отказаться в пользу общества от права издания и некоторых сочинений, изданных до 1881 года. Мария Львовна сделала с этой завещательной записи три копии. Одну из них она оставила у себя, другую передала Черткову, а третью — брату Сергею. Перед отъездом Толстого на лечение в Гаспру в июле—сентябре 1901 года свою копию она втайне подписала у отца. Узнав об этом от одного из сыновей, Софья Андреевна заволновалась. После возвращения мужа из Крыма и нелегкого разговора с ним она заставила Машу вернуть ей подписанную отцом копию, которую, видимо, и уничтожила. Мысль о передаче издательских прав обществу казалась ей нелепой. “Я люблю свою семью и желаю ей лучшего благосостояния”, — мотивировала она свое убеждение в дневнике в октябре 1902 года. Тогда же она заявила мужу, что если он умрет раньше ее, то она не исполнит его желания и не откажется от прав на его сочинения. Правда, и она допускала реализацию этого желания Льва Николаевича, но... при его жизни. После смерти, считала Софья Андреевна, “это не имеет уже смысла”.

Впрочем, подписанная Толстым копия записи в дневнике, вокруг которой в первый раз так бурно закипели страсти среди семейных и близких, не имела юридической силы. И Софья Андреевна, полагаясь на доверенность, выданную ей мужем еще в восьмидесятых годах и свидетельствовавшую о ее праве на ведение издательских дел, принялась за издание двадцатитомного собрания сочинений Толстого.

Все это волновало писателя. Наконец, после многих бесед, в которых принимали участие и Александра Львовна, и Чертков, а иногда и ряд знакомых юристов, пришли к мысли о четком юридическом оформлении воли писателя. В сентябре 1909 года Александра Львовна вместе с отцом гостила у Чертковых в подмосковном Крекшино. Сюда же подъехали А. Б. Гольденвейзер, А. П. Сергеенко и А. Б. Калачев. В Крекшино и решено было составить завещание. Окончательный текст Толстой обсуждал на прогулке с Черт-ковым 18 сентября. Гольденвейзер вспоминал об этом дне: “Вернувшись с прогулки, Чертков передал нам текст завещания, выправленный и пополненный рукой Л. Н-ча на листе с составленным нами вчера конспектом. Ал. Львовна переписала этот текст, а Лев Николаевич пошел к себе работать. <...> Л. Н. работал у себя довольно долго, и мы стали беспокоиться, что Льву Николаевичу не удастся подписать переписанное Ал. Львовной завещание. Но вот Л. Н-ч вошел в маленькую комнатку, в которой мы все его ждали. У него был очень торжественный вид, он, видимо, был взволнован. Он сел за стол, бегло взглянул на переписанный текст, взял перо и подписал. Вслед за ним подписали свидетели: я, Калачев и Сергеенко (сын). Л. Н-ч встал и поблагодарил нас, пожав нам руки”. Текст завещания завершался строкой: “Настоящее завещание переписала Александра Толстая”.

Однако вскоре выяснилось, что с юридической точки зрения завещание содержало много неопределенностей. Толстой считал важным выделить мысль о том, что его сочинения после его смерти не должны составлять “ничьей частной собственности”. Рукописи для исполнения писательской воли об их безвозмездном переиздании передавались Черткову. Когда же Александра Львовна показала завещание присяжному поверенному Н. К. Муравьеву, тот вынужден был заметить, что как юридический документ оно никуда не годится, и прежде всего потому, что закон не предусматривает возможности оставлять наследство “никому”. Нужно было персонифицировать передачу наследства на того, кто распорядился бы им уже соответственно воле писателя. Александра Львовна условилась с Муравьевым, что тот подготовит примерный текст завещания и потом перешлет его в Ясную. Вновь последовали разные собеседования, несколько раз собирались и у Муравьева вместе с Чертковым, Гольденвейзером и Ф. А. Страховым.

Конечно, с нравственной стороны крекшинское завещание было вполне ясным и четким. И все же, особенно — по тем временам, не мог в нем не шокировать тот факт, что при наличии огромной семьи наследство оставалось вне ее.

