Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Звезда 2000, 5

Испытание на разрыв


К 90-летию ОЛЬГИ БЕРГГОЛЬЦ

ИЛЬЯ ФОНЯКОВ

ИСПЫТАНИЕ НА РАЗРЫВ

1

Книга, с которой мы начнем, называется несколько странно, пожалуй, чуть ли не двусмысленно: “Прошлого — нет!” Как хочешь, так и понимай. То ли прошлое безвозвратно зачеркнуто, безнадежно скомпрометировано вместе со всеми его ценностями, и начинать сегодня приходится с нуля. То ли совсем наоборот — прошлое не является прошлым, оно всегда и навсегда остается с нами, никуда оно не денется, и мы от него никуда не денемся. Прошлого нет, потому что прошлое не прошло.

Думается, именно это, второе прочтение имело в виду издательство “Русская книга”, выпустившее в серии “Поэтическая Россия” небольшое “избранное” Ольги Берггольц (составитель — М. Ф. Берггольц). Но и первое толкование просто так не отбросишь — случайный смысловой дуализм причудливо отражает реальную жизненную коллизию: как относиться к прошлому, к тому, что было, в частности, к той литературе, к той поэзии, которую называли советской. А Ольга Берггольц принадлежала именно этой литературе, именно этой поэзии — тут не обойдешься спасительной формулой: “русский поэт советского периода”. Более того: она была одним из классиков этой литературы, получившим безоговорочное прижизненное признание. Ее и провожали в последний путь в ноябре 1975 года как бесспорного классика. Список ее изданий в биобиблиографическом сборнике “Писатели Ленинграда” (1981) занимает полторы страницы убористой печати. Казалось бы, многое ли сможет добавить к уже известному сравнительно небольшой поэтический сборник?

Ан нет — добавляет.

“Стихи. Поэмы. Из рабочих тетрадей” — значится на титульном листе. “В настоящий сборник, — говорит аннотация, — включены как широко известные произведения... так и стихи, зачастую писавшиеся “в стол”, запрещенные цензурой... Стихи в сборнике расположены необычно: не хронологически, а как бы гнездами, “сочетаниями”, как счел нужным назвать их составитель. “Сочетаниям” предшествует “Запев”, а потом: “Сочетание первое” — “Испытание миром”, второе “сочетание” — “О друзьях”, третье — “Родине”, и так далее. В одном “сочетании” могут оказаться стихи, разделенные десятилетиями. Можно спорить о том, насколько удачен подобный композиционный принцип. Но нельзя не признать, что благодаря ему рельефнее, чем когда-либо прежде, проявляется внутренняя сложность, ошеломлящая контрастность, делающая Ольгу Берггольц одной из самых загадочных фигур нашей литературы.

Ее называли и называют “музой блокадного города”. Это очень высокая и почетная аттестация. И вполне заслуженная. Блокадные стихи Берггольц я — дошкольник — впервые читал именно в блокаду: в один из дней на домашнем письменном столе у матери появился тоненький сборник “Ленинградская поэма”. Именно с тех пор запечатлелись в еще не все понимающей памяти пронзительные в своей простоте строки:
 

Был день как день.
Ко мне пришла подруга,
не плача, рассказала, что вчера
единственного схоронила друга,
и мы молчали с нею до утра.
Какие ж я могла найти слова?
Я тоже ленинградская вдова.
Мы съели хлеб,
что был отложен на день,
в один платок закутались вдвоем,
и тихо-тихо стало в Ленинграде.
Один, стуча, трудился метроном...

От этих строк и сейчас мороз по коже. Все узнаваемо, все так и было — кроме одной, пожалуй, детали: метронома. Значение этой подробности блокадного быта, пожалуй, преувеличено в позднейших воспоминаниях. Никакого метронома в квартирах рядовых ленинградцев не было слышно. Большинство домашних радиоточек было реквизировано или по крайней мере отключено. Где-то они, конечно, сохранялись — в том числе, вероятно, и у постоянного сотрудника блокадного радио поэта Ольги Берггольц: это была не привилегия, а производственная необходимость. Кстати, при всем при том сами-то радиопередачи летели в эфир не напрасно: услышанное где-нибудь на работе, на дежурстве потом передавалось из уст в уста, пересказывалось, помогало жить.

А стихи запоминались наизусть:

Вставал рассвет балтийский ясный,
когда воззвали рупора:
“Над нами грозная опасность.
Бери оружье, Ленинград!”
А у ворот была в дозоре
седая мать двоих бойцов,
и дрогнуло ее лицо,
и пробежал огонь во взоре.
Она сказала: “Слышу, маршал.
Ты обращаешься ко мне.
Уже на фронте сын мой старший,
и средний тоже на войне.
А младший сын со мною рядом,
ему семнадцать лет всего,
но на защиту Ленинграда
я отдаю теперь его... ”

Цитирую по памяти, исправляя, кстати, попутно — да простит мне составитель — ошибку нынешнего издания, где героиня стихотворения уже в начале, в шестой строке, называется матерью троих бойцов. У Берггольц она названа так лишь в финале, после того, как и третий сын уходит в бой, “целуя руки, благословившие его”. В этом — композиционный стержень стихотворения.

Блокадные стихи Берггольц можно цитировать бесконечно.

Но в них — еще не вся Берггольц. В другие, “оттепельные” годы мы читали друг другу, передавали из уст в уста совсем иные стихи:

Нет, не из книжек наших скудных,
подобья нищенской сумы,
узнаете о том, как трудно,
как невозможно жили мы.
Как мы любили — горько, грубо.
Как обманулись мы, любя,
как на допросах, стиснув зубы,
мы отрекались от себя.

Это ведь тоже она. А дальше — и вовсе, кажется, самоубийственное признание, вырвавшееся, по-видимому, в горчайшую минуту:
 

И равнодушны наши книги,
и трижды лжива их хвала.

И, может быть, самая поразительная строка — набранная курсивом дата: 22.V — 24.V. 1941. “Мы о многом в пустые литавры стучали, мы о многом так трудно и долго молчали”, — писал Владимир Луговской, поэт тоже замечательный. И стихотворение, из которого эти строки взяты, — “В сельской школе” — одно из лучших в период его последнего творческого взлета. И все-таки это — 1956 год, “оттепель”. А стихи Берггольц написаны задолго до всех “оттепелей” и тем более перестроек. В самый канун войны. Прошел всего месяц — и вырвались из-под пера совсем другие строки, теперь они напечатаны рядом, на обороте того же книжного листа:

Мы предчувствовали полыханье
 

Этого трагического дня.
Он пришел. Вот жизнь моя, дыханье.
Родина, возьми их у меня!..
Я люблю Тебя любовью новой,
горькой, всепрощающей, живой,
Родина моя в венце терновом,
с темной радугой над головой...

И дальше, в те же дни:
 

Товарищ юный, храбрый и веселый,
тебя зовет Великая Война, —
так будь же верен стягу Комсомола
и двум его прекрасным орденам...
И главная — незыблемая — верность
непобедимой Партии своей.
На первый зов ее, на самый первый
вперед за ней, всегда вперед за ней!

Качество стихов, уровень их литературной отделки могут быть различны — одно складывалось, возможно, месяцами и годами, другое выплеснулось на бумагу спонтанно, в ответ на требование момента. Но нет ощущения, что одно писалось “для себя”, а другое — “для газеты”, “для цензора” или просто “потому, что так надо”. Даже вообразить такое в отношении Берггольц было бы немыслимым цинизмом.

2

И тем не менее контраст ошеломителен. Невольно задумываешься: как же все это — трудно совместимое, порой взаимоисключающее — вписывалось в рамки одной судьбы, одной личности? Распространяла ли Берггольц тезис о “наших скудных” и “равнодушных” книгах на все свое творчество? И чем были для нее сами по себе эти отчаянные строки? Может быть, одиноким, невольно вырвавшимся криком? Такое случается с поэтами, вынужденными (или сознательно решившимися) стать на горло собственной песне. Даже у Демьяна Бедного, автора для многих сейчас одиозного, есть удивительное стихотворение “Печаль”:
 

Колеса снова застучали.
Куда-то дальше я качу.
Своей несказанной печали
Делить ни с кем я не хочу.
К чему? Я сросся с бодрой маской,
И прав, кто скажет мне в укор,
Что я сплошною красной краской
Пишу и небо, и забор...

Такое было время. Оно испытывало не только блокадным холодом и голодом. Оно в буквальном смысле испытывало душу на разрыв. И каждый пишущий переживал это испытание по-своему. Кто-то приспосабливался, кто-то замолкал, кто-то продолжал работать, гоня от себя “неудобные” мысли, боясь не только реальных житейских неприятностей, но и — инстинктивно — разрушительного внутреннего раздвоения.

У всех на памяти то, что произошло недавно с одним очень хорошим прозаиком. Он весьма преуспевал и в “дооттепельные”, и особенно в “послеоттепельные” годы — скажем так: достойно преуспевал. Удачно нашел свою “нишу”: не впадая в конъюнктурные славословия, писал свои добрые, прозрачные лирические рассказы, пользовавшиеся успехом у нескольких поколений читателей. Но вот грянула “перестройка” — и писатель счел нужным опубликовать дневник, который он, оказывается, вел все эти годы. И оказалось, что все это время человек лгал, его тонкие, добрые новеллы были формой приспособленчества, за которое он сам же себя и презирает, потому что на деле он всегда относился к окружающей действительности с отвращением и омерзением... Сенсационное, прямо скажем, признание. Но результат получился неожиданный: сенсацией опубликованный дневник не стал. О нем почти не говорят. Может быть, отчасти потому, что автор несколько запоздал с его публикацией: интерес к сенсационным разоблачениям к тому времени несколько притупился. Но главное, думается, в другом: образ автора не выдержал “испытания на разрыв”, произошла, если можно так выразиться, аннигиляция — личность перестала существовать. Не тянет перечитывать и прежние, когда-то любимые рассказы — они вдруг оказались “керенками”, не обеспеченными золотым запасом. Это реальная человеческая драма. Именно поэтому я не называю имени прозаика, хотя отлично понимаю, что это — секрет Полишинеля.

И совсем другое — у Берггольц. Раздвоения, распада личности не ощущается. Взаимоисключающие, казалось бы, стихи отнюдь не перечеркивают друг друга, наоборот: каким-то непостижимым образом даже самые риторичные, безнадежно, казалось бы, устаревшие для сегодняшнего дня строки обретают в этом противостоянии некую новую драматичность и остроту.

Вспоминаю Ольгу Берггольц на трибуне ленинградского Дома писателя в середине пятидесятых годов. Идет дискуссия о лирике, в гости к собратьям на берега Невы приехали известные московские поэты. Мы, студенты, члены университетского литобъединения, на седьмом небе от счастья: впервые слышим тигриный рык Сельвинского, читающего своего “Белого песца”. Популярный тогда у молодежи Лев Ошанин срывает аплодисменты своими балладами “Зоя Павловна” и “Медовый месяц” — сейчас эти стихи мало кому помнятся, но ведь какие стояли времена: потянуло ветерком перемен, и каждое обращение к судьбе обычного человека — не обязательно борца за светлое будущее, не обязательно героя — вызывает живой отклик. Не случайна и сама эта дискуссия о лирике. Не случайно и Вера Инбер — в прошлом ленинградка, блокадница — каким-то очень домашним, уютным голосом произносила в первый день с трибуны весьма колючие слова о “принудительном оптимизме”, долгое время тяготевшем над советской поэзией и суживавшем ее возможности...

Берггольц, когда приходит ее черед читать стихи, выбирает свою недавнюю “Песню о └Ване-коммунисте"”. Это не человек, а волжский пароходик, буксир, которому кронштадтские матросы в годы гражданской войны
 

дали имя ласковое — Ваня,
уточнив партийность: коммунист.

Мы, честно говоря, в легком разочаровании: кажется, что стихи эти — как бы уже чуть-чуть из вчерашнего дня. Но читает Берггольц великолепно, совсем не по-женски жестко, без актерской игры, но и без традиционного поэтического подвыва. И постепенно стихи завораживают: буксир кажется все-таки почти человеком, который погибал дважды — первый раз в гражданскую войну, во второй и окончательный — в Отечественную:
 

Ничего, что “Ваня” дважды умер.
Очень хорошо, что дважды жил! —

заканчивает Берггольц, и мы аплодируем, сами еще толком не зная, чему именно: романтической истории буксира, афористичной концовке, удивительной женщине, только что выступавшей перед нами, или чему-то еще не совсем для нас ясному, смутно угадываемому.

Тематически и географически “Песня о └Ване-коммунисте"” примыкала к знакомым нам по периодике стихам о Волго-Доне, в нынешнем сборнике почему-то разорванным по разным “сочетаниям”. Было в этих стихах все, что должно было быть в тогдашних стихах о великих стройках: и все необходимые исторические экскурсы (революция, Волховстрой, война в Испании, сын Долорес Ибаррури, сражавшийся под Сталинградом), и бдительный прищур в сторону Атлантики, из-за которой “холодным, пристальным змеиным взглядом следит за этим вечером война”, и горделивое утверждение: “Мы строим прочно. Строим на века”. И было — даже не в словах, а в самой интонации стихов — что-то еще: какая-то смутная тревога, какой-то свой нерв. Впрочем, и в словах иногда нечто прорывалось. Почему, например, встреча друзей на строительстве Волго-Дона была отмечена “высшей — трагедийной — красотой”? Какие тут трагедии? Великим трудовым свершениям должны вроде бы соответствовать совсем другие эмоции. Хотя, конечно, если взять в историческом контексте, вспомнить войну, то да, пожалуй... Встречались и какие-то еще нечаянности, оговорки. Помню эти стихи тоже в авторском чтении — в другом месте и при других обстоятельствах:
 

Я хочу, чтоб хоть миг постоял ты со мной
у ночного костра — он огромный,
трескучий и жаркий,
где строители греются тесной гурьбой
и в огонь, неподвижные, смотрят овчарки...

Эти овчарки поневоле зацепляли, задерживали внимание. Откуда овчарки, почему овчарки? Это сегодняшний читатель, знающий “Верного Руслана” и многое-многое еще, усекает все с полуслова. А нас, тогдашних, даже и предшествующие строки не до конца вразумляли:
 

Что мне делать, скажи, если сердце мое
обвивает, глубоко впиваясь, колючка,
и дозорная вышка над нею встает,
и о штык часового терзаются низкие тучи?..

Впрочем, не уверен, что это четверостишие было нам тогда прочитано. А если и было — вполне могло проскочить в ряду других, оставив лишь неясное ощущение чего-то тревожного. Хотя, вообще-то, что с того, что колючка, часовой, вышка — стройка хозяйство большое, там есть что охранять, да и враг, как сказано, не дремлет, смотрит змеиным взглядом из своего заокеанского далека... Да, да, все может быть именно так, но почему даже о любви в том же цикле сказано: “И только любовь, как конвойный, за мною...”?

Нет, мы не были прекраснодушными детьми, которым открыл глаза только известный XX съезд правящей партии. У многих были репрессированы близкие, слово “Колыма” мы запомнили много раньше, чем поняли, что изначально это — просто река, хотя и очень далеко на севере. Но казалось, что все это — совсем другая материя, не связанная напрямую с сегодняшним праздником созидания и преображения природы.

Но сама-то Берггольц знала, что писала. В том числе и тогда, когда обращалась к теплоходу, который скоро пройдет от Дона к Волге:
 

Держи спокойно небывалый путь!
На каждом шлюзе, у любых причалов
будь горд и светел, но не позабудь
о рядовых строителях канала...

Казалось бы, все тут хрестоматийно правильно. Как в известном тогда стихотворении о простом советском человеке, который “по полюсу гордо шагает, меняет движение рек”. Откуда же тогда эта мольба к тому, кто будет “горд и светел”: не позабудь! Разве ж кто забывает?

И не было это эзоповым языком, не было кукишем в кармане. Было честное стремление охватить время в целом, с его величием и ужасом. И слово “трагедия” подходило здесь больше всего:

Друзья твердят: “Все средства хороши,
чтобы спасти от злобы и напасти
хоть часть Трагедии,
хоть часть души...”
А кто сказал, что я делюсь на части?

3

Только что процитированные строки — начало одного из “Пяти обращений к трагедии” — датированы 1949 годом. Стихотворная трагедия Ольги Берггольц “Верность” была посвящена обороне Севастополя. “Если пафосом ленинградской эпопеи было терпение, то пафосом севастопольской трагедии было исступление, — сказала Берггольц, беседуя с нами, университетскими студентами, тогда же, в пятидесятых. — Но при всем различии в судьбах двух городов-героев было нечто общее. Потому я и обратилась к севастопольской теме...” Это общее, как можно было понять, — подлинная трагедийность, “предельность” ситуации. Поэта притягивали люди, живущие на пределе своих возможностей: каковы они, эти пределы, каков в человеке запас прочности, в том числе и нравственной? Достаточен ли он, чтобы пробиться через все преграды и испытания в светлое будущее, которое должно же наконец когда-нибудь наступить?

Вопросы были не праздные. Во время той же встречи Берггольц как-то очень буднично, в ряду другой информации о себе, упомянула об аресте “по обвинению в пятикратных попытках убить Жданова”. Об этом уже можно было говорить. Но стихов, помеченных в нынешнем издании ремарками “январь 1939, камера 33”, “март 1939. Одиночка 17”, “Апрель 1939. Арсеналка. Больница”, “<1939>, май. Одиночка 9”, мы еще не знали и знать не могли. Как не знали и “Триптиха 194 9 года”, начинающегося словами “Я не люблю за мной идущих следом...” — нет, не о последователях здесь речь — о преследователях. Как не знали и многих обращений к Родине — таких, например:
 

Гнала меня и клеветала,
Детей и славу отняла,
А я не разлюбила — знала:
Ты — дикая. Ты — не со зла...

И еще:
 

Не искушай доверья моего.
Я сквозь темницу пронесла его.
Сквозь жалкое предательство друзей.
Сквозь смерть моих возлюбленных детей.
Ни помыслом, ни делом не солгу.
Не искушай — я больше не могу...

И тут же, в цикле “Ташкентские стихи”, датированном тем же сорок девятым годом, что и обжигающий “Триптих”:
 

О родина дружбы, где счастье роднит,
где не разлучает беда!
О родина мира, — твой мир сохранит
народ навсегда, навсегда...

А годом позже, в пятидесятом:
 

И славою считаться мы не будем!
Мы просто отдадим, не пожалев,
все, что еще понадобится людям,
чтоб коммунизм
построить
на земле.

И вновь и вновь, все тот же вопрос: как совмещалось, уживалось то и другое? Какой ценой сохранялась, несмотря ни на что, цельность личности, безжалостно испытываемой на разрыв?

Может быть, небезынтересным покажется процитировать здесь письмо, пришедшее в ответ на газетную публикацию, в которой — в самой, разумеется, сжатой форме — ставились те же вопросы.

“Итак, каким цементом соединялись?.. — спрашивал врач Евгений Горелов. — Мне кажется, здесь можно вести речь о феномене подмены. Он настолько широк, что мог бы претендовать на возведение в ранг философской категории. Возможно, так и произойдет. Но ограничусь штрихами, ибо это не научный трактат, а записка по поводу.

Рыболовный крючок с насаженным на него червяком — это подмена. Как и подсадная утка, и многое, многое другое.

Библейский Иаков повел бы себя совсем иначе, если бы знал, что с ним не Рахиль, а Лия.

О подмене понятия известно хорошо с античных времен. О подмене идеала известно меньше. Оговорюсь во избежание недоразумения: речь идет только о людях честных.

Идеалисты в лучшем смысле слова, альтруисты, подвижники, которым лично ничего не нужно и которые готовы сделать все от них зависящее для людей, — это люди с большим духовным и нравственным потенциалом. Вот тут и скрыта опасность. И сами идеалы, и средства для достижения целей могут быть разными. Каковы критерии? Ведь народовольцы, за редкими исключениями, были людьми честными, а объективно... И среди нынешних террористов, самых разных, есть бессребреники, и они страшнее, чем продажные: последних можно перекупить.

Вот это и есть тот самый цемент, который скрепляет ложные идеалы. Поэтому понятие “честный человек” говорит о человеке не больше, чем “лысый человек” (усатый, бородатый, белокурый и т.д.).

Фрейд первым увидел, что фанатизм — это заглушенное сомнение. Поясню: человек, уверенный в своей правоте, спокойно осознает эту свою правоту и не шумит на всех перекрестках, тогда как фанатик заглушает сомнение и идет на все. Но я намеренно коснулся крайности. А Ольга Федоровна верила, как идеалистка, и сомневалась, как реалистка. Пишу вам потому, что она всегда была для меня исключительно родным и близким человеком. В годы своей студенческой молодости я декламировал ее самиздатовские стихи моим друзьям. Наряду с другим самиздатом — например, стихотворения Слуцкого, тоже честного человека и тоже жертвы подмены...”

Очень интересное и глубокое рассуждение, оставляющее, однако, вопрос по-прежнему открытым. Ведь если “подмена”, то — чего? Идеала? Но это понятие слишком расплывчатое и неконкретное. Самый напрашивающийся сегодня ответ: христианского идеала. Но ведь и этому идеалу в его конкретном преломлении человечество обязано не только бессмертными десятью заповедями и Сикстинской мадонной, но и инквизицией, и Варфоломеевской ночью, и костром Аввакума. Отсюда и поиск новых идеалов, и новые разочарования, и новые трагедии.

Сочту поэтому возможным ответить на вопрос о “загадке Берггольц” самым общим и гипотетическим образом: в основе ее все-таки — масштаб личности, сила характера, неистовый максимализм во всем. В одном из обращений к Родине (том самом, где “ты — дикая, ты — не со зла”) есть примечательное словечко:
 

Не знай, как велика надменность
любви недрогнувшей моей.

Недаром и в стихах о человеческой, земной любви у нее звучат те же максималистские, “железные” интонации:
 

Ни до серебряной и ни до золотой,
всем ясно, я не доживу с тобой.
Зато у нас железная была —
по кромке смерти на войне прошла.
Всем золотым ее не уступлю:
все так же, как в железную, люблю...

Она ведь и в жизни была такой: бескомпромиссной максималисткой. Даже на партийном учете в течение многих лет упрямо считала своим долгом состоять не в писательской организации, а в рабочем коллективе “Электросилы”. Сегодня это многим покажется чуть ли не причудой. Но это не было причудой.

Ну, а что до цены, так об этом в нынешней книге сказано много. И беспощадней, откровенней всего — в упоминавшемся “Триптихе”:
 

Лгать и дрожать: а вдруг — не так солгу?
И сразу — унизительная кара.
Нет. Больше не хочу и не могу.
Сама погибну.
Подло — ждать удара!
Не женское занятье — пить вино,
по кабакам шататься в одиночку...
Но я — пила.
Мне стало все равно:
продлится ли позорная отсрочка...

Казалось бы, все, предел. Ведь было десятью годами раньше сказано:
 

Все, что пошлешь: нежданную беду,
свирепый искус, пламенное счастье, —
все вынесу и через все пройду.
Но не лишай доверья и участья.
Как будто вновь забьют тогда окно
щитом железным, сумрачным и ржавым...
Вдруг в этом отчуждении неправом
наступит смерть — вдруг станет все равно?

И вот — “стало все равно”. Но ведь и после сумрачного “Триптиха” было еще четверть века жизни и творчества, внутренней борьбы, отзвуки которой слышны даже в разрозненных, незавершенных, впервые опубликованных фрагментах самых последних лет. Один из них печатается непосредственно по автографу — беглому, черновому, оставленному на обложке одного из ежегодных сборников “День поэзии”:
 

А я вот подтверждаю —
Мне идти
по этому прекрасному пути,
по бешеным дорогам Дон Кихота.

В мае нынешнего года исполняется 90 лет со дня рождения Ольги Федоровны Берггольц. В ноябре — четверть века со дня ее ухода. Двойная дата. Но вот ведь какое дело: менее всего воспринимается она как забронзовевший хрестоматийный классик. Это при всех-то мемориальных досках! И не просто потому, что писала хорошие стихи. Конечно, Берггольц — мастер. Но блюстители высоких традиций классического русского стиха как раз могут предъявить вполне обоснованные претензии к некоторым ее рифмам, к нередким случаям путаницы пятистопного ямба с шестистопным. А вот внутреннее содержание поэзии Ольги Берггольц, ее трагический внутренний конфликт остаются живыми и актуальными. В былые времена “широкий читатель” знал лишь одну сторону творчества поэта: многое писалось “в стол”. Сегодня мог бы возникнуть соблазн представить ее исключительно как “поэта подполья”. “А кто сказал, что я делюсь на части?” — снова могла бы гневно возразить Берггольц. Сами нонконформистские стихи ее проиграли бы в своей глубине, лишившись “противовеса”. В парадоксальной цельности, в соединении несовместимого — трагическая неповторимость ее феномена. Впрочем, такая ли уж абсолютная неповторимость? Меняются времена, меняются идеи, но время отнюдь не перестает испытывать человеческие души на разрыв . И никогда, наверное, не перестанет. Надеяться на это было бы непростительной иллюзией.

К 55-летию Победы московское издательство “Русская книга” (директор — Михаил Федорович Ненашев) выпускает книгу прозы Ольги Берггольц “Встреча. └Дневные звезды". Часть первая. Фрагменты и главы части второй”. Мною, составителем тома, впервые публикуются не только неопубликованные фрагменты второй, незавершенной части “Дневных звезд”, но и документы, отрывки из дневников, а также текст четырех передач об Ольге Берггольц, прочитанных по ленинградскому радио.

М. Ф. Берггольц


Версия для печати