Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Звезда 2000, 5

Пляска вокруг вселенной

Фрагменты из книги об Иосифе Бродском. Перевод с голландского Ирины Михайловой


КЕЙС ВЕРХЕЙЛ

ПЛЯСКА ВОКРУГ ВСЕЛЕННОЙ

Фрагменты из книги об Иосифе Бродском

Дружба обходит с пляской вселенную,

объявляя нам всем, чтобы мы пробуждались к прославлению счастливой жизни.

ЭПИКУР. Фрагменты

(пер. С. И. Соболевского)

ВВЕДЕНИЕ

Вместо этого сборника можно было бы попытаться написать новую книгу, чтобы выстроить все те факты и мысли, которые я излагал в статьях о Бродском при его жизни, в единое и объективное целое. То, что я не стал этого делать, а решил собрать уже существующее под одной обложкой более или менее в том виде, в каком оно сымпровизировалось изначально, объясняется не только моей леностью. Вскоре после смерти Иосифа я начал замечать, что на сцену выходит новый Бродский, окончательный автор окончательного свода сочинений, и что образ этого новенького будет коллективным созданием тех, кому “довелось с ним общаться”, и специалистов-литературоведов с непредвзятым взглядом. В моем же случае более ценным мне представлялось нечто иное: соединив вместе множество осколков, передать впечатление о том, что знаю, не с точки зрения нынешнего времени, но находясь в прошлом как в настоящем, и встречаться с Бродским и его творениями с 60-х годов и до первых месяцев после смерти лицом к лицу.

Живой поэт – это анахронизм, сказал Жан Кокто. И был прав, если, конечно, имел в виду великих поэтов, те исключения, к которым несомненно принадлежал Бродский. Эти немногие хаотичные годы, что они прожили и проработали среди любопытствующих или не любопытствующих современников, — и вправду ничто по сравнению с временем, на протяжении которого они являются достоянием любого грамотного человека их страны. Теперь мне кажется почти нереальным, что я был знаком с подобным человеком, — с таким же нереальным ощущением, проснувшись, пожимаешь плечами, вспоминая сон, в котором, скажем, курил вместе с лордом Байроном. Уже при жизни Бродского, собственно говоря, с первой же встречи, я сознавал, что передо мной – исключение, анахронизм, по определению Кокто. Тем не менее этот анахронизм был полон жизни. И полон настолько, что, общаясь с ним, я забывал о его особом статусе на девяносто восемь процентов, а вот читая его стихи и прозу — не больше чем на пять, максимум на десять процентов. Хотелось бы, чтобы это понимали читатели данного сборника.

Название, вероятно, покажется странным. Пляшущий Бродский? Или, чтобы приспособить выбранную в качестве эпиграфа цитату к его эпохе и его окружению, – танцующий Бродский? Он принадлежал к типу людей, кто в бальном зале будет сидеть на стуле и озираться с досадой. Хотя он был подвижен, даже в высшей степени, если позволяло здоровье, только подвижность его никогда не была изящной и кружащейся. Танцевал Бродский в своих стихах и эссе, причем от души. О петербургско-ленинградской природе его стихов написано немало, с неизменными ссылками на литературное прошлое, местоположение и архитектуру его родного города. Но ведь Петербург-Ленинград – это и город балета! Танцевальной, по моему ощущению, была у Иосифа вся моторика его мысли, его воображения. В одном стихотворении, где необыкновенно мило видится сам Бродский, он изображает собственную эмиграцию в Америку (величайшую перемену в его жизни, к которой он шел в известном смысле с мальчишеских лет) как балетный прыжок через земной шар. Это стихотворение посвящено его нью-йоркскому другу Михаилу Барышникову.

Цитата из Эпикура попалась мне вскоре после смерти Иосифа. Я выбрал ее для эпиграфа, потому что дружба – главная отправная точка этой книги, также и там, где я подхожу к творчеству Бродского якобы беспристрастно. Такой акцент на собственную причастность – это, я надеюсь, нечто большее, чем способ выпятить свою персону при описании знаменитости. Потребность в друзьях, забота о них были существенным элементом в структуре личности этого поэта. Свидетельством тому не только многочисленные посвящения над его стихами. Слово “дар” в смысле “талант” заключало в себе, в случае Бродского, значение активности: если Иосиф не мог порадовать того человека, которому хотел сделать приятное, только что написанным стихотворением, то подыскивал для него что-нибудь другое – картину на стену, авторучку, теплую куртку. Открытость не была ему свойственна, разве что порывами. Равно как и умение понять, что происходит в душе у другого человека. Дружба означала здесь заинтересованность. Участие в другом человеке как жадное присвоение себе его жизни. В этом же русле и забота о нем. Радость. Безотчетная преданность. Желание держаться за возникшую обоюдную симпатию, в крайнем случае, даже в одиночку.

Высказывание Эпикура мне хотелось бы поместить также и в исторический контекст. В широкой и безымянной перспективе связь, расцветшая в 1967 году между подпольным ленинградским поэтом и диссертантом из Нидерландов, кажется крохотным эпизодом времен холодной войны, этаким побочным эффектом, порожденным той теперь уже трудно вообразимой эпохой, полной угрозы, абсурдного размежевания, но одновременно и уникальных возможностей. Шестидесятые годы были в Советском Союзе фазой, когда слова Мир и Дружба служили лозунгом в борьбе за мировое господство. Каждый приехавший в Москву иностранец рано или поздно получал настоятельное приглашение поучаствовать в непринужденной дружеской встрече в залах бывшего особняка, теперь называвшегося Домом дружбы народов. Кормили там превосходно, но атмосфера была отвратительная. Однако не проявляй советская власть такой заботы о дружбе, я как иностранец-индивидуал не смог бы никакими силами приехать в Россию на целый год. И никогда не оказался бы в “полутора комнатах” на улице Пестеля в Ленинграде – да и во множестве других комнат и кухонь, где в полувоенной обстановке той поры познал дружбу столь высокой пробы, какую вне России встречал крайне редко. Настоящую дружбу, конкретную, полную риска, наперекор Дружбе официальной и потому особенно живую. В квартире Бродских я познакомился не только с их сыном, но и с другими русскими, да и с собратьями-иностранцами, ставшими моими добрыми приятелями на десятки лет. Талант Иосифа-друга был таков, что он до конца дней своих не переставал создавать, поддерживать и потихонечку, издалека держать под контролем связи между теми, кого любил. Насколько ловко это ему удавалось, я замечаю до сих пор.

ЗАМЕТКИ ОБ УЕХАВШЕМ

Из дневника, который автор вел с мая по август 1984 г., когда был в Москве и Ленинграде в связи с литературной работой. Год спустя дневник был опубликован в Голландии под названием “Россия начинается у реки Амстела”. Буква Б. означает “Иосиф Бродский”.

Москва 24/V. День рожденья Б. Только что послал ему телеграмму с ближайшей почты. Девушка предупредила меня, что телеграмма в Америку — это дорого, по рублю за слово, включая адрес. Заглянув в кошелек, обнаружил в нем ровно семь рублей, а телеграмма получалась никак не меньше восьми слов. Когда я рассказал о своих семи рублях, телеграфистка, пересчитав слова несколько раз и подтвердив, что всяко выходит восемь рублей, засмеялась. Пообещала сохранить бланк, пока не вернусь с нужным количеством денег. Я слегка вздрогнул, когда она прочитала фамилию Б. вслух: его фамилия в этой стране, отчетливо произнесенная чистым, ничего не подозревающим девичьим голосом.

Ленинград 12/VI. После позднего завтрака еду в центр. Настроение весь день неустойчивое, то неоправданно плохое, то неоправданно хорошее — явно последствия ночи в поезде. Сначала на улице и в троллейбусе чувствую себя отвратительно. Страх, неуверенность, неловкость, одиночество. Не хватает московской ласковости. Ленинград для меня — покинутый город, почти сплошное отсутствие. Б., всегда опекавший меня здесь с первой до последней минуты, теперь в Америке. Его отец, у постели которого я сидел еще в ноябре, умер. Когда троллейбус пересекает Литейный, чувствую, что там, подальше направо, на месте родительского дома Б., зияет дыра, словно туда упала бомба. Вместо “Смерть в Венеции” надо было бы сказать “Смерть в Ленинграде”. Город, где все в прошлом, — период истории, культура, часть моей жизни и жизни целого круга друзей. Мой страх, возникший еще в первый приезд, что я обращусь здесь в ничто. Зачем я здесь?

13/VI. Под утро снился отец Б., лежащий в маленьком гробу под черной материей; рядом были два гроба нормального размера. Гробы стояли на столе, перед столом — череда людей, прощавшихся с отцом Б. Некоторые приподнимали край материи, чтобы увидеть его лицо, но этого, кажется, лучше было не делать, потому что он лежал здесь уже несколько недель (месяцев?). Женщина впереди меня заглянула под ткань, но тотчас же, с гримасой омерзения, опустила ее обратно. Я не знал, отважусь ли посмотреть, и за миг до встречи проснулся с тяжелым чувством.

15/VI. Вечером у Эры К., после второго развода вернувшейся обратно в родительский дом. Старинная мебель, вперемешку со стилем сороковых и пятидесятых годов. Репродукции, гравюры, картины, в том числе ее собственные портреты. Разговор в основном о Б. Рассказала, кроме всего прочего, что в 67-м году в их компании обсуждалось, что мы с ним, так близко сошедшиеся после первого же знакомства, даже внешне удивительно похожи друг на друга. Меня эта мысль глубоко поразила, хотя сам я ничего подобного не замечал, да и теперь не вполне поверил. Позднее, в гостинице перед зеркалом, не обнаружил ни малейшего сходства. Его отец умер в воскресенье после пасхальной недели — на колокольне церкви по соседству звонили колокола, когда ближайшие друзья собрались в доме сразу после его смерти. Накануне он сказал звонившему ему по телефону: “В понедельник меня уже не будет”. Внезапная смерть. У него кто-то был, кто как раз вышел купить ему на обед курицу. Он встал открыть окно и упал в кресло замертво. С улыбкой на лице.

<...>Потом бродил по центру. Прошел мимо дома Б., зашел в собор в конце улицы, где как раз была служба, поставил свечку за всех, кто умер в последние годы... Православная служба казалась странной среди такого “католического” убранства — золоченые пилястры и барельефы в стиле западного классицизма. Понял, что во всем Петербурге есть католический элемент. Потом проходил мимо винного магазина, где было полно народу, — пятница, конец недели, — из любопытства вошел внутрь. Больше всего военных, некоторые едва стоят на ногах. Взял двести граммов противного теплого шампанского. Рядом со мной встал молодой человек с усиками; глотнув вина, подавился и улыбнулся мне. Я сказал: “Первый глоток”. Он сказал: “Пить хочется” — осушил свой стакан и ушел.

В восемь опять к Эре, где уже сидел двоюродный брат Б., с которым она обещала меня познакомить. <...> Двоюродный брат, лет тридцати с лишним, похож на амстердамца. Спокойный, застенчивый, приветливый, с чуть намечающимся животиком, в очках, борода и усы. Несмотря на по-вечернему прохладную погоду в одной рубашке с короткими рукавами поверх серых брюк. Разговор о том, что Б. в Ленинграде по-прежнему многие знают, включая младшее поколение. Эра рассказывает, что школьники во время экскурсии показывали ей на дом Б. и спрашивали: “А знаете, кто там жил?” <...>

После кофе едем на машине двоюродного брата к дому Б. У него есть ключи от этой такой знакомой квартиры (около звонка так и висит табличка “к Бродским”), он входит первым. В квартире хаос переездов и сборов: занавесок нет, шкафы передвинуты, столы и стулья завалены коробками и бумагами, предметами, которые имели ценность, были частью жизни, а теперь стали ненужным хламом. Мы опоздали на два дня, потому что письменный стол Б. вместе с книгами и архивом позавчера перевезли к одному его другу, который пообещал ни к чему не прикасаться, как в музее, оставить все точно так, как было здесь. Ходим по пустым комнатам с высокими потолками, своеобразный мавританский стиль проступил теперь еще явственней, чем прежде. В комнате Б. вспоминаю, как мы здесь целыми днями разговаривали и пили, как я оставался спать на полу. В комнате родителей воспоминания о семейных обедах, о том, как бывал здесь после эмиграции Б. Сержусь на Эру, которая то и дело восклицает: “А где же то-то?”, или “Здесь же было то-то и то-то”, а двоюродный брат что-то бурчит в ответ. Мы смотрим вместе пачки фотографий, образы эпохи, мужчина и женщина в Ленинграде, по отдельности и вместе, в двадцатые годы, перед войной, во время войны и после. Ленинград, Дальний Восток, Севастополь. Их серьезный, хрупкого телосложения, единственный ребенок смотрит в объектив умными глазами. Я тщетно ищу сходства с самим собой в том же возрасте. Подбираем кое-какие вещи, которые я отвезу Б., на память, — фотографии, галстук, палка его отца, то, се. Около двенадцати двоюродный брат отвозит меня в гостиницу. Еще совсем светло, и Эра, и племянник цитируют пушкинское “пишу, читаю без лампады”. Странные площади с новехонькими тоталитарными домами-коробками рядом со стройной петербургской архитектурой. <...>

23/VI. Вечером у Эры. Отбираем окончательно, какие фотографии я возьму с собой для Б. <...> По пути домой — бледный, блеклый свет над улицами и над рекой. Тартар.

Postscriptum, август 1996

Почти сразу после моего возвращения Иосиф из Парижа приехал на несколько дней к нам в Голландию. Я отдал ему все фотографии и вещи, которые мы с Эрой отобрали в доме его родителей. Он глянул на них и молча сунул себе в чемодан. Две фотографии из привезенных мною в тот раз я увидел впоследствии, когда переводил его автобиографическое эссе “Полторы комнаты”, написанное в 1985 году. Третий абзац предпоследней главы: “Передо мной две фотографии родителей, снятые в их молодости, на третьем десятке. Он на палубе: улыбающееся беззаботное лицо на фоне пароходной трубы; она — на подножке вагона, кокетливо машущая рукой в лайковой перчатке, на заднем плане поблескивают пуговицы на тужурке проводника” (пер. Д. Чекалова). Стихотворение “In memoriam”, тоже 1985 года, начинается строками:

Моя мысль о тебе удаляется, как разжалованная прислуга,

Нет! как платформа с вывеской “Вырица” или “Тарту”.

В нашем общении с Иосифом меня (да и его тоже) часто поражало, что, как выяснялось впоследствии, мысли, ассоциации, увлечение какой-то книгой и так далее часто возникали у нас с ним параллельно, без прямого взаимного влияния, а иногда даже почти в один и тот же момент. Примером может служить ощущение, охватившее меня в ленинградском троллейбусе 12 июня 1984 года, и следующий отрывок из того же эссе Бродского: “Остальное <...> утрачено и никогда не вернется, как будто в полторы наши комнаты угодила бомба” (пер. тот же). Впрочем, само по себе неудивительно, что сочетание понятий “дом” и “смерть” у обоих вызвало мысль о бомбардировке, — вспомним наш год рождения и детские впечатления — у одного от Люфтваффе, у другого от ВВС США.

Что меня, пожалуй, больше всего поразило в тот приезд Иосифа в 1984 году, — это его смятение из-за одного слова. Среди моих недавних впечатлений важное место занимала мода советской молодежи: футболки с надписями, полиэтиленовые пакеты с картинками, спортивные туфли. Последние были новинкой во всем мире. Когда я в Амстердаме сделал Иосифу комплимент по поводу его кроссовок (мы, как обычно, разговаривали по-русски), он взглянул на меня в болезненном замешательстве и почти закричал: “Как-как? Скажи еще раз!” Слушая новости о своей стране , пусть речь шла даже о его родителях, пока они были живы, он оставался всегда на удивление спокоен — было ясно, что он слушает, но лицо его ничего не выражало, он ничем себя не выдавал. И только от столкновения с незнакомым ему русским словом стойкость поэта-изгнанника на секунду сломалась.

ПРИЛИВ ТИШИНЫ

Там слезою должной
Ты почтишь, скорбя, раскаленный пепел
Друга-поэта.

ГОРАЦИЙ, Оды (пер. Г. Ф. Церетели)

В одном из стихотворений 1975–1976 гг., в которых Бродский преодолевает первую тоску эмигрантской жизни избытком стихотворной техники, он показывает свой, пожалуй, самый изящный словесный фокус. Зачеркивает первую букву в слове “стихотворение”, и как по волшебству возникает слово не существующее, но понятное каждому русскому. Тихотворение, таящееся в каждом стихотворении, может значить только водворение тишины или нечто, из нее созданное. По-голландски полного эквивалента тут не придумать. В стихотворении Бродского речь идет о том, как “я”, сидя в своей комнатенке на далеком континенте, с ожесточением продолжает писать стихи — последнее средство, чтобы не сойти с ума от одиночества. По форме это — одновременно и шутливая, и трогательная игра недавнего изгнанника с языковыми и образными клише псевдонародного искусства 1910–1920-х гг. Поскольку все стихотворение слишком тесно связано с породившим его культурным фоном, в большинстве переводных сборников поэзии Бродского его нет. Зато в русские издания его включают обязательно. Среди русских критиков тихотворение стало уже понятием. В широком смысле — характеристика того, чем должна быть поэзия; в узком — этикетка для творчества последнего великого русского поэта.

Поэзия — тихотворение? У Бродского? До самого недавнего времени эта мысль никак не укладывалась у меня в голове. Да, я видел, что мотив тишины встречается у него достаточно часто. Почти с повторяемостью константы. Но, может быть, это лишь оборот речи, “так сказать” тишина? Его стихи различны по длине, но как раз про стихи длиной в три, четыре, пять страниц знаток тотчас же скажет: это Бродский. Он все более и более тяготел к гекзаметру — по всем теориям, самому длинному из реально возможных стихотворных размеров. В плане тональности никто, по-моему, не оказал на него такого сильного влияния, как его учитель Оден — виртуоз безостановочного речитатива. Добавим к этому мои собственные наблюдения о понятиях “покой” и “тишина” в применении к Иосифу-другу, который за пятнадцать минут успевал наговорить, в смысле насыщенности и калибра сообщаемого, на полтора часа и за эти же пятнадцать минут минимум дважды предлагал: пошли куда-нибудь?

В тот вечер, когда мне сообщили по телефону, что он умер, главным был сам объем этой новости. Бывают такие события, которые поначалу не оставляют места ни для мыслей, ни даже для ощущений. Мы разговаривали о предстоящих похоронах, изучали тарифы на самолеты из Амстердама в Нью-Йорк, потом легли спать. Под утро я проснулся с совершенно ясной головой. Прислушиваясь к прибою Северного моря перед нашим домом, едва различимому из-за материкового ветра при температуре минус столько-то, я подумал: “Ты его никогда больше не услышишь”. И снова заснул.

Может, это правда, что наша первая невольная мысль об умершем раскрывает самую суть того, что он или она для нас значили. Самую суть нашей потери. Как бы то ни было, я стал понимать отчетливее, чем при жизни Бродского, сколь важным при общении с ним, и в не меньшей мере в его поэзии, было какое-то неповторимое звучание. Пытаться резюмировать личность и творчество человека всего через месяц после его смерти наивно, да и неуместно. Но одно я все же решусь сказать: тот Бродский, которого можно было встретить с 1940 по 1996 год в Ленинграде, Ялте, Ассизи, Роттердаме, Бруклине (собственно, где угодно), и тот Бродский, который последние тридцать лет печатал свои стихи и читал их вслух, — оба были в первую очередь явлением вокальным.

Жить и заставлять звучать язык в случае Бродского значило одно и то же. И наоборот — всякое молчание явно до смерти пугало его. При любом общении, будь то вдвоем или в компании, обязательно возникают ситуации, когда нечего сказать. Критические моменты, когда нутро каждого из присутствующих прочитывается по его лицу. Взгляд Иосифа тотчас же становился предельно несчастным. Он говорил “мяу!” или принимался рассказывать анекдот (в своей многосторонности, с истинно актерским мастерством). Но характернее всего был тот особый, не поддающийся описанию звук. Не вздох и не стон. Более звучный звук. Скорее голосовой взрыв, вроде сигнала SOS с тонущего корабля. Еще более фантастической, чем сам звук, была реакция на него друзей Иосифа. В таких случаях мы вели себя как члены одной семьи по отношению к трудному и одинокому общему любимцу. Улыбаясь — ему и друг другу — и делая вид, будто мы ничего не слышали.

Из-за его фобии в отношении любого акустического вакуума другие часто оказывались в положении только лишь слушателей, до звона в ушах. Самый длинный монолог, который мне вспоминается, я услышал от него при нашей встрече в 1985 г. Иосиф вошел в мою амстердамскую квартиру, поставил свой багаж (включающий две пишущие машинки, одну с латинским, другую с русским шрифтом) у входной двери и разразился словесным потоком, являвшим собой конгломерат рецензий на книги, лекций о сути поэзии, отчета о своей собственной жизни вперемешку с комментариями к политическим событиям за то время, что мы не виделись. По окончании он сделал жест — мол, извини — произвел свой голосовой взрыв и предложил прогуляться. Слушая все то, что в конечном итоге показалось мне звучанием ради звучания, я от удивления онемел. Почему Иосиф начинал излучать панику, едва я пытался открыть рот? Боялся, что я скажу что-нибудь, что его разочарует? Что наступит тишина? Позднее я понял, что этот словесный раж был формой магии. Говоря до полного изнеможения, он в одиночку заклинал время, пока не возобновится наш обычный диалог, заклинал то Ничто, что заключал в себе год нашей дружбы без встреч.

Согласно Спинозе, важнейшей движущей силой в человеке как единстве духа и тела является “стремление упорствовать в своем собственном существовании в продолжение неограниченного времени”. Не будем рассуждать о том, для всех ли справедлив этот тезис. Я привожу его потому, что ничто так не помогает мне понять моего любимого друга, второго по значимости в моей жизни, и лучшего поэта нашего поколения, как опора на мудрость амстердамского философа XVII века. В том смысле, что “собственное существование” в случае Бродского было равно созданию собственного звучания и собственной логики. Первые 32 года своей жизни он жил в среде, где молчание, не-говорение было единственным реальным шансом пребывать в безопасности и комфорте. Звуковая одержимость Бродского проистекала, правда, из его природных склонностей. Но жажду “упорствовать в собственном существовании” путем говорения и писания — равно как и физическую потребность в движении и соответствующую ей клаустрофобию — колоссально усилило именно противодействие. Он знал по собственному опыту, что такое милицейский надзор, подслушивание разговоров, запрет печататься, изоляция.

А по прибытии на “свободный Запад”? Трагизм тезиса Спинозы становится ясен лишь при внимательном прочтении: indefinita quadam duratione — в продолжение неограниченного времени. Сам Бродский еще до 1972 г. научился воспринимать тоталитарное государство как карикатуру на террор более общего свойства — на модном жаргоне нашей юности, как вариант Экзистенциальной Ситуации. Если КГБ и перестанет вам мешать “упорствовать в собственном существовании”, то рано или поздно это начнут вместо него делать, причем с не меньшим успехом, возраст, болезни, смерть.

Темп речи Бродского после эмиграции не снизился. Скорее наоборот. Как и сила голоса при чтении стихов. Как и его продуктивность — похоже, что именно после своего последнего инфаркта два года назад он работал и над прозой, и над стихами особенно фанатично. Характерной чертой его синтаксиса по-прежнему оставался тот же механизм постоянных добавлений — то какое-то уточнение, то придаточное предложение, которое расшатывает все сказанное выше. Один значок в его пишущих машинках, по-видимому, был ему так же отвратителен, как и конец разговора. Это точка.

В дни до похорон гроб с его телом был установлен во funeral home в старой части Манхэттена. Русская радиостанция города Нью-Йорка передала адрес. Возможно, именно поэтому бдение возле покойного — вопреки итало-американской атмосфере, царящей в этом home, — все же обрело характер чисто русского действа. Премьер-министр Черномырдин, как раз оказавшийся в США, также посетил funeral home (подтвердив тем самым старую истину, что российские власти любят мертвых поэтов). В переполненном вестибюле, в коридоре, ведущем к зальчику с открытым гробом, где посередине были расставлены стулья, а сбоку диванчики, звучали приглушенные речи, в которых то и дело слышалось одно и то же слово, причем по-славянски, в разных падежах: Бродскому, Бродского, Бродским. Было просто невозможно — наверное, чтобы защититься от собственного страха — не вспомнить тотчас же известные фотографии и гравюры. Пастернак, Пушкин и весь ряд мастеров между ними: последнее прощанье с почитателями таланта.

Начиная с шестидесятых годов Бродский осознавал свое место в продолжении этого ряда. Не только в том смысле, что он писал стихи с желанием поравняться с классиками своего языка в стихотворной технике, но также потому, что и сам мог преподать урок. Отчасти благодаря Спинозе я, как мне кажется, понял суть этого урока. Начиная с пушкинской эпохи русского читателя то и дело призывают к самоотречению, самопожертвованию ради чего-то более высокого и более широкого, чем его “я”. Бродский стремился укрепить в своих соотечественниках другой менталитет, чем тот, который, по его мнению, в массе превратил их в идеальных жертв. Самосохранение наряду с самоотрицанием, самодисциплиной, упорствование (без эгоизма) в собственной деятельности как индивидуума. Так приблизительно звучит тот принцип, который дает форму и размах языку Бродского. Так приблизительно звучит то дополнение к “идее” двух веков русской литературы, которое внес Бродский.

Увидев во funeral parlour с близкого расстояния то непонятное что-то, что и было и не было Иосифом, я невольно принялся соображать. Как часто он описывал это что-то, сейчас причудливо проглядывающее из-под грима. Метаморфоза лица в безмолвный, неподвижный, внечеловеческий предмет. Те-то и те-то строки, то-то и то-то стихотворение — может быть, этот человек, который считал поэзию некой разновидностью “ускорения”, действительно догнал время, и еще 25 лет назад сумел в точности увидеть ту картину, которую я увидел только что: посмертное “я” Бродского? И еще было одно воспоминание. Обрывок его речи, произнесенной в 1991 г. в Амстердаме по случаю открытия его бюста работы Сильвии Виллинк. Бродский, указывая на свое бронзовое alter ego: “Единственное, чем эта голова отличается от той, которую я ношу на плечах, — это то, что она не говорит”. Пауза. “Может быть, оно и лучше”. Пауза. “С вашей точки зрения”. Бродский ухмыляется. Смех в зале.

При отпевании в Епископальной приходской церкви в Бруклин Хайтс, а потом при поминовении на сороковой день в величественном соборе Св. Иоанна Богослова на Манхэттене читали его стихи. Произошло своего рода чудо. Многие из нас знали эти тексты наизусть, но почти никто никогда не слышал их иначе, чем произнесенные голосом Иосифа. И теперь, когда с амвона их робко читал кто-то из его близких, слова становились новыми, мы сидели с прямыми спинами, обратясь в слух. Я уже и раньше часто думал о том, что торжественным скандированием собственных стихов Бродский заглушал их подлинную поэзию, быть может, скрывая ее из чувства целомудрия. В Нью-Йорке и позднее дома при перечитывании его сборников я вдруг расслышал, какое тонкое звучание предполагает эта поэзия, когда нет слухового насилия его декламации. Декламация сохранилась в записях. Но читающий Бродского для себя всегда сумеет расслышать тот его голос, которым при жизни он разговаривал в минуты непринужденности и тепла, когда отпадала необходимость “упорствовать”: действительно, голос, полный тишины.

Наряду со способностью выразительно страдать, без которой не обойдется ни один (во всяком случае русский) лирик, у него был талант наслаждаться и быть благодарным. Два раза, выступая публично, он был в ударе. Ход судебного процесса против Бродского запечатлен на стенограмме. Речь в собственную защиту, произнесенная автором, которого не печатают, против обвинения в “тунеядстве”, была (и остается) эталоном для ленинградской и московской интеллигенции. И та лаконичная невозмутимость, с которой он позднее рассказывал о своем пребывании в городской тюрьме и в далеком колхозе, сделала его навеки воплощением интеллектуального достоинства, противостоящего тупому, подлому режиму.

Диаметрально противоположное событие в его карьере, а именно получение Нобелевской премии, я наблюдал собственными глазами. Что меня больше всего поразило 10 декабря 1987 г., так это безмятежность сияющего от удовольствия Иосифа, с самого утра и до поздней ночи. Ни капли того возбуждения, которое владело нами, а также ни капли той особой приподнятости или, наоборот, нарочитой развязности, которых можно ожидать от человека, выделенного на фоне ему подобных. Я тогда сказал ему, что, безотносительно к его стихам, уже то, как он держится, доказывает справедливость присуждения ему премии. И позднее, если речь заходила о стокгольмской зимней сказке с горящими днем и ночью свечами, речами, музыкой и вечерними туалетами в три часа пополудни, то он, снова сияя, неизменно употреблял придуманное им самим слово, воплощавшее для него всю атмосферу того праздника, — Нобелевка.

Лучший некролог о Бродском, что я видел, был напечатан в датском еженедельнике “Уикендавизен”.Особенно мне понравилась фотография, сделанная Бэрье Турессоном. Вместо сурового Бродского, запечатленного на всех прочих снимках в тогдашних газетах, — сценка за праздничным столом, ни фотограф, ни сам поэт явно не стремились к созданию образа из серии “мыслитель”. Эта фотография, в своем жанре уникальная, имеет непреходящую ценность для истории литературы: она заменяет любые разъяснения относительно смысла и эмоциональной окраски слова Нобелевка.

Ощущения, которые Бродский воплощает в своих стихах, колеблются между крайностями. С одной стороны, он принадлежит к числу пессимистов ХХ века — глашатаев истины, черпающих творческое вдохновение из обиды, отчаяния, ужаса перед окружающей действительностью. Все исследователи его творчества говорят о мрачной тональности, о вкладе Бродского в “черную” традицию послевоенной литературы: о его угрюмом юморе, с помощью которого он дает выход отрицательным настроениям и одновременно преодолевает их. Однако другой тон в поэзии Бродского, который мне не менее дорог, до сих пор мало привлекал внимание. Краткую стихотворную автобиографию, сочиненную в день сорокалетия, он заканчивает словом “благодарность”. Сюда же примыкает и заключительное стихотворение цикла “Римские элегии” 1982 г., которое, как я предполагаю, в будущем окажется самым долговечным шедевром Бродского. В этом стихотворении “я” стоит в римской церкви и обращается к распятию:

Наклонись, я шепну Тебе на ухо что-то: я
благодарен за все...

Благодарственная молитва Бродского начинается совершенно обыденно, с выражения радости от вкуса и ощущения куриного хрящика на зубах (курица — после рыбы — была его любимым блюдом), а заканчивается благодарностью в самом широком плане: за возможность при всех личных недостатках побыть, хоть и временно, среди великолепия жизни.

Смерть поэта в январе для русских — привычная данность. Пушкин умер 29 января (1837 г.) после дуэли 27-го (по старому стилю). С тех пор представление о поэте-пророке, умершем в морозную погоду вскоре после Нового года, стало элементом национальной мифологии. Однако это явление — блестящий поэт, умирающий в январе, — характерно отнюдь не только для России. Роберт Фрост, любимый американский поэт Бродского, умер двадцать девятого (в 1963 г.), Т. С. Элиот умер четвертого (в 1965 г.). Стихотворение его памяти, написанное Бродским по этому поводу, начинается такими строками:
 

Он умер в январе, в начале года.
Под фонарем стоял мороз у входа.
Не успевала показать природа
ему своих красот кордебалет.

По форме сочинение Бродского “Стихи на смерть Т. С. Элиота” — это подражание оденовскому “Памяти В. Б. Йейтса”, имеющему подзаголовок “ум. в январе 1939 г.” (а именно, 28-го). Голландский поэт, которого Бродский чтил как своего предшественника, Мартинус Нейхоф, умер 26 января (1953 г.). И последний пример: смерть Поля Верлена пришлась на восьмое число этого же месяца, считая от нынешнего 1996 года, ровно сто лет назад. В случае Верлена эту дату уже его современники восприняли как нечто поразительное: с одной стороны, — конец века, с другой стороны, — начало более элементарного цикла.

В 1989 г. Бродский написал стихотворение под названием “Fin de siиcle”. Вот его первая строка:

Век скоро кончится, но раньше кончусь я.

Этого предсказания тогда особенно испугались те, кто знал о состоянии его здоровья. Стихотворение о конце века свидетельствует о том, что Бродского занимала мысль о собственной причастности к волнующей фазе в исторической хронологии. Иосиф принадлежал к породе людей, на которых двенадцатый удар часов в ночь на 1 января производит большее впечатление, чем на других. Но, судя по сказанному и написанному им, еще сильнее, чем повторяющееся каждые двенадцать месяцев наступление нового года, его завораживал предстоящий конец тысячелетия. Насколько он сам верил приведенной строчке — не знаю (вспомнив его чисто русскую суеверность — одну из черт, составлявших его обаяние, — здесь можно увидеть и заклинание: называя опасность и представляя ее как совершившийся факт, ты отводишь ее от себя). Кроме сомнений в продолжительности отпущенного ему срока, его как литератора явно интересовали и другие вопросы. Как будет выглядеть его творчество последних 30 лет для читателя нового тысячелетия? Какую поэзию будут писать молодые, в первую очередь русские авторы после 2000 года?

Одной из последних его публикаций на русском языке было послесловие-рекомендация к сборнику 27-летнего поэта Дениса Новикова. Бродский писал: “От поколения, стоящего на пороге нового тысячелетия, не говоря — на развалинах породившего всех нас миропорядка, естественно ожидать если не визионерства и попытки заглянуть в будущее, то во всяком случае качественно нового мироощущения”. И далее: “Лучшее, что читатель может сделать с этой книгой, это именно прочесть ее от начала до конца. Сделав это, он обретет современника, чье присутствие делает настоящее более выносимым, а будущее — приемлемым. Точнее: делает их более преодолимыми”.

На старом нью-йоркском кладбище Риверсайд есть недавно построенное здание для погребения умерших в стенах, над землей. На этой постройке и был остановлен выбор, поскольку окончательно похоронить Бродского предполагалось в Венеции. После заключительных молитв у места его захоронения в глухой стене из полированного гранита, параллельной Гудзону, некоторые остались ждать, пока не запаяют — весьма прозаически — цинковый гроб с деревянным внутри и не замуруют их в стене. Другие ушли с кладбища. Третьи, спасаясь от холода, пошли в зал приемов в этом же здании. И в то время пока мы здесь, потихоньку разговаривая или молча, стояли и мерзли, вдруг раздался мощный удар, от которого задрожали стены. Едва мы успели сообразить, что это работает каменщик, как послышались еще два удара, словно от кулака титана, — теперь подряд один за другим. Потом все стихло.

Когда страх во мне улегся, я представил себе Иосифа с довольным выражением лица. Я знал его достаточно хорошо, чтобы не сомневаться, что эти удары бух-бубух при прощании с нами он оценил бы как простейшее воcпроизведение его любимого стихотворного размера.

Создавать поэзию, читать поэзию — это значит играть с возможным смыслом случайных эффектов. По возвращении с кладбища Риверсайд я сублимирую, по мере сил, свою скорбь, размышляя над чисто эстетическим вопросом. Что именно отмечал тот дактиль, сопровождавший погребение Иосифа Бродского, с точки зрения композиции: резкий конец? или начало чего-то в корне нового? или — самый богатый вариант —переход от одного эпизода к другому?

Перевод с голландского Ирины Михайловой


Версия для печати