Неопределенность ситуации, утаивание переговоров от других семейных — все это угнетало Толстого. “Тяжело мне все это дело”, — признавался он Страхову, когда тот приехал с напоминанием о необходимости окончательно определиться с текстом. С горечью говорил, что Христос не заботился о какой-либо передаче своих мыслей кому-то “в личную собственность”, а слово его дошло до нас и перейдет еще и к потомкам. Страхов со своей стороны проявил решимость довести дело до конца и убедительно говорил о времени Христа и времени, в котором жили они, опутанном системой законов, по которым, если не сделаешь так, как необходимо, — получишь совсем обратное, противное твоим мыслям. Лев Николаевич задумался, согласился с его доводами. Потом попросил остаться, сказал, что отправится в верховую прогулку по окрестностям, в которой и обдумает все. Вернувшись, отдохнув и пообедав со всеми в зале, он провел Страхова и дочь в свой кабинет. Страхов вспоминал:

“— Я вас удивлю своим крайним решением, — обратился он к нам обоим, с доброй улыбкой на лице. — Я хочу быть plus royaliste que le roi 2. Я хочу, Саша, отдать тебе все, — понимаешь, все, не исключая и того, о чем была сделана оговорка в том моем газетном объявлении.

Мы стояли перед ним, пораженные как молнией этими его словами: “одной” и “все”. Он же произнес их с такой простотой, как будто он сообщал нам о самом незначительном приключении, случившемся с ним во время его прогулки...

— Лучше и проще будет, если напишу все на одну тебя, — снова обратился Лев Николаевич к Александре Львовне, — и это вполне естественно, потому, что ты последняя из всех моих детей, живешь со мной, сочувствуешь мне, так много помогаешь мне во всех моих делах.

— Ну, как сам знаешь, папа, — процедила сквозь зубы Александра Львовна.

— Тяжеленько тебе будет. А?

— Что же делать? Я смотрю на это, как на свой долг”.

Обрадованный четким решением, Страхов, вместе с тем, обоснованно предполагая взрыв семейного конфликта, заволновался: как же быть с тем, что прежде Софья Андреевна уже считала своей собственностью? “— Все это Саша может предоставить ей пожизненно, согласно моей воли, — одним словом, сделать так, чтобы мое завещание не внесло по отношению к ней никаких изменений, — ответил Лев Николаевич”.

Впрочем, все мелочи, детали она, по его мнению, сможет обдумать с Чертковым.

“Тяжеленько”, пожалуй, было не то слово. При всем чувстве гордости за избранность, за доверие отца Александра Львовна понимала, какую ношу она на себя взваливает, какой тяжкий крест вручал ей отец таким решением. Вольно или невольно оказаться против большей части семьи? Противостоять матери во все годы оставшейся ей жизни? Но и выхода не было. Отец устал. Софья Андреевна дошла до того, что сжигала портреты Черткова, приглашала священников служить в доме молебен с водосвятием для изгнания его духа. И “дочь — предательница”... Эти постоянные таинственные перешептывания с отцом и Чертковым и беспрестанные оглядки и выбегания из комнаты, чтоб узнать, не подслушивает ли их разговоров мать... Софье Андреевне казалось, что ее окружили “морально непроницаемой стеной: сиди и томись в этом одиноком заточении и принимай это как наказание за свои грехи; как тяжелый крест”. Но, отдадим справедливость, мать с сочувствием отмечала в дневнике: “”Круг чтения” опять весь перечеркнут, переделан, все переправлено, и бедная Саша все должна опять переписывать на машинке”.

Да, отец устал от всего: от тайных переговоров, от бесконечных претензий матери, от неразрешимости противоречия жизни “в роскоши среди нищеты”. И находил успокоение подчас в отчаянной мысли, которую как-то записал в дневнике: “Меня все больше и больше ругают со всех сторон. Это хорошо: это загоняет к Богу”. Но как быть ей самой в Ясной? Надо быть рядом с отцом, но и тяжело, встречая тяжелые, укоряющие взгляды матери, братьев. Какой-то выход был в том, что у нее было небольшое имение в Телятинках, всего в полутора верстах от Ясной, купленное ею в 1904 году. Здесь же в 1908 году начал строить усадебный дом Чертков.

Тем временем готовился окончательный текст завещания. В ноябре 1909 года его привезли Гольденвейзер и Страхов. Толстой же приготовил к завещанию и свою особую записку. Еще и еще надо было, казалось ему, все объяснить семейным: “Несмотря на давно изъявленный мной и устно и печатно отказ от прав собственности на все мои писания... я, к моему удивлению... убедился в том, что некоторые из моих семейных не намерены, как они сами открыто это заявляли, исполнить мое желание... Для этого я решил оставить духовное завещание, по которому передаю в полную собственность все без исключения написанное по день моей смерти дочери моей Александре Львовне Толстой, будучи уверен в том, что она в точности исполнит мои распоряжения относительно этих писаний. Распоряжения же эти изложены мной в особой бумаге, подписанной мною 18 сентября 1909-го года, которую я теперь еще раз подтверждаю и содержание которой я не желал бы сообщать никому до моей смерти во избежание всяких толков и пересуд об этом при моей жизни. Причины, побудившие меня предоставить это право моей дочери Александре, естественны, так как в ней я с этой стороны уверен. Другим же моим семейным не следует удивляться моему поступку, так как те из них, которые пожелали бы в этом деле поступить противно моей воле, поймут, что я именно этого и хотел избежать; а те из них, которые считают мое желание для себя нравственно обязательным, могут только радоваться тому, что я принял необходимые меры для обеспечения его исполнения”.

Кажется, теперь все важное по поводу творческого наследства было сказано семье. Но текст самого формального завещания предстояло еще переделать. Теперь уже по воле самого Льва Николаевича: он решил, что к имени Александры нужно присоединить и имя Татьяны. Наконец, 22 июля 1910 года и произошло подписание последнего варианта завещания. В тот день Толстой с Гольденвейзером верхом отправились на прогулку в сторону Телятинок. Лев Николаевич, твердо решив закончить с завещанием, на полпути попросил Гольденвейзера доехать до Телятинок и захватить с собой кого-либо для свидетельства подписи. Гольденвейзер поскакал в усадьбу Черткова, откуда выехал с Сергеенко-младшим и общим знакомым Радынским, а Лев Николаевич на своем Делире направился в сторону Груманта, где в лесу они условились встретиться. Здесь, пристроившись на пне, перекинув ногу на ногу и достав свое английское “резервуарное” перо, на картоне, предложенном Сергеенко, Толстой и переписал неторопливо окончательный текст. “Я ясно видел, — вспоминал А. П. Сергеенко, — что хотя ему и тяжело было все это дело, но делал он его с твердым сознанием нравственной необходимости. В Л. Н-че не видно было колебания. В течение этого проведенного с ним получаса я видел, как ясно, спокойно и обдуманно он все делал”.

Окончательный текст толстовского завещания, вскоре зарегистрированного Тульским окружным судом, гласил: “Тысяча девятьсот десятого года, июля (22) двадцать второго дня, я, нижеподписавшийся, находясь в здравом уме и твердой памяти, на случай моей смерти, делаю следующее распоряжение: все мои литературные произведения, когда-либо написанные по сие время и какие будут написаны мною до моей смерти, как уже изданные, так и неизданные, как художественные, так и всякие другие, оконченные и не-оконченные, драматические и во всякой иной форме, переводы, переделки, дневники, частные письма, черновые наброски, отдельные мысли и заметки, словом, все без исключения мною написанное по день моей смерти, где бы таковое ни находилось и у кого бы ни хранилось, как в рукописях, так равно и напечатанное, и притом как право литературной собственности на все без исключения мои произведения, так и самые рукописи и все оставшиеся после моей смерти бумаги завещаю в полную собственность дочери моей Александре Львовне Толстой. В случае же, если дочь моя Александра Львовна Толстая умрет раньше меня, все вышеозначенное завещаю в полную собственность дочери Татьяне Львовне Сухотиной. Лев Николаевич Толстой”. Завещание засвидетельствовали А. Б. Гольденвейзер, А. П. Сергеенко и А. Д. Радынский.

Когда Лев Николаевич начал писать его текст, то в слове “двадцать” сделал описку. Усмехнулся, не стал исправлять, подставил цифрами “22” и заметил: “Ну, пускай думают, что я был неграмотный”.

Чуть позднее в дополнение к завещательному распоряжению была составлена пояснительная записка, которой подробно разъяснялась цель передачи творческого наследия в руки именно Александры Львовны, вновь де-кларировалась мысль о том, что произведения не должны составлять “ничьей частной собственности”, и поручалось конкретное ведение издательского дела В. Г. Черткову без какой-либо материальной выгоды для последнего и с единственной пользой для народа.

Можно задуматься: а стоила ли история с завещанием таких усилий со стороны Толстого, его дочери и Черткова, если вспомнить, как болезненно она переносилась самим писателем, Софьей Андреевной, как драматизировала всю семейную ситуацию? И если знать, что потом наступил семнадцатый год — и юридические тонкости потеряли всякий смысл? Но повороты истории не дано предугадать. Одно можно утверждать: и сам писатель, и его дочь сумели подняться к высокой мысли об иной реальности и смысле творчества.

Между тем в этой истории не все еще было закончено. Витки трагедии продолжали развертываться, Чертков, предполагая разрядить взрывоопасный конфликт среди семейных, предложил Александре Львовне огласить завещание перед всей семьей. Но она, зная, чем это кончится и как отзовется на отце, отказалась.

Положение осложнялось и тем, что к тому времени яснополянский дом был, как подметила Татьяна Львовна, “стеклянным, открытым для всех проходящих. Каждый мог все видеть, проникать в интимные подробности нашей семейной жизни и выносить на публичный суд более или менее правдивые результаты своих наблюдений”. Да и отношение к матери со стороны дочерей было неоднозначным. Принимая или не принимая ее в конкретных ситуациях, они всегда понимали ее. Татьяна Львовна подчеркивала в воспоминаниях: “Мать не только не разделяла отрицательного отношения отца к собственности, но, наоборот, продолжала думать, что чем богаче она и ее дети, тем лучше. Она была не только женой, а она была матерью, а матерям особенно свойственно мечтать о земных благах для своего потомства”. Та же Александра Львовна в двадцатые годы чрезвычайно болезненно реагировала на публикацию воспоминаний Гольденвейзера, содержащих однобокие негативные характеристики Софьи Андреевны, да так, что, пока в Ясной Поляне находились она, Татьяна Львовна и Сергей Львович, Гольденвейзер не решался посетить усадьбу, ставшую музеем.

Не все нравилось в этой истории и некоторым единомышленникам Александры Львовны. Первый биограф писателя Павел Иванович Бирюков, беседуя с ней, в целом с пониманием отнесся к ее усилиям, но все же откровенно сказал, что ему не нравится атмосфера секретности. “Как помнится, — вспоминал он, — Александра Львовна также сочувствовала мне в этом и выражала свое неудовлетворение тем способом, которым это важное дело приводилось в исполнение”. В конце июля 1910 года вновь оказавшись в Ясной, он убедился, что “С. А. подозревала о существовании завещания, искала его, подслушивала разговоры и вообще чуяла противную своим интересам и интересам своей семьи конспирацию”. Тогда же Бирюков решился по этомy поводу поговорить с Львом Николаевичем. Впрочем, ничего, кроме новых тяжелых переживаний, писателю это не принесло. А на другой день — новый разговор с Александрой Львовной, не без раздражения с ее стороны. Она рассказала, что из письма отца к Черткову, только что написанного, узнала об отцовских терзаниях после разговора с ним, Бирюковым. “Все наши труды, — выговаривала она Бирюкову, — пропали: все, чему я надеялась посвятить всю свою жизнь после смерти папа, теперь разлетелось прахом”.

