Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Звезда 2000, 2

Диабет

Повесть

    Следующая страница

МИХАИЛ РУМЕР-ЗАРАЕВ

"Диабет"

Повесть

НАС ТРОЕ

Когд я перевозил его вещи из Ганновера в Берлин, он попросил из книг взять только "Войну и мир" и "Анну Каренину".

- Может, всего Толстого? - спросил я.

- Нет, только это.

По субботам он лежит в изнеможении после недели (уходит в полдевятого, возвращается в одиннадцать, и, видно, солоно ему там приходится - в лаборатории, с плохим немецким, после трехлетней отвычки, и к тому же они здесь оказались рукастые, делают все четко и быстро), дремлет и читает Толстого. Видимо, толстовская гармония (кто это сказал: Толстой - гармония, Достоевский - дисгармония?) успокаивает его тревоги и воспаленные мысли.

Иногда в будние дни я замечаю, как перед уходом на работу он несколько минут читает Библию. Я не спрашиваю о том, почему Библию, почему за несколько минут перед уходом. Мы не говорим о книгах, которые читаем. Мы вообще мало говорим.

Когда ему было лет десять–двенадцать, я поставил в его комнату Библию, Пастернака, "Фауста" Гете... Он ничего не сказал, но какое–то время спустя я понял, что он их читает.

Как долго тянулась эта дорога в Германию. И когда она началась?

Лет двадцать назад я ехал в автобусе по Подмосковью. А может, это и не Подмосковье было, а какая–нибудь другая область центра России - Псковская или Ярославская. Как мы тогда говорили - Псковщина, Яро–славщина. Но вспомнить, какая это была область, не могу, потому что все они слились в моей памяти в одну нескончаемую дорогу с видами полей, которые я так охотно описывал в своих очерках - желтые пятна жнивья, черные - пара, зелень всходов.

Все это было заемное, как и весь этот жанр добротного русского литературного очерка, идущего от народничества, от Глеба Успенского, - со скрупулезными подсчетами урожаев и надоев, с портретами мужиков и колхозных председателей. Все это было заемное, но я этим жил, и во мне оно жило запахами, лицами, словечками. Оно было одновременно и чужое, и мое.

Так вот, ехал я на автобусе по шоссе, разрезавшем эти самые зеленые всходы и черные пятна пара. Автобус был не какой–нибудь дребезжащий зилок (и это ласковое уменьшение тоже из тех времен - зилок), а новый "Икарус" с покойными самолетными креслами, с огромными, на удивление чисто промытыми окнами. И шоссе было укатанное, без выбоин, от которых я обычно весь сжимался, когда сидел за рулем своих "Жигулей". Я прямо–таки плыл, сидя у окна в весеннем свете. (Как трудно удержаться от эпитетов - какой был свет, какое солнце, небо. Как трудно удержаться от живописания.)

Я плыл и плыл в весеннем свете, пока не почувствовал некий внутренний толчок слева, где рядом сидела женщина. Я почти и не запомнил ее, когда мы садились, - обычная деревенская женщина, правда, без плюшевки и платка, не старая, современно одетая. Лицо худое, не запоминающееся. Я скосил глаза. По ее лицу текли слезы. Она не рыдала, не вздрагивала. Просто думала о своем и по лицу текли слезы. Что мучило ее? Смерть ребенка, измена мужа, собственная болезнь? Что было источником этого тихого страдания, страдания в чистом виде, эманации страдания? Его нельзя было нарушить. Мы оба плыли в свете весеннего дня каждый со своим страданием.

Будильник звенит в семь. Я встаю на полчаса раньше, чтобы приготовить завтрак. Утром, да когда еще не выспишься, движения не точны, разбалансированы - то опрокинешь соль, то заденешь рукавом халата чашку весов. Но порядок действий отработан. Отмерить стаканчиком в кастрюлю воды, взвесить мюсли - должно быть ровно пятьдесят граммов, засыпать крупу в кипящую воду. Взвесить заранее сваренное мясо. Сто граммов - на обед, столько же - на ужин. Он и ужинает в лаборатории где–то часов в семь. Обе порции кладутся в круглую миску, между ними - выемка, в которую надо положить нарезанные овощи - помидоры, красный сладкий перец, салат, огурец. Как хорошо–то, что все это есть и покупается без всяких хлопот - говяжья вырезка в турецком магазине, где сухощавый мужественный турок на твоих глазах, ловко играючи острейшим ножом, обрежет остатки пленки, хрящи и выдаст кусок сочной красной мякоти. А по соседству в "Лидле" или "Пенни" пройдешься вдоль витрин с тележкой, наполняя ее вымытыми яркими овощами. Впрочем, и в Москве почти все это было, когда мы уезжали, примерно по таким же ценам. Но сколько там надрыва, воспоминаний, страстей вокруг этой покупки–продажи.

В конце восьмидесятых приехал от кого–то американец, уже не раз бывавший в России, так что можно бы и не мучиться с застольем. Но уж так были пусты полки магазинов, такое талонное безумие царило вокруг, что, поставив на стол кусок сыра, мы удовлетворенно вздохнули: "Сыр достали". И, уловив в его глазах тоску и словно бы некую вину, я подумал, что не надо было этого говорить. Мы как бы упивались ужасами нашей истории, противоестественностью быта и бытия. Это было классическое российское духовное гарцевание.

Каша готова. Выложить ее на тарелку, накрыть другой, чтобы не остывала, пока он будет мыться. Творог, хлеб, масло, чашка чая из шиповника и ромашки накрыта блюдцем, тоже чтобы не остыла. Завтрак на столе. Пакет с мясом, овощами и хлебом увязан и засунут к нему в сумку. Пожалуй, все.

Все по технологии. Взвешено, измерено, исчислено. Он не ест, а вводит в организм определенное количество белков, жиров и углеводов. Вот щебетнул глюкометр, выдав утреннее содержание сахара в крови. Сидя за письменным столом, он задумчиво пошевелил губами, просчитав дозу инсулина. Укол. Можно завтракать.

Пока он завтракает, медленