Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Звезда 2001, 5

Реквием

Публикация и вступительная заметка Ольги Михайловой


Е. А. КОВАЛЕВСКАЯ

РЕКВИЕМ
Светлой памяти моих родителей

Публикация и вступительная заметка Ольги Михайловой

"Военные" письма лежали в ящике старого письменного стола. Я знала об их существовании, но стеснялась попросить у мамы разрешения прочесть их, боясь, что там будет что-то слишком интимное, касающееся лишь их двоих. Но в письмах, как и в чувствах, оба они были удивительно чисты и целомудренны. Я прочла их, когда не стало мамы, не стало "нашего дома" — комнаты с широким, во всю стену окном. Теперь оно чужое, модные белые жалюзи закрывают его. А совсем недавно это окно было частью нашей жизни. Стоило отойти на середину комнаты, и начинало казаться, что находишься на борту корабля. За окном текла Нева, такая живая. Последние годы мама с трудом могла читать и часами сидела в качалке у окна, следила за удивительными красками заката, постоянно меняющейся рекой, слушала музыку. Музыка, как и красота, доставляла ей самое большое наслаждение. Недаром, оказавшись в Ленинграде восемнадцатилетней девочкой, она тратила последние гроши, предназначенные на еду и одежду, на билеты в Филармонию. Когда-то мечтала стать пианисткой, но, поняв, что великого таланта нет, сама запретила себе прикасаться к инструменту.
В письмах вновь зазвучали молодые голоса, ожили надежды на будущую мирную послевоенную жизнь. Как странно (и больно) читать эти строки, погружаясь в то время, заново переживая то, что было, и уже зная, что стало потом.
Они родились в одном и том же, 1908 году, в Фергане, учились в одном классе, вместе закончили школу, очень нравились друг другу. Но встретились снова лишь через восемь лет. К этому времени она окончила педагогический институт, водила экскурсии по Эрмитажу, а он был уже инженером-строителем. Случайно узнав ее адрес, он на три дня примчался в Ленинград, чтобы увидеть ее. Они встретились и решили соединить свои судьбы. Тот день —  7 ноября 1932 года — они торжественно назвали "началом нашей эры". Потом появилась я.
В 1939-м началась война с белофиннами. Папа был призван на военную службу, попал в батальон связи, был все время на передовой. Мама писала ему: "Мечтаю о твоем возвращении как об огромном, несбыточном счастье, но, несмотря на это, хочу сказать тебе: живым не сдавайся в плен". В марте 1940-го был подписан мирный договор с Финляндией, а он все не возвращался домой. "Недавно я дежурила в лазарете у очень тяжелых раненых. Картины эти преследуют меня. И теперь я до конца не могу поверить, что ты уже в безопасности, и не поверю, пока не увижу тебя. Будь осторожнее с этими проклятыми минами. <...> У нас вся квартира собирается устраивать тебе торжественную встречу. Я горжусь".
Он приехал, как всегда, неожиданно, летней белой ночью, перед рассветом — стройный, молодой, с темным от загара лицом... А уже через год, в 1941-м, сразу после объявления новой войны ушел добровольцем в Народное ополчение. Предполагали, что через несколько месяцев все закончится. Мама не хотела никуда уезжать из Ленинграда, дежурила на крыше во время воздушных тревог, но он сумел уговорить ее уехать.
Помню товарный поезд, увозивший нас в эвакуацию, — один из последних эшелонов, уходивших из Ленинграда с семьями военнослужащих. Папа сутки был на дежурстве, прибежал к самому отправлению. Они не смогли даже попрощаться как следует. Поезд уже двинулся, шел, а папа все держал меня на руках и бежал все быстрее, быстрее рядом с открытой дверью товарного вагона, потом подал меня маме, а я громко и безутешно плакала. Почему-то я знала, что не увижу его больше... Ехали мы больше месяца, говорили, что нас направляют в Магнитогорск. Как бы сложилась наша жизнь там — неизвестно, но, на наше счастье, эшелон проходил через Башкирию, где в маленьком городке Белебее жил дедушка, папин отец. Там мы и сошли с поезда.
Устроиться на работу по специальности маме не удалось. Взяли грузчицей и чернорабочей на завод. Весной 1943-го мы перебрались в Чкалов (ныне — Оренбург), где находились бабушка и мамина сестра с маленькой дочкой, эвакуированные туда с ленинградским авиационным заводом. Там маме нашлась работа в школе — учительницей русского языка и литературы. Кроме уроков она вела драмкружок, для которого сама делала инсценировки, проводила литературные вечера, устраивала концерты в подшефном госпитале.
Папа провоевал десять месяцев. Каждые два-три дня он писал письма маме, мне, родным, друзьям. Иногда на бумаге остались пятна от чадящей коптилки, иногда — сплошные черные вымарки цензуры. Из маминых писем к нему сохранились только те, что были возвращены с наклейкой "Адресат выбыл". И еще отдельные листки, исписанные ее свободным размашистым почерком, — ее письма-дневники, обращенные к тому, кого уже нет.

О. Михайлова


<10 июня 1942, Белебей>

Мой дорогой, любимый мой!
Сколько же дней прошло с тех пор, как я получила эту страшную весть? Всего три недели, но жизнь моя остановилась в тот час. Или в долгие годы превратились дни. Я не знаю. Может быть, ты никогда не прочтешь этих строк, но я не могу не писать тебе. Я верю, далекий мой, что ты жив. Я не могу думать иначе. Каждую минуту, каждый день я жду тебя. Каждую ночь я вижу тебя во сне. Я часто просыпаюсь. Мне все кажется, что стучат. Что кто-то идет. Я слышу чьи-то шаги. Мне кажется, что я вижу тебя сквозь закрытые ставни. Вот ты подходишь к дому. Тихо стучишь в ставень кончиками пальцев. Помнишь, ты всегда отстукивал какой-нибудь мотив? Ты не решаешься сразу войти: ты боишься испугать нас. Сердце во мне цепенеет. Я не могу пошевельнуться, не имею сил встать и спросить, кто там. И ты уходишь. Шаги замирают. Я медленно, медленно прихожу в себя, понимаю, что это бред. <...> Почему ночь не может длиться вечно! День неумолим. Он настает, и я должна расстаться с тобой. За стеной плачут дети. Со стонами встают взрослые, начинают ссориться. Все торопятся. Как хорошо, что я тоже должна торопиться. Хорошо, что работа так непосильно тяжела для меня. Если бы ты знал, как я устаю! Утром не могу разогнуть пальцы. Болит поясница. Я наскоро ем и ухожу. Я работаю на элеваторе. Мы там ссыпаем зерно в мешки (это называется "кантарить") и грузим их в вагоны. День делится на две половины. Сначала мы все ждем, когда наступит обеденный перерыв. Потом считаем часы до конца. Особенно тяжело бывает в те дни, когда идет погрузка гороха. Мы стоим тогда в облаках пыли. Почти не видим друг друга. И только по равномерному трескучему звуку сыплющегося гороха догадываешься, что рядом стоит другая кантарщица. Мы задыхаемся от пыли. Часто чихаем. Я уже чихаю кровью.
Многие надевают повязку на нос и рот, но это мало помогает. Когда работа кончается, мы выходим из амбаров седые от пыли. Работать на овсе, грече или пшенице гораздо легче. Счастливчикам попадает мак. Говорят, от него хорошо спят. Не пробовала. Может быть, правда. Но видишь ли тогда сны? Я не хочу спать без снов. Во сне я с тобой. Этого у меня никто не отнимет. Или время унесет у меня и эту единственную мою радость?
Когда я на людях, горе мое уходит глубоко, глубоко в меня. Я даже иногда смеюсь и шучу. Мне даже кажется, что я ничего не чувствую. Только когда я одна, я думаю о тебе. Но я не могу плакать. Я не хочу вспоминать о том, что мне написали о тебе. Я все представляю себе, как мы встретимся. Это бывает по-разному, но всегда так ясно и ярко, с полным ощущением реальности...

 

<Июнь 1942, Белебей>

Если б ты спросил меня, как это произошло, что предчувствия моего сердца стали моей жизнью, моим убеждением, я не могла бы ответить. Просто для того, чтобы жить, работать, растить дочку, я должна верить, что ты жив, и я верю. Но все-таки он ведь существовал, этот день, ставший такой страшной гранью моей жизни? Да. Я знаю. Я сейчас расскажу тебе, как это было.
Утром я, как всегда, торопилась на работу, когда кто-то окликнул меня. Оборачиваюсь — почтальонша. Передает мне несколько писем. Одно из них от тебя. Я даже не сразу стала его читать, потому что оно было очень старое, очевидно где-то завалявшееся. У меня были уже письма более поздние. Но тогда мне не показался странным этот факт. Кроме письма был еще небольшой бланк, какие прикладываются к переводам и посылкам. Хорошо помню, что он был на розовой бумаге и химическими чернилами незнакомым почерком на нем было написано мое имя и обратный адрес вашей части. И опять я не подумала ничего худого. После работы я зашла с этим извещением на почту. У меня не было с собой никакого документа, так что получить я все равно ничего не могла бы, но я попросила сотрудницу только разрешить мне посмотреть на бланк перевода, чтобы выяснить, что это и от кого, так как почерк мне незнаком. Взглянув на перевод, пожилая худая женщина с гладко зачесанными волосами сказала мне: "Вам возвращается посылка". И, на мое удивление: "Мне? Но я никакой посылки не посылала!" — протянула мне самой посмотреть бланк. В письменном сообщении — ничего. Верчу бланк в руках и вдруг вижу над строчками моего адреса надпись: "С вещами погибшего". Невольно я вскрикнула: "Что это? Что это за надпись?!"
Не помню, что говорила мне сотрудница почты. Я просила выдать мне посылку, так как рабочий день кончался, принести паспорт я не успела бы, а ждать до завтра не было сил. "Покажите мне любой документ, удостоверяющий вашу личность, и я выдам". Документа у меня не было. Я уже чувствовала, что несчастье совсем близко, но все еще сопротивлялась ему. "Может быть, это ошибка. Я только посмотрю, что там, в этой посылке. Я не могу ждать до завтра".
Вид мой, должно быть, говорил больше моих слов. Я облокотилась на барьер, отделяющий публику от служебного помещения. Голова и все тело стали вдруг бесконечно тяжелыми. Чувствовала, что кровь отхлынула куда-то от сердца. Я вспомнила, что со мной были хлебные карточки. По ним мне выдали посылку.
Вот он, небольшой сверток, зашитый в холщовый мешок. Кто-то помогает распороть шов. Какая-то незнакомая мне синяя бумазея. Нет, это что-то чужое. Ошибка, должно быть. Ведь я только несколько часов назад читала твое письмо. Ты писал, что все благополучно. Но в бумазею что-то завернуто. Это твой портфель. Боже мой! Дочкины и мои фотографии, твои часы! Это твои вещи, это ты — "погибший", как написано на бланке перевода. Нет, это неправда, этого не может быть! Тут еще какая-то записка. Скорее посмотреть, что в ней. "Опись вещей, принадлежащих (твое имя)... Просьба сообщить об их получении командиру роты". Вот и всё. Но ведь не сказано, что это вещи убитого. Ведь этого вовсе не сказано. Почему же никто ни слова не написал?
Кажется, я тихонько себя вела, но, может быть, я не понимала ничего, так как около меня собралась толпа, кто-то что-то говорил, кто-то принес воду. Помню только, что я прижалась лицом к твоим вещам, выпотрошенным из серого мешка, и повторяла "Милый мой!" Дочкина фотография пошла по рукам. И я ясно помню, как кто-то сказал: "Какая душечка!" И я даже почувствовала гордость за нее и в то же время новую боль — доченька моя, сиротка! Зачем я здесь среди всех чужих. Скорее домой. К моей девочке. Затолкала кое-как вещи обратно в мешок. Помню, сверху оказались часы. "Осторожней с часами, еще потеряете", — заботливо сказала какая-то женщина. Я покорно засунула часы поглубже. <...>
Вот и дом. Они ничего не знают. Бедный отец. Но его еще нет дома. У калитки остановилась на минутку. Какое-то странное было чувство. Вот сейчас, пока я не переступила порог, горе еще не вошло в дом, оно еще здесь, на улице, во мне. Дверь мне открыла дочка. "Оля, Олечка, папы нет. Папы нашего нет. Девочка моя, ты теперь сиротка". А сама не верила своим страшным словам. Обнимала ее, дочку твою, целовала ее залитое слезами личико, слушала ее громкий детский плач, но было у меня такое ощущение, что я где-то в стороне, откуда-то издалека все это вижу и слышу. Будто я раздвоилась. Должно быть, у меня текли слезы, только я их не чувствовала. "Мама, не надо, не плачь". — кричала Оля. <...>
Я даже стала спокойна. Подробно рассказала домашним, как получила посылку. Показала вещи. И все твердила: "Нет, я не верю, этого не может быть, это какая-то ошибка". А через час пришла та же самая почтальонша, которая остановила меня утром. Олечка выбежала к ней и возвратилась с новой пачкой писем. Я сразу увидела среди них серый казенный конверт, Это было то, чего еще не хватало в подтверждение посылки. "Вот оно, вот оно", — твердила я и сама слышала, как стучали мои зубы. Разорвала кое-как конверт. Маленькая отпечатанная бумажка. "Ваш муж, в бою за Социалистическую Родину, верный воинской присяге, проявив мужеcтво и героизм, был убит..."
Не сразу поняла, что тот звериный крик, который стоял у меня в ушах, — мой собственный крик, что это я кричу. Почему-то вспомнила в тот момент, что вот таким же голосом я кричала, когда рожала дочку. Теперь, как и тогда, у меня было ощущение, что разрываются все мои внутренности. Хотела остановить себя, но не могла. Я металась по комнатам, стучала кулаками в двери и стены. Но мне кажется, все это было несколько минут. Потом вдруг я как-то сразу смогла взять себя в руки. Успокоилась. Замолчала. И больше не было у меня ни слез, ни крика. Чувствовала в мозгах своих какое-то тупое недоумение. И только с ужасом смотрела на твои вещи, присланные мне, да на принесенные одновременно с извещением мои письма с наклеенными билетиками с лаконичной надписью: "Возвращается за невозможностью доставить. Адресат выбыл". И на каждом билетике стояла все та же роковая дата.
Скоро должен был прийти твой отец. Как у меня сжималось за него сердце. Вынесет ли он эту весть. Вот сейчас он, верно, идет уже домой. Как я скажу ему. Увидела его в окно. Должно быть, он почувствовал мой взгляд, потому что поднял голову, посмотрел на меня и на секунду остановился... Меня просили не говорить ему сразу, сделать вид, что ничего не случилось, даже принесли мне тарелку щей, но я не могла ломать комедию. Подошла к нему, взяла его голову в обе руки. Он весь побелел сразу, в глазах отразился ужас: "Что с ним? Ну, говори же. Что вы все молчите! Говори — ранен или..." Нет, я не выдержу. "Убит, убит!" Он уронил голову на стол и заплакал: "Мой единственный сын..." Я гладила его лысую голову и маленькие уставшие от работы руки, но ничего не могла сказать. <...>
Наступила ночь. Оля заснула одетая на кровати. Голова, словно разбухшая, огромная, давила на меня. Заснуть, забыть об этом навалившемся на всех нас ужасе. Раздевала Олечку. Пронзила мысль — вот все, что осталось от тебя. Постелила постель. Положила рядом подушки. Содрогаясь, подумала, что больше уж никогда не положу их рядом для тебя и меня. Вспомнила, как странно казалось стелить общую постель для нас с тобой в ту нашу первую ночь, и каким невероятным кажется теперь, что это больше никогда не повторится. Одна, всегда одна! Если бы можно было заснуть, забыться! И на несколько часов я действительно забылась. Но как только пришла в себя, жестокое сознание вернуло мне все, что так хотелось уничтожить.

 

<Июль 1942, Белебей>

Ночь постепенно ушла. Надо было вставать, двигаться, пить, есть. <...>
В этот и несколько следующих дней я не ходила на работу. С трудом заставляла себя говорить. Больше всего мне хотелось лежать, уткнув лицо в твои вещи, еще сохранившие твой родной, любимый запах. Вдыхать его в себя, вытирать слезы твоими платками. Этот первый день был самым безнадежным и безотрадным в моей жизни. Потом все последующие дни я уже не верила так, как в тот день, в реальность всего этого кошмара.

 

<Лето 1942, Белебей>

Смешно сказать, любимый мой, но бывают минуты, когда я почти уверена, что скоро увижусь с тобой. Но иногда эта надежда уходит от меня, делается неуловимой, и тогда я вся леденею. Но я не хочу дать этой мысли поселиться во мне. Я гоню ее, как отвратительную, уродливую болезнь. Вот сейчас почта опять возвратила мое письмо к тебе: "Адресат выбыл. Доставить невозможно". Вероятно, это последнее мое письмо. Их было уже несколько. Странно, но пока я получала эти возвращенные письма, мне все-таки казалось, что еще есть у меня какая-то связь с тобой. Я их перечитывала и снова переживала то, о чем писала в них. Мальчик мой милый! Не уходи от меня. Как удержать мне тебя, какими силами. Я не могу без тебя, а ты с каждым днем все дальше. Я никогда не бываю одна. В доме у нас никогда не бывает тишины. Я всегда знаю, что на меня смотрят чужие глаза, меня слышат чужие уши. <...>

 

<Лето 1942, Белебей>

Особенно часто я вспоминаю, каким ты приехал с финской войны. Как я любовалась тогда тобой. Я не могла отвести от тебя глаз. Я ревновала тебя ко всем, с кем ты говорил, на кого смотрел. Ревновала к каждой минуте, которая не была отдана мне безраздельно. Как я наслаждалась и гордилась твоей любовью, твоей красотой. Как мало было этих дней, как безвозвратно они ушли, как они мне дороги, и как больно ранит воспоминание о них. Неужели я смогу когда-нибудь о них забыть?

 

<Лето 1942, Белебей>

Я хочу рассказать тебе о своих снах. Я помню, ты ведь никогда не верил в эти глупости и осуждал меня за суеверие. Но я хочу все-таки рассказать тебе о них.
Вот один сон. Ты идешь ко мне спиной в защитной форме, и вся спина у тебя обсыпана мукой. Я кричу тебе, хочу тебя остановить и почистить, но ты не слышишь, не оборачиваешься, не останавливаешься и уходишь все дальше и дальше... Может быть, я видела это тогда, когда ты доживал свои последние минуты! Кому ты отдал свою последнюю мысль, свой последний вздох? Никто никогда не скажет мне этого!
Накануне того страшного дня я видела такой упоительный сон! Мы с тобой танцевали вальс. В ушах моих так ясно звучала мелодия "Большого вальса", и мы так легко, чуть касаясь земли ногами, неслись куда-то... Любимый мой, я проснулась с таким ярким ощущением твоих рук, так крепко и нежно обнимавших меня в танце! На другой день я получила это извещение.
Недавно мне возвратили письмо, которое я писала через три дня после твоей гибели. В нем я рассказывала о сне. Словно я иду по мягкой, рыхлой черной земле, и вся она блестит алмазами. Их так много, они так сверкают, и я собираю их пригоршнями в подол и не могу собрать... Как я была счастлива. Я тогда еще ничего не знала.
Мальчик мой, как же мне поверить, что ты больше уже никогда, никогда не появишься передо мной! Что тебя больше нет! Нет, совсем нет! Противоестественна эта мысль, она отвратительна, она вся серая и липкая, со многими щупальцами, она ползет по земле, распластавшись по ней, она все ближе и ближе ко мне. Если б я могла ее оттолкнуть, уничтожить навсегда! Я пытаюсь ее растоптать, но она вновь и вновь начинает шевелиться.

 

<1942, Белебей>

Помнишь ли ты свой приезд с финской войны? Ты, как всегда, появился неожиданно. Был рассвет. Окно нашей комнаты на набережную Невы было открыто. Воздух был молочно-белый и влажный, какой бывает в Ленинграде. Я спала, когда кто-то назвал меня по имени. Как я помню твой голос, твой темный и бархатный голос!
— Лёша!
Я проснулась, но не могла понять, что это.
— Лёша! Лёша!
Это был ты. Я вскочила с постели, бросилась к окну, выглянула в него. Как я помню эту минуту! Ты стоял на набережной, подняв лицо с сияющими радостью и нетерпением глазами, пилотка чуть держалась на черных твоих волосах, всегда смуглое твое лицо было коричневым от загара, весь ты был такой стройный, такой молодой. Как мне хотелось прямо из окна упасть тебе на руки!
— Открой, Лёшенька, — сказал ты.
Я накинула на себя простыню и бросилась открывать тебе. Вот ты, вот, наконец, я могу тебя обнять, прильнуть к твоей шее лицом, целовать твои глаза, ощущать тебя живого. Ты на руках донес меня до постели. Любимый мой, почему мы не были в тот миг одни?! Ведь мы оба так ждали этого первого момента встречи. Как редко мы бывали одни за все время нашей совместной жизни. Перед глазами моими стоят строчки твоих писем: "Мимо скольких смертей надо пройти, чтобы возвратиться к тебе, к вам. Но я уверен, что мне не суждено погибнуть в этой войне. Я не выпущу из рук оружие, пока в состоянии его держать, я не боюсь смерти, я привык к ней, вижу ее ежеминутно, но я мечтаю о жизни, о тебе, о дочке, о мирном очаге, только теперь я понял и оценил, что значит семья, родной дом, любимая работа". Как подробно и настойчиво ты писал о том, какой представляется тебе наша дальнейшая жизнь. <...> Зачем ты был так уверен в своем возвращении, так хотел еще жить и любить меня и дочку! Как горько мне было перечитывать ее детские каракульки со стихами, придуманными ею для тебя. Сколько радости они доставили бы тебе. Как свыкнуться с мыслью, что ты никогда уж больше не увидишь ее! Пожелал ли ты ей счастья в свой последний миг? Будет ли счастлива наша девочка? Она не любит горевать и инстинктивно избегает всего, что может омрачить ее существование, избегает всякого напоминания о нашем горе. И только с оживлением рассказывает мне о всех слышанных ею случаях, когда такие извещения оказывались ложными. Сначала я очень осуждала ее за бесчувствие, а теперь думаю — пусть спасается от горя как может. Все равно оно не минует ее.

 

<Лето 1942, Белебей>

Как часто меня мучают окружающие. Недавно передавали по радио тот вальс из "Спящей красавицы", под который мы любили с тобой кружиться по нашей комнате. Я вся отдалась этому воспоминанию, но здесь не любят музыки. Радио тут же было выключено на середине музыкальной фразы. <...> Я все вспоминаю теперь, что в первый день, когда я приехала к тебе в Москву, ты все напевал из "Русалки": "Не к добру на нашей свадьбе песнь печали раздалась". Помню, как мне щемило сердце от этого мотива и слов, от какого-то смутного предчувствия несчастья. <...>

"Если я не вернусь, дорогая,
Нежным письмам твоим не внемля,
Не подумай, что это другая, —
Это значит, сырая земля".

Как часто я повторяю теперь эти строки, которые передавались по радио. Любимый, любимый мой! Неужели в них моя судьба? Не хочу, не верю, не верю! Если бы ты знал, с каким ужасом я жду ответа на свое письмо, посланное твоему командиру, с просьбой подтвердить мне страшную весть. Чем дальше идут дни, тем меньше и меньше становится моя уверенность в ошибке, моя надежда на чудо. И все-таки эта безумная надежда еще живет во мне. Но почему я перестала видеть тебя во сне? Только смутные, почти неуловимые образы. И, проснувшись, я не могу их припомнить. Неужели и в снах ты покинешь меня?!

 

<Август 1942, Белебей>

Мальчик мой, любовь моя! Вот все и кончилось, кончилось безвозвратно. Я держу в руках эти письма, письма, лишившие меня безумных надежд. Чудес не бывает на свете. Тебя нет, совсем нет, ты никогда не вернешься... Никогда уже не поднимутся твои изумительные ресницы. Никогда не зажжется мыслью твой мозг. Руки твои не обнимут меня. Голос твой не услышу больше. Никто уже больше не обожжет меня своей страстной лаской. Рощи, в которых мы когда-то бродили с тобой, снова стоят зеленые, снова поют птицы и плывут легкие белые облака в бездонном небе, столько чудесных цветов и трав в полях и в лесу, а тебя нет, и ты уже никогда не сможешь идти рядом со мной и ощущать на своем лице дуновение ветра, вдыхать аромат цветов и деревьев, слушать пенье птиц, греться на солнце, любоваться на нашу девочку. Теперь тебе безразличны и море, и солнце, и дождь, и холод. Ты никогда ничего не почувствуешь. Тяжелая, сырая ленинградская земля лежит на тебе. <...> Не вернуть тебя ничем, не вернуть, далекий мой, бедный мой, невозвратимый мой мальчик!

 

<Август 1942, Белебей>

Родной мой, вчера я получила твой старый перевод. Как больно было видеть строчки, написанные тобой незадолго до смерти. Словно ты из могилы посылаешь нам свою помощь. Ты ведь знаешь, как нам теперь трудно жить. Любимый мой, благодарю тебя за твою всегдашнюю заботу о нас, обо мне. Больше обо мне уже некому будет заботиться. На всю жизнь я осталась одна. Хватит ли меня на то, чтобы вырастить дочку твою.

 

3 сентября 1942 <Белебей>

Сегодня день моего рождения. Какой печальный день. 34 года. Это закат моей женской жизни, а мог бы быть еще только расцветом. Теперь я почти всегда печальная, седая одинокая женщина. Для себя уже больше ничего не жду от жизни. Как часто, как много я думаю о тебе, мальчик мой, как хотелось бы каждый день беседовать с тобой на этих листках, но это невозможно. Я прихожу с работы, когда уже темно, ухожу тоже затемно, электричества у нас нет, а при коптилке не вижу. Кроме того, дома у нас такая шумная, не дающая никакой возможности уйти в свои мысли атмосфера, что я ничего не могу делать.
Самое любимое время суток у меня, когда я ложусь спать, и последние мысли мои перед сном всегда о тебе. Почти каждую ночь я вижу тебя. Проснувшись обычно часов в 5, задолго до того, как надо вставать, я снова переживаю свой сон. В этом моя жизнь. Потом я иду на работу, которую я ненавижу, которая мне ничего не дает, никому не приносит пользы. Исключение составляло только время, когда мне пришлось работать на поле нашего подсобного хозяйства. В эти дни я чувствовала особенную близость с тобой, вспоминала твои последние письма, в которых ты мечтал после войны заняться сельским хозяйством. В первый раз я вышла на поле в июне, через 10 дней после получения известия о твоей гибели. Мне было тогда очень тяжело, но в то время я еще твердо верила в твое возвращение, в чудо, в ошибку. Помню, как часто к концу рабочего дня, с трудом разогнув усталую от работы спину, заслоняя глаза рукой от солнца, я смотрела через поле в сторону дороги и ждала: вот из-за поворота покажется любимый мой, муж мой. Это было безумие, теперь я это ясно вижу, но это было так. На поле было, конечно, тяжело, особенно для не привыкших к физической работе, к сельскому труду. Я часто приходила вечером домой бесчувственная от усталости, но с каждым днем развивались и крепли мускулы во всем теле, кожа стала коричневой от загара. Особенно мне нравилось поливать овощи. Еще до того, как солнце поднималось над рощей, все мы, работавшие на поливке, спускались в овраг к роднику и, наполнив лейку, поднимались в гору по тропинке, ведущей к полю. Я несла свою лейку на плече. Поднявшись на гору, мы ставили лейки на землю и несколько минут отдыхали. Потом шли дальше. У каждой был свой участок поливки. Вода бежала из леек серебряными струйками и, журча, наполняла лунки с нежными всходами огурцов, рассадой помидоров и капусты. С утра земля была еще влажная, а в траве сверкали росинки. Мы все работали босиком, и подошвы ног за лето страшно огрубели и потрескались, но зато это, вероятно, пошло на пользу нашему здоровью. Во всяком случае моему. Сколько раз меня до костей промачивал дождь и приходилось работать, высыхая на ветру, и я все-таки не болела. Каждое утро, еще полусонная и разгоряченная сном, я выскакивала прямо из постели в одном сарафане и легкой кофточке и босиком отправлялась в поле и ни разу не чихнула даже, хотя ты помнишь, какие здесь холодные утра. Перед отходом в поле обычно выпивала кружку молока от нашей козы и съедала кусок хлеба. До 11-ти часов мы работали, а в 11 все собирались в рощу, где была устроена примитивная кухня: врыт в землю котел, на грубо сколоченном деревянном столе стояли глиняные чашки. Каждый брал из рядом стоящего ящика деревянную ложку, получал от бригадира талончик на обед и вставал в очередь к котлу, где уже хлопотала повариха в белом фартуке и белой повязке на голове. На завтрак чаще всего бывал отварной картофель и кружка кислого молока. Завтракали побригадно, рассевшись полукругом на земле. Многие смеялись и шутили, некоторые, непривычные к этой работе, слишком усталые, сидели молча, медленно жуя, а доев, торопились растянуться на траве и отдохнуть.
Когда я вернулась на завод к своей обычной работе, после поля, зелени березовых рощ, воздуха и солнца, в цехах казалось особенно серо, тускло и скучно. Как трудно было привыкать к грохоту молотков, к крыше над головой, которая закрывала от моих глаз синее бездонное небо и белые облака.

 

16 апреля 1944, Чкалов

Опять весна... Приближается день, который два года назад стал последним днем твоей жизни. Хочется думать о тебе, но мозги так загружены, что думать некогда. Только идя домой из школы, я обычно не замечаю пути, и мне кажется, что я иду не одна (особенно ночью, после вечерней школы), а с тобой. А еще я думаю о тебе, когда ложусь спать. Правда, голова моя так устает, спать я ложусь только тогда, когда делаюсь пьяной от усталости, и потому успеваю только подумать две-три минуты, которые проходят до сна, но все-таки это мои минуты, и это ведет к тому, что ночью я с тобой. <...>
А мировые события действительно уже наступили. Открылся второй фронт, которого ждали чуть не три года. Англичане высадили десант во Франции. Может, скоро конец войне?

 

5 июля 1944, Чкалов

Лето в разгаре. Кончились последние экзамены в школе. Это была первая в моей жизни "школьная" весна. Оказывается, это очень интересное, хотя и трудное время. Сколько волнений за каждого из учеников. И как торжественно проходили первые дни экзаменов. Масса цветов, торжественные лозунги, все девочки и учительницы в лучших своих платьях.

 

<Лето 1944, Чкалов>

Дети меня очень любили и совсем не слушались. Каждый день я уходила из школы с таким количеством цветов, что еле-еле могла их дотащить, а иногда даже приходилось брать провожатого.
Жизнь здесь в степи весной и летом очень приятна. Заводской дом стоит в степи. Степной ветер обдувает нас даже в самые жаркие дни. А ночью, когда над степью встает луна, то огромная, низкая и оранжевая, то высокая, спокойная и лучистая, — степь полна голубых волн особенного легкого воздуха. В нашем жилгородке оба дома ярко освещены, между домами горят фонари, и жилгородок кажется каким-то островком. Зимой это было похоже на застывший во льдах "Челюскин". Снежная пустыня, которой не видно конца, и среди огромных, нанесенных метелями сугробов высятся наши два серых каменных двухэтажных дома. Живут здесь все ленинградцы, все знают друг друга, живут дружно и мечтают о возвращении в Ленинград. Дети целыми днями носятся в степи, загорели, как цыганята. Сегодня наш "Челюскин" опустел: детей отправили в пионерлагерь. Его устроили от завода в нашей школе, предварительно все отремонтировав. У нас в этом году большие огороды. Надеемся на урожай. Сажали картофель, огурцы, свеклу, тыкву, арбузы, дыни, только работать трудно, очень далеко. Через два дня уезжаю со школьниками на целый месяц в совхоз.
Олёнка моя совсем изменилась — у нее после тифа опять отросли волосы, такая шапка кудрей красивого пепельного цвета, а на солнце в них зажигаются бесчисленные огненные искры. Сама загорелая, похожа на негритенка. <...>

 

7 ноября 1944 <Чкалов>

Вчера и сегодня никуда не могу уйти от тоски. Все вспоминаю эти два дня 12 лет назад. Твой приезд 6 ноября 1932 года на рассвете, наш с тобой вечер 7-го, когда мы все решили ("первый день нашей эры"). 8 ноября мы пошли с тобой вечером на Невский и принесли домой бутылку "Карданахи", и все дома выпили за наше счастье. А 9-го днем ты уже уехал. Сколько всего было пережито за эти три дня. Как во сне — следующие за этим дни, до отъезда в Москву, к тебе. И сколько там...

 

2 января 1945 года <Чкалов>

Вот еще один год жизни канул в вечность. Он был много лучше, чем прежний, но все равно не было в нем ни одного счастливого часа. Да их у меня теперь и не будет, конечно. Какая страшная неизвестность ждет впереди. Но сколько я ни думаю о будущем, не могу себе представить, как же мы будем с Олёнкой жить...
29 декабря был день твоего рождения, далекий мой. Тоска, тоска, тоска. Не могу от нее избавиться. 31-го встречали Новый год. Что даст он? Самое большое — окончание войны. Но мне лично даже и окончание войны принесет невероятные трудности, так как переезд в Ленинград мне не осилить.
Я теперь стала свободнее вечерами (у нас теперь нет старших классов, и мне не приходится много готовиться к урокам), но я ничего не могу делать, ничем не хочется заниматься, даже читать не хочу. Если бы можно было, я бы спала непробудно, чтобы не приходить в себя. Забываюсь я во время работы. У меня большая нагрузка сверх уроков. Драмкружок в школе. Он отнимает у меня много времени. Отмечали литературным вечером юбилей Лермонтова, драматическими интерпретациями басен — юбилей Крылова, готовили самодеятельность к 7-му ноября, а сегодня на елке ставили под моим руководством написанную пьесу по сказке "Морозко". Кое-как осилили довольно трудную постановку, и ребята хорошо играли.

 

1 апреля 1945, Чкалов

Сегодня я целый день одна. Школьные каникулы. Мама с девочками ушла в театр. Я так люблю оставаться одна, но моментально, как только двери за уходящими закрываются, тоска, словно ожидавшая за дверью, входит и властно и безраздельно охватывает меня со всех сторон. Наверное, хорошо, что все эти годы такой еще свежей тоски о тебе я почти никогда не бывала одна. Иначе я уже давно утратила бы всякую работоспособность. Мне все труднее обращаться к тебе, даже на этих листочках. Видимо, время делает свое дело. Все расплывчатей мои сны о тебе. Мне все труднее их вспоминать. Я не ощущаю в них тебя, а только вижу. Почему это так? Верно, виною тому работа в школе, о которой перестаешь думать только когда засыпаешь. Да еще наша обстановка, всегда до предела нагруженная детской возней, игрой, ссорами, криком. Нет возможности принадлежать себе.
Апрель. Твой последний месяц. Темноглазый мальчик. Весна. Сегодня так тепло. Лужи. Солнце. Передают концерт Глазунова для скрипки с оркестром. Так хорошо. Похоже на весну. Звуки радостные, вздымающиеся, обгоняющие друг друга. Наслаждение искусством, красотой везде, во всем, жизнь моей крошки — это осталось для меня, и это много, очень много. Если бы можно было на минуту предположить, что все это ты еще разделишь со мной. Как трудно живому человеку осознать смерть.

 

1 мая 1945, <Чкалов>

Первое мая. Все утро передают по радио репортаж с Красной площади. Там сияет солнце и великолепие парада сливается с великолепием весны. А у нас, в "нашем" Чкалове — ураган со снегом и дождем, холод, озера и реки мутной воды, невылазная грязь. Наши дома в степи, как острова среди разбушевавшихся стихий. Как всегда в праздники, мучает тоска, щемит сердце, безнадежно серым кажется мне мое будущее.
А события в мире идут своим чередом. 23 апреля наши войска ворвались в Берлин. Путь, стоивший стольких жертв, подходит к концу. Не даром проливалась кровь наших людей, твоя кровь, мой мальчик. В дни таких славных побед, такой славы нашего оружия думаю о тебе, горюю о тебе, о том, что ты не можешь слышать и чувствовать, не можешь разделить с нами настоящих и будущих, таких уже близких торжеств нашего народа, нашей армии. 25 апреля наши войска встретились с войсками союзников. Какая это была минута, какое волнующее событие. Наш Мика, вероятно, уже в Берлине. Андрей или там, или в том месте, где произошла встреча союзных войск. Как много они видели. И ты мог бы, и ты, мой ушедший мальчик.
В школе был митинг после сообщения о вступлении наших войск в Берлин. Как горько плакали девочки, потерявшие отцов. Как много таких!

 

9 мая 1945, <Чкалов>

Победа, победа! Родной мой, победа! Вот он, тот день, ради которого ты отдал жизнь, ради которого вся наша многострадальная земля залита кровью и слезами.
8 мая в 23.00 Германия подписала безоговорочную капитуляцию. Как же это, любимый мой, кончится война, а тебя нет. Я по старой привычке написала "кончится", а она кончилась. Чувство такое, как после долгой и быстрой езды, когда вдруг внезапно остановишься. С непривычки все еще движется вперед, и немножко кружится голова, и ноги и руки не слушаются. Первый, о ком я подумала, как только мы узнали об этом, — ты, мой мальчик. Но сегодня мысль о тебе как-то особенно горька и в то же время горда. Ведь это вашей смертью, смертью миллионов таких, как ты, куплена победа. Вечная слава героям, павшим в боях за свободу и независимость нашей Родины!
В душе моей какая-то оглушительная растерянность. Никогда ничем не заполнить мне пустоты без тебя. Но мир остался, жизнь победила, кровь больше не льется. Кто еще жив, те будут жить.
9 мая. 12 часов ночи. Вот и кончился этот день. Первый день без войны. Странное чувство нереальности все не проходит. 30-ю залпами из 1000 орудий приветствовала Москва эту победу. В репродуктор доносились залпы салютов и несмолкаемые крики ликования с Красной площади. Счастливые москвичи. Когда же я буду в Ленинграде!

 

22 апреля 1946, Ленинград

Вчера был день твоей памяти. Четыре года. Представляла себе, что этот день проведу в Колпино, на твоей могиле. Шел сильный дождь, поехать не удалось. До сих пор мысли мои о тебе не связываются с кладбищем, с землей, со смертью. Ты был таким воплощением жизни, и в душе моей ты живой.
В первый вечер приезда в Ленинград пошла на набережную и оттуда долго смотрела на свое окно, темное, слепое, забитое фанерой. Было такое чувство, что смотрю в склеп. Зайти домой в этот вечер так и не решилась.
По Неве идет лед. Снова весна. Сегодня первый раз в воде отразились огни того большого нового дома, который выстроили перед самой войной на противоположной стороне Невы. Еще немного, и начнутся белые ночи.

Публикация Ольги Михайловой


Версия для печати