Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Звезда 2001, 7

Берберова (1901—2001)


ОМРИ РОНЕН

БЕРБЕРОВА (1901—2001)

Я думал, что она доживет до своего столетия, и в день ее рождения в 1985 году, в Кембридже, в гостях у нашего общего знакомого J. М., я так и сказал ей. Это ее, кажется, огорчило: ей хотелось бы жить, как в бальмонтовской "Странной песне араба", "ну хоть тысячу лет, ну хоть сто", — сто в самом худшем случае. Смерти она не боялась, но очень любила жизнь и умерла, достигнув в России и во Франции той славы, о которой никогда не говорила и не писала, хотя мечтала всю жизнь.

Ахматова пишет в "Северных элегиях" про мемориальные доски: "Темнеет жесткий и прямой Литейный, / Еще не опозоренный модерном, / И визави меня живут — Некрасов / И Салтыков... Обоим по доске / Мемориальной. О, как было б страшно / Им видеть эти доски!.."

Вот уж кого бы не испугала мемориальная доска на доме № 6 по улице Жуковского в Петербурге, так это Нину Николаевну, видевшую во сне возвращение эмигрантских гробов в Россию.

Семья Берберовых жила в 1914—1918 гг. окна в окна с квартирою Бриков.

Во втором издании книги "Курсив мой" (1983), среди двенадцати выдержек из читательских откликов на первое русскоязычное издание (Мюнхен, 1973), сразу вслед за Л. Ю. Брик напечатан отрывок из моего письма с пояснением в скобках: "Письмо читателя книги в английском переводе (вышедшем в 1969 г., за три года до русского оригинала), выехавшего из Советского Союза за десять лет перед этим". На самом деле, я покинул СССР навсегда за 16 лет перед этим, и возраст мой она тоже перепутала, прибавив мне два года. Тут я вижу забавное совпадение: когда Р. Б. Гуль тиснул грубую рецензию на первое издание "Курсива", мне кажется, больше всего в пасквильной статейке ее обидел намек на то, что она родилась якобы не в 1901, а в 1899 г. Ее чувствительность на этот счет не была заурядной женской слабостью. Однажды она закричала на меня: "Не смейте меня называть современницей Ходасевича, я была моложе его на 15 лет! — Я ведь сказал — "современницей", а не "сверстницей". — Не в этом дело!"

Дело, очевидно, заключалось в том, что Ходасевич был для нее человек XIX века, а она считала себя — да и была — человеком XX века во всем: и в дурном, и в хорошем.

Хороша в ней была вечная молодость, вечная любовь к новому в науке, в искусстве и в жизни, и вечная женственность, и вечная готовность ответить ударом на удар, и умение, когда надо, помочь друзьям и принять от них помощь. "Хорошо иметь врагов, полирует кровь!" — говорила она.

Во время истории с Гулем Н. Н. попросила у меня совета. Она тогда готовила послесловие к первому, мюнхенскому изданию "Курсива", не включенное во второе, нью-йоркское издание, потому что ответ критикам показался ей, вечной оптимистке, больше не актуальным. У меня на случай сохранились две машинописные версии этой антикритики, обе помечены 6 февраля 1971 г., Принстон, США. На одной в уголку карандашная надпись наискосок: "Напишите мне письмо НБ". Другая редакция послесловия, которую я получил месяц спустя после первой, содержит значительные поправки и дополнения. Надписано на ней так: "Имре! Оцените конец. Спасибо за совет. НБ". Вероятно, в архиве Н. Н. найдется мое письмо к ней с цитатой из фельетона "Отдайте ему курсив" Ильфа и Петрова и с выдержками из повести "Жизнь на фукса". Ниже привожу для будущих текстологов и биографов Н. Н. выдержки из новой версии ее послесловия, сохраняя особенности подлинника и выделяя (опять-таки курсивом) то, что она вставила в первоначальный текст на основании моего письма:

"[Гуль] возмущен, что я, в одном своем стихотворении, сравнила Гитлера с одним из Шекспировских героев! Действительно, в моем стихотворении "Шекспиру" (1942 г.), где Гитлер конечно не назван по имени, есть параллель между ним и Макбетом, так же, как в этой моей книге есть параллель между Сталиным и персидским царем Камбизом. Это мое стихотворение в трех версиях ходило по рукам в 1942—44 гг. в Париже. И Гуль жалеет, что оно до сих пор не напечатано: он намекает, что я скрываю его, т. к. Гитлер в нем мною "воспет". И вот тут-то я и принуждена осторожно спустить Гуля в юдоль нашей земной действительности, с которой он, видимо, потерял контакт: стихи мои под названием "Шекспиру" были напечатаны в те времена, когда покойный М. М. Карпович и сам Гуль печатали меня в своем журнале. Эти стихи можно прочесть в Антологии, вышедшей в изд. им. Чехова, в Нью- Йорке, в 1953 г., под редакцией Ю. П. Иваска, на стр. 99.

Не полезно было бы Гулю иногда освежать свою ослабевшую память чтением переписки Горького с Груздевым, копий собственных писем к сотрудникам его журнала, антологий русской поэзии, а также одного, теперь забытого (Гулем, но не другими) романа из жизни эмиграции, "Жизнь на фукса" (Госиздат. Москва. 1927), — не говоря уже о трагедиях Шекспира, — прежде чем пускаться на инсинуации, доносы и подлоги?

В заключение — два слова о приговоре Гуля моему названию "Курсив мой". Оказывается, оно уже было использовано когда-то Ильфом и Петровым. Типично для передергивания Гуля: название их рассказа "Отдайте ему курсив!", но Гуль сообщает своим читателям, что оно идентично с моим. Этим шулерским приемом он пользуется несколько раз, например, когда цитирует меня: "Я любила победителей больше побежденных", и опускает конец фразы: "Теперь не люблю ни тех, ни других" (1941 г. — Sic). Но почему, если у нас есть три "Войны и мира" и два "Василия Теркина", не может быть двух "Курсивов"? Особенно, если принять во внимание, что фраза в рассказе Ильфа и Петрова говорится не писателю, а дураку-критику, которого, как всякого критика, по словам авторов рассказа, └хорошо вешать на цветущих акациях"".

Должен здесь заметить, чтобы дальше не возвращаться к этому вопросу, что ряд современников обвинял Берберову в прогитлеровских симпатиях и в неблаговидном поведении при немецкой оккупации. Г. П. Струве говорил мне, что ей не без причины обрили голову (о чем сама она молчит, лишь намекая на это фантасмагорическим обиняком, в "Курсиве"). С другой стороны, когда я под конец разговора об упадке русской периодики за рубежом и о деятельности Гуля спросил Струве, может ли он как русский дворянин назвать Гуля порядочным человеком, то он сначала улыбнулся, потому что, по его словам, "давно не слышал такой постановки вопроса", а потом ответил очень серьезно: "Нет, как русский дворянин я не могу вам сказать, что Гуль порядочный человек".

Р. О. Якобсон, человек очень чуткий к обвинениям в гитлеризме, но знавший особенности человеческого существования в падшей стране, прекрасно относился к Н. Н. и всегда хвалил ее мемуары.

Я полагаю, что перед войной и до лета 1942 года она разделяла образ мыслей своего круга: не только жестокие политические убеждения и упования четы Мережковских (религиозные чаяния которых она презирала), Вольского, Смоленского и им подобных, но и благоглупости Бунина с Зайцевым, надеявшихся, судя по их опубликованной переписке, что не так страшен черт, как те, кто его малюет.

Судя по "Курсиву", из поездки в Германию по издательским, вероятно, делам в 1937 или 1938 году Н. Н. не вынесла более тягостного впечатления, чем то, что бледная и слабая берлинская девочка-кабатчица, воспетая Ходасевичем в зловещем стихотворении "An Mariechen", стала, как ей показалось, толстой женщиной лет сорока. Мало того, увидев "новую Германию", она, видимо, решила, что Гитлер сможет покончить со Сталиным. Когда я ей сказал однажды, что у нее замечательно получился Асташев в "Облегчении участи" (тот, что любил смотреть в кинохронике, как человек в отличной паре военных сапог принимает парад других людей в таких же сапогах), она ответила: "Еще бы, Асташев — это я". Я думаю, что в разговорах она, всегда любившая ошарашить собеседника чудовищно вызывающими мнениями, могла сморозить безобразную чепуху.

Н. Н. писала незабываемые стихи, отличные повести, посредственные романы (хорош был только первый), она сделала несколько выдающихся наблюдений как литературовед и литературный критик, но она не была так умна, как может показаться со стороны. Это особенно заметно в ее очень слабых стихотворениях на злобу дня. Зато она жадно прислушивалась к умным, а иногда и не очень умным, но интересным или привлекательным людям, надолго попадая под их влияние,

Антисемиткой она не была никогда, но долго не верила, что евреев убивают, а когда увидала гестапо в действии, получила прикладом по уху и узнала правду, то немцев возненавидела лютой и непреходящей ненавистью, как ненавидят только разочаровавшиеся.

При немцах она не напечатала ни слова, в отличие от многих иных, и имя ее не фигурирует в статье Г. Я. Аронсона "Русские гитлеровцы" в № 20 "Нового журнала", оставшейся неизвестной автору на редкость неряшливо откомментированной и односторонне составленной публикации "└Дело" Нины Берберовой" в журнале "НЛО" (№ 39, 1999. См. с. 173, прим. 89).

Я знал Берберову без малого тридцать лет. Если правда, что она симпатизировала гитлеризму за четверть века до нашего знакомства, то, значит, прав Гумилев: мы меняем души. Портрет ее души во второй половине 30-х гг. я нахожу отчасти в образе Нины Туровец, Нины "de Rechnoy" (она же Madame Lecerf) из романа "Подлинная жизнь Севастьяна Найта". Недаром Набоков водил Нину Берберову завтракать в парижский "Медведь"; я думаю, что он не "радовался" ей, как она оптимистически предположила в конце 4-й главы "Курсива", а бесстрашно изучал опасное очарование женщины, разбивающей судьбы, той равнявшейся на пошлейшую современность, отрекшейся от всего, что было свято для Ходасевича, незабываемой и смертоносной "любительницы жизни", к которой обращены слова самого потрясающего любовного стихотворения XX века: "Кентаврова скорее кровь / В бальзам целебный превратится, / Чем наша кончится любовь".

В дни первых наших встреч с нею, в Нью-Йорке на святки 1968 г., в знаменитой артистической забегаловке "Stagecoach" ("Дилижанс"), она испытывала мое терпение давно уж наговоренной пластинкой о том, что русское стихосложение старомодно и ямбом больше писать нельзя, он однообразен, над этим на Западе смеются; что Пушкин подражал Александру Поупу, "знаете, был такой английский поэт XVIII века Александр Поп"; что Ходасевич был хороший поэт, но не величайший поэт нашего столетия, со стороны Набокова очень любезно было так написать, но ведь это неправда, великий поэт в России был только Блок, а вообще русская литература сильно отстала в XX веке от западной, она жеманна, ханжески стыдлива, и у нее не было такого гениального освободителя, как Д.-X. Лоуренс.

Помню, что, с растущим раздражением слушая всю эту несусветную смердяковщину, я отвечал довольно невежливо: "Да, Н. Н., я знаю, кто такой Александр Поуп, у меня диплом бакалавра с отличием в области английской словесности. Нет, Н. Н., позвольте показать наглядно вот на этой бумажной салфетке, как разнообразен русский ямб, хотя я думаю, вам это уже объяснял когда-то сам Андрей Белый. Да, Н. Н., я думаю, что Ходасевич был великий поэт и день его славы придет, как пришел уже день славы Мандельштама. Нет, Н. Н., мне кажется, что в XX веке нет другой такой литературы, как русская, во всяком случае, поэзии такой нет".

Именно тогда, глядя на ее все еще прозрачную, гладкую, матовую кожу, слыша прекрасный, старомодный, хрустальной чистоты русский язык, на котором она пробовала меня интриговать своим светским американским модернизмом, я понял, что она страшно похожа на Madame Lecerf. Но тут она улыбнулась улыбкой упоительного удовлетворения и сказала скороговоркой: "В самом деле, в какой еще литературе сейчас есть одновременно и Набоков, и Солженицын?"

В те дни издатели Harper & Row как раз выпустили в свет "В круге первом" на русском языке, и этот толстый том, набранный мелким шрифтом, с американизированным именем автора "Александр И. Солженицын" на серой суперобложке, лежал перед нами на столе рядом с черным хлебом, солеными огурцами и хреном.

Два года спустя я спросил ее: "Не кажется ли вам, что вы послужили прототипом для Нины Речной, как Лика Мизинова для Нины Заречной?"

Другая бы обиделась. Н. Н. просияла и спросила очень кокетливо: "В самом деле? Вы находите? Мне это не приходило в голову".

Писать презренным ямбом Н. Н. умела и, хоть и боролась с этой своей слабостью, очень любила, чувствуя выразительные возможности разных видов ямба и их эмоционально-тематические ореолы до тонкости.

Одно из самых популярных стихотворений ее, переложенное даже на музыку, это "Гитара", написанная трехстопным ямбом с чередованием мужских и женских окончаний, как в "Старом рыцаре" Жуковского, но не без невольной примеси лермонтовской пародии на него: "Его завидя глаз, / Смущалися красотки, / Он п....л их не раз, / Перебирая четки" (семантический ореол этого размера описан в книге М. Л. Гаспарова "Метр и смысл", М., 1999, с. 111—113). Замечательно у Берберовой неожиданное, почти физиологически выразительное отсутствие ударения на последней стопе в конце стихотворения, в разноударной рифме нежней — мучительней:

В передвечерний час, 
В тумане улиц старых 
Порой плывет на нас 
Забытый звон гитары. 
Или открыли дверь 
Оттуда, где танцуют? 
Или в окне теперь 
Красавицу целуют?

Над этой мостовой 
Она звенит, как прежде, 
Старинною тоской 
По счастью и надежде. 
Ее поет другой 
Теперь в часы заката, 
Она осталась той, 
Какой была когда-то.

А ты? Прошли года 
Речной воды быстрее, 
Ты любишь, как всегда, 
Ты стал еще вернее, 
Ты стал еще нежней, 
Чем в первые свиданья, 
Твой жар мучительней, 
Мучительней признанья.

Так и в балладе Жуковского не проходит дружба рыцаря с веткой оливы, сорванной в молодости в земле обетованной и посаженной в родную землю:


Он стал старик седой, 
И сила мышц пропала; 
Из ветки молодой 
Олива древом стала.

Под нею часто он 
Сидит, уединенный, 
В невыразимый сон 
Душою погруженный.
Над ним, как друг, стоит, 
Обняв его седины, 
И ветвями шумит 
Олива Палестины;

И, внемля ей во сне, 
Вздыхает он глубоко 
О славной старине 
И о земле далекой.

Трехстопный ямб, вообще, хорошо выходил у Берберовой.

А помнишь, как бывало 
Мы разбивались в кровь? 
Начнем же все сначала, 
И голод, и любовь. 
Не говори, что силы 
У нас с тобой не те: 
Весь мир все в той же милой 
И дикой красоте.
Пусть ты смирней и глуше, 
Пусть я не хороша, 
В бессонницу подслушай, 
Как плачется душа. 
О чем ее рыданья?
Она готова вновь 
На вечное скитанье, 
На нищую любовь.

Я привожу эти стихи по сборнику 1984 г. ("Стихи: 1921—1983". Послесловие А. Сумеркина. New York: Russica Publishers), со странными рисунками Бахчаняна, изображающими, по-моему, гинекологический рентгеновский снимок. Видно, что художник внимательно читал "Курсив мой". На книжке дарственная надпись: "Дорогим моим друзьям Омри и Ирене, неизменно верная и любящая их Нина. Принстон 7 авг. 1985".

Передо мной несколько книг Берберовой с надписями, но десятки ее писем ко мне, кажется, безвозвратно пропали во время моих бездомных странствий. В отличие от нее, я не научился беречь архив.

На шмуцтитуле "The Italics are Mine" написано по-английски: "I invite you to my past" ("Приглашаю вас в мое прошлое"). На "Облегчении участи", которое нахожу сейчас на полке между Бабелем и Булгаковым, отделяющим Берберову от ее старого знакомца Бунина: "To Gila on the eve of her great day" ("Гиле накануне ее большого дня"). Nina. Cambridge. 1969". Н. Н. обедала у нас накануне дня рождения моей старшей дочери. Это с ее стороны была неожиданная надпись. Подобно футуристам, она считала, что творческие люди не должны иметь детей, а творческие женщины в особенности. Детей она не любила, в отличие от настоящего футуриста Романа Осиповича Якобсона, не умела с ними разговаривать и считала, что если уж родились, то пускай растут, как трава.

Я встретился с Берберовой в первый раз почти ровно за год до этого, после трех лет переписки.

Дело было так.

В сентябре 1965 г. я жил в Уолтэме близ Бостона. Там в Брандайском университете работала в знаменитом тогда отделе биохимии моя мать, приехавшая из Венгрии на год по исследовательской стипендии. В один прекрасный день мне позвонил по телефону из Принстона историк Луи Фишер, в 20-е и 30-е годы корреспондент в Москве, с тех пор разочаровавшийся в коммунизме. Ему нужен был человек, который мог бы перевести его книгу "Жизнь Ленина" на русский язык. Леа Гольдберг, израильская поэтесса, профессор сравнительного литературоведения в Иерусалимском университете и сама великолепный переводчик, порекомендовала ему меня.

Опишу когда-нибудь по другому поводу, каким каторжным трудом по розыску русских и немецких первоисточников обернулась эта работа и какие смешные ляпсусы и глубокие выводы, построенные на этих ляпсусах, нашел я у Фишера. Однако ж, я должен быть ему благодарен, потому что он спросил меня, не буду ли я возражать, если он даст мой перевод на прочтение и стилистическую правку одной русской женщине. "Кому? — спросил я. — Вы не будете знать. Некто Берберова. — Разумеется, я знаю, кто такая Берберова, читал ее вещи и ее переводы английской поэзии в эмигрантских журналах, и она ведь издала посмертный сборник Ходасевича. — В самом деле, вы читали ее? Вот уж не думал, что она пользуется такой известностью. Мы с ней живем по соседству в Принстоне".

После смерти Фишера Н. Н. рассказала мне, что отношения между ними были близкие и скончался он прекрасной смертью, скоропостижно, во время их поездки, если я верно помню, на Багамские острова.

Так завязалась у меня переписка с Н. Н., сначала связанная с переводом Фишера, а потом и на более интересные темы.

В конце 1968 г., напечатав две статьи и сдав с грехом пополам в ноябре "генеральные" экзамены в гарвардской аспирантуре, позволявшие приступить к написанию докторской диссертации, я начал подыскивать работу. Времена были жирные, выражаясь языком "Слова о полку", докторантов в области славянской филологии из хороших университетов сватали прямо на корню. Главная ярмарка невест была на ежегодном съезде Modern Language Association (Ассоциации новых языков). Съезд состоялся в Нью-Йорке, в двух гостиницах — "Hilton" и "Americana". Мы остановились в "Хилтоне", благо цены для делегатов съезда были даже и по тем временам неимоверно низкие. На доклады я не ходил, а встречался — довольно вяло — с возможными работодателями в кулуарах или за завтраком в голландской кондитерской, вообще же больше был занят главным событием того Рождества: десантом на аэродроме в Бейруте, о котором кричали заголовки газет.

С Н. Н. мы договорились встретиться заранее, она позвонила мне, и я пришел к ней в номер. Мы проговорили в первый день около пяти часов, то сидя, то гуляя по огромному холлу. Я задавал вопросы, главным образом, о поэзии Ходасевича. Оказалось, между прочим, что ни она, ни, по всей вероятности, он не знали стихотворения Бунина "С обезьяной" (1907), странно предвосхитившего реальные подробности стихов Ходасевича о первом дне войны 1914 года. Н. Н. говорила больше о себе, о структурализме ("Я — структуралистка!"), о своей еще не вышедшей в свет книге воспоминаний и о важных, связанных с Ходасевичем, документах из ее архива, которые лежали где-то у дочери покойного М. М. Карповича. Все шло чинно и научно, пока не зашла речь о Георгии Иванове и я не сказал, что, по-моему, Иванов завидовал Ходасевичу, многому научился у него и именно поэтому обрел после смерти Ходасевича свой настоящий поэтический голос.

Глаза Н. Н. сверкнули нездешним огнем (она была в зеленоватом платье из тяжелого шелка, в норковой накидке и на очень высоких каблуках). Помню ее напряженный голос и слова: "Иванов не мог завидовать Ходасевичу. У Ходасевича нечему было завидовать!" Я с изумлением глядел на ее злое лицо. Вдруг она спохватилась и улыбнулась. "Вот Сирину, действительно, Иванов завидовал, и все завидовали Сирину оттого, что у него была такая жена". Я понял.

На другой день Н. Н. познакомила меня с известным лингвистом, главою славянского отделения в Йельском университете Александром Оскаровичем Шенкером, ее добрым знакомым, который через год дал мне работу у себя на кафедре.

Потом мы обедали с нею и с Кириллом Федоровичем Тарановским в баварском ресторане. Тут они начали свой спор о Мережковских: они заводили его на моей памяти несколько раз. Речь шла о пресловутом выступлении Мережковского летом 1941 года. Берберова говорила: "Этого не было". Тарановский утверждал: "Слышал сам в Белграде по радио".

На самом деле, как мы знаем сейчас, выступление Мережковского транслировалось в Италии, на Балканах и на востоке Европы, а в Париже его не передавали, но трудно поверить, что Берберова не знала о существовании этой речи.

Другая тема их споров была игривее. "Зинаида Гиппиус была настоящий гермафродит", — говорила Н. Н., а К. Ф. возражал: "Нет, она была нормальная женщина, но с инфантильной маткой, мне говорил сам Философов". На это Н. Н. отвечала: "Не говорите мне! Я знаю!"

Поскольку клинические данные Философова и Берберовой без малого сорокалетней давности, я часто хотел процитировать последнюю строчку известного детского стишка про даму, которая сдавала в багаж картину, корзину, картонку и маленькую собачонку, но всегда, в конце концов, решал не вмешиваться в этот деликатный спор.

В 1978 г. летом Ирена Вайскопф, студентка Л. С. Флейшмана, занимавшаяся в Иерусалимском университете архивом Марии Самойловны Цетлиной и письмами Алданова и Бунина к ней в связи с визитом последнего к советскому послу, приехала в Америку, привезя с собой только что вышедший третий том сборника Slavica Hierosolymitana с публикацией стихов Владимира Жаботинского, посвященных Берберовой и подготовленных ею к печати.

Я тогда проводил свой отпускной год в Йеле, и Н. Н. пригласила нас приехать к ней в Принстон.

Она жила в крошечной квартирке в одноэтажном университетском строении, расположенном в виде буквы П на широком лугу. "Видите, как здесь хорошо и тихо: ни детей, ни собак", — сказала она, усаживая нас перед домом на складные садовые стулья.

Обсуждали они с Иреной сначала письма Алданова по поводу дела Бунина, но скоро оставили этот унылый предмет и заговорили о Ходасевиче и о Блоке. Ирена страшно понравилась ей, она была неравнодушна к женской красоте и уму, а Ирена еще и выговаривала букву Л несколько по-польски, и Н. Н. сразу стала ее поддразнивать: "Как вы говорите: Буок? Да? Буок?" И опять рассказала, как первая положила к ногам мертвого Блока белые цветы...

"Когда будете в Венеции, найдите гостиницу La Serenissima, где мы с Ходасевичем жили. А еще, когда будете простираться у львиного столба, то отсчитайте седьмую от лагуны колонну Дворца дожей и посмотрите на капитель, мы всегда смотрели".

И мы посмотрели на эту капитель, Она изображала таинство брака: пару, прикрытую одеялом.

Н. Н. написала Ирене 1 сентября 1978 г. подробное, хорошо аргументированное письмо об отношении Алданова к Бунину — с неожиданно лирическим окончанием, которое я, с разрешения Ирены, здесь приведу:

"Когда Вы уехали, мне стало очень грустно. Давно у меня не было такого чувства — бывал мрак, или тоска, и то не часто, но грусти я что-то не помню. Мне стало грустно оттого, что Вас и Омри больше нет на троттуаре Нассау стрит. Были — да сплыли. И неизвестно, когда этот троттуар вас обоих опять увидит. <...> Не забывайте".

На Нассау-стрит была остановка междугородного автобуса. Н. Н. высадила нас на тротуар из своей машины и поехала домой, а позже по телефону сказала нам, что когда мы стояли вдвоем у обочины с маленькими чемоданчиками, то были похожи на нее с Ходасевичем, когда они уезжали из Сорренто.

С гадкой сплетней, окружавшей этот их отъезд из Италии, связан эпизод, когда мои попытки помочь Н. Н. остались безуспешны. В журнале "Время и мы" (№ 37—39) были напечатаны воспоминания автора "Челюсти эмигранта" В. С. Яновского, в которых он написал, что Ходасевич смотрел в отброшенные карты, играя в бридж, и был изгнан из дома Горького за то, что заглядывал в его бумаги. Н. Н. написала по этому поводу письмо мне — с копиями Л. С. Флейшману, Е. Г. Эткинду, Д. М. Сегалу, Р. Сильвестеру, Р. Хьюзу и Д. Бетеа. Недавно на конференции в Тарту я опять услышал тот же вымысел об изгнании Ходасевича из Сорренто от весьма ученого специалиста по литературе эмиграции. Поэтому приведу здесь некоторые выдержки из письма Берберовой от 22 марта 1980 г.:

"<...> Я. видимо не знает, что в коммерческих играх (бридж, преферанс и др.) принято просматривать тому, кто проиграл, отброшенные (использованные) карты после конца партии или робера, чтобы найти свою ошибку <...>.

Второе обвинение предъявлено Я. Ходасевичу в шпионстве. Он сообщает, что "Горький выгнал Ходасевича" из дому в Сорренто потому, что поймал его за чтением его, Горького, бумаг, когда никого в кабинете не было. Т. к. Я. никогда в доме Горького в Сорренто не бывал и никогда ни с кем из живших там в 1925 г. не встречался, он видимо совершенно себе не представляет тех отношений, которые в это время существовали между Горьким и Ходасевичем, Не говорю уже о том, что читать чужие письма и подслушивать чужие разговоры никак не вяжется с характером Ходасевича. <...>

Но каковы же были эти отношения? Судить о них помогут следующие факты: ежедневно, по утрам, на виллу Иль Сорито приходил почтальон. В среднем получались 3—4 газеты (две — эмигрантские, "Правда" и итальянская) и около 12—15 писем, из которых около 10-ти минимум были Горькому. После утреннего кофе и работы у себя в кабинете, в 1 час дня бывал завтрак, и после завтрака Горький брал Ходасевича к себе в кабинет и они вместе просматривали и газеты, и кое-какие письма, и обсуждали ответы на них. Очень часто в это же время Горький показывал Ходасевичу свои ответы на письма, полученные за последние дни.

Провожая Ходасевича из Сорренто, Горький старался всучить ему деньги и настаивал так упорно, что Ходасевич в конце концов взял 100 долларов. Эти деньги помогли нам прожить в Париже около двух месяцев. Сын Горького, Максим, снял Горького в последнюю минуту, когда мы садились на извощика. Эта комическая фотография (Горький отдает нам честь, стоя у ворот) находится в моем архиве: Горький прислал мне ее в Париж".

Получив письмо Н. Н., я обратился к главному редактору "Время и мы" с протестом, а копию отправил Н. Н. Желанных последствий это не имело. Редактор, журналист советской школы, на мое письмо не ответил вообще, как я того и ожидал, а Яновский, когда выпустил свои мемуары книгой, то из коммерческих игр сделал покер, а сплетню о Сорренто описал как "слух", а не как достоверный факт. Теперь эту клевету, к сожалению, повторяет новое поколение историков литературы.

Но и это не беда. Посмертная хула — часть трагического в истории, она лучше, чем канонизация недостойных. Утешая страшно огорченную Н. Н., я написал ей: "Иногда мне кажется, что мы унижаем память великих людей, когда защищаем их как людей от клеветы". Но и сам я иногда должен был защищать жертв истории от ярости Н. Н.

После нашей встречи летом 1987 г. в Вермонте Н. Н. прислала нам второе издание "Курсива" — "на память о встречах, на память о согласиях наших и несогласиях, на память об общей нашей любви к Одному и Тому-же". В этих прописных буквах я вижу что-то нехарактерное для прежней Берберовой, но ставить точки над "и" не стану.

Я помню, в чем заключались наши "несогласия" тем летом, когда Н. Н. приехала в русскую летнюю школу в Миддлбери получать степень почетного доктора. Там царила тогда странная атмосфера. Студентка из старой эмигрантской семьи, приехавшая из Парижа, перестала ходить на мои лекции, узнав, что я еврей, и очень негодовала, что ее не предупредили заранее о еврейском засилье и что ее ввела в заблуждение моя фамилия (другой еврей, преподававший русскую литературу, был покойный Е. Г. Эткинд).

Н. Н. была окружена восторженными молодыми людьми, которые всё расспрашивали ее о Ходасевиче. Я не удержался и напомнил ей наш давний разговор в "Stagecoach". "Теперь вы согласны, что Ходасевич был великий поэт?" Она опустила глаза и ответила: "Еще бы не помнить. Вы были правы. Его день пришел". Но отыгралась, когда я сказал ей, что разбираю с аспирантами ее "Лирическую поэму". "Прикажете вас благодарить? — Благодарить должен я вас, а вот как она была связана с "Соррентинскими фотографиями"? — Они написаны одновременно, моя поэма даже раньше".

С поэтами филологу не надо говорить об их стихах, это не этично, да и все равно правды не скажут.

Была эпоха возобновленных исторических дискуссий, а она не могла жить без политики, и разговор, не в первый раз, зашел у нас с ней о расстрелянном императоре. "Ходынка, Цусима, девятое января, 14-й год, и все-таки никто не заслужил той смерти, которой умер он, с сыном на руках! — Он заслужил! Он заслужил свою смерть! Десять таких смертей!"

Никогда не встречал я человека, который бы одновременно так ненавидел Романовых, презирал русскую аристократию, какой она стала к концу XIX века, и боялся русских революционеров и масонов. Масоны были ее манией, она серьезно считала, что если бы не масонская клятва союзникам, то Россию можно было бы спасти, может быть, еще и летом 1917 года.

Н. Н. прислала мне "Люди и ложи" (1986) с изъявлением "странного чувства, что эта книга как будто вышла как раз в нужный момент!". Она заложена у меня листком с пунктами моего телефонного разговора с ней о ее книге. Главные из них: 1) "Великий Восток" никогда не принадлежал к "принятому (accepted) масонству"; 2) нравственный дух масонства, дух терпимости, был чужд этой ложе, как непонятен он и самой Берберовой; 3) основным изначальным пороком масонства была секретность, которой воспользовались те, чья специальность — секреты. Политические разведки с самого начала проникли в ложи. "Началось с Мастера-Месяца, кончилось полковником Аписом", — сказал я ей. "Какой мастер?" — переспросила она. "Мастер-Месяц в хижине угольщиков, когда Байрона принимают в карбонарии, знаете, у Алданова?" — "Конечно, знаю!" — воскликнула она и мгновенно замолкла, вспомнила, что Мастер-Месяц оказался агентом английской разведки.

Это последний наш разговор, который у меня записан.

Помню, что мы разговаривали по телефону опять в начале 1990-х годов, после выхода стихотворений Ходасевича в "Библиотеке поэта": Н. Н. была окрылена своим успехом во Франции и в России. Казалось, что много времени еще впереди, успеем поговорить.

Но вдруг она исчезла из поля зрения, и смерть ее прошла для нас незаметно. В тот год мы были очень заняты семейными и научными делами.

Да, хороши сады за огненной рекой, 
Где черни подлой нет, где в благодатной лени
Вкушают вечности заслуженный покой
Поэтов и зверей возлюбленные тени.

Н. Н. была отважная женщина, не железная, а из самой стойкой шведской стали, тверже, чем Август Стриндберг, которого она — с неженскою душой — почитала.

К религии, в которой была крещена, она относилась как к идолопоклонству и бессовестному обману.

В семидесятые годы какой-то "выездной" советский поэт не нашел для нее более подходящего подарка с родимой земли, чем медная иконка, вроде той, что привез ей в декабре 1942 г. из оккупированного Смоленска С., "герой нашего времени", описанный в "Курсиве" в главе "Черная тетрадь". Н. Н. с наслаждением рассказывала, как озадачен был добрый человек из богомольной брежневской Москвы, когда она ему посоветовала: "Это вы лучше подарите моей уборщице, а не мне".

Того квадратного окошечка билетной кассы, в очереди к которому всю жизнь стоял Иннокентий Анненский, она не боялась, а когда ей почудилось, что очередь движется слишком быстро, то перестала спать, решив, что отоспится уж там на месте. Однако ее увезли в больницу в полном упадке сил, и врачи объяснили ей научно, что спать человеку необходимо в любом возрасте. После этого она прожила еще пятнадцать лет, ветреная, чуть сгорбленная Геба, всех читателей дружески посвящавшая в свою базаровскую тайну вечности и гроба ("Пусть ваши ведают потомки, — / Своих иметь не довелось"):


Мой друг явиться отказался 
На приглашение богов, 
Он, кажется, больным сказался 
И ужинать у них не мог.

Меня туда не пригласили, 
Я - разумеется - пошла, 
И там, на ложе белых лилий, 
Голосовала и спала,

И тайну чудную узнала 
(Громокипящий их секрет), 
Она вас удивит немало: 
Бессмертья нет! Бессмертья нет!
..................................
- И вот проходим мы незримо 
Мимо окошка, мимо, мимо 
Той кассы, где лежит секрет.

- Там некому вернуть билет.

А все-таки иногда хочется написать ей несколько слов электронной почтой: "Ау, Нина Николаевна! Ведь мы не успели попрощаться. Хорошо ли вам в садах за огненной рекой?"

                                                                                             20 мая 2001 г.

Версия для печати