Последовал удар и иного рода. Чертков сообщил Толстому то, о чем не решалась поведать дочь: “Я сейчас виделся с Александрой Львовной, которая рассказала мне о том, что вокруг вас делается. Ей видно гораздо больше, чем вам, потому что с ней не стесняются, и она со своей стороны видит то, чего вам не показывают... Цель... состояла в том, чтобы, удалив от вас меня, а если возможно, и Сашу, путем неотступного совместного давления выпытать от вас, написали ли вы какое-нибудь завещание, лишающее ваших семейных вашего литературного наследства; если не написали, то путем неотступного наблюдения над вами до вашей смерти помешать вам это сделать, а если написали, то не отпускать вас никуда, пока не успеют пригласить черносотенных врачей, которые признали бы вас впавшим в старческое слабоумие для того, чтобы лишить значения ваше завещание”.

Так ли было в действительности? Или до Александры Львовны доходили нелепые слухи? Горечь от узнанного пролилась и на страницы толстовского дневника. Но вряд ли можно считать это неоспоримым свидетельством. Ведь строки в дневнике могли явиться следствием письма Черткова. Косвенные же свидетельства противоречивы. В 1910 году дневники вели и Софья Андреевна, и Александра Львовна, и ее подруга В. М. Феокритова, и Д. П. Маковицкий, и А. Б. Гольденвейзер, и В. Ф. Булгаков. Но определенного ответа не получить. Несомненно лишь, что все это способствовало неумолимо приближавшемуся исходу, который пришелся на ночь 28 октября 1910 года.

Александра Львовна и в эту последнюю ночь отца в родной усадьбе оказалась его единственным доверенным лицом. О последнем витке трагедии спустя несколько лет она сама расскажет в статье “Об уходе и смерти Л. Н. Толстого”. Именно к ней он пришел перед уходом. Она знала, была убеждена в том, что это неизбежно произойдет, и все же была поражена, когда увидела его на пороге своей комнаты. “Я никогда не забуду его фигуру в дверях, в блузе, со свечой в руках, освещающей его светлое, прекрасное и вместе с тем полное решительности и твердости лицо”.

Она помогала ему собираться, при этом “делала не то, что нужно было, бралась не за то, спешила, роняла”. И только простившись у конюшни, поцеловав отца и всматриваясь в темноту, поглотившую пролетку, она “в первый раз ясно поняла, что отец уехал совсем из Ясной Поляны”.

События развивались стремительно, увлекая, как известно, в свой водоворот семью, журналистов, а затем и всю демократическую общественность России. Тяжело было и в Ясной Поляне. Дочери выпала доля передать матери прощальное письмо Толстого, а после присматривать за нею же, пытавшейся покончить самоубийством.

Ровно через двое суток Александра Львовна, зная, как и было договорено, маршрут Льва Николаевича, отправилась вслед за ним, найдя его с Маковицким в Шамординском монастыре близ Оптиной. А после, уже с дочерью, он отправился на свою последнюю Голгофу. Вскоре, как известно, последовал финал трагедии — Астапово.

В Астапове она все время находилась у постели умирающего. Среди суеты, глухого гомона журналистов за окнами домика начальника станции отец, на мгновение очнувшись от жара, вдруг неожиданно твердо и ясно произнес: “Нет... Нет, только одно советую вам помнить, что на свете есть много люда, кроме Льва Толстого, а вы смотрите только на одного Льва”. “Это были, — вспоминала А. Л., — последние его слова, обращенные к Тане и ко мне”. Здесь же, в Астапове, отец продиктовал ей одну из последних своих записей. С трудом говорил дочери, а она записывала: “Бог есть неограниченное Все, человек есть только ограниченное проявление Бога”.

I Ах, маленькая Саша Толстая, нет, благодарствую! (фр.)

II Более роялист, чем сам король (фр.).

Версия для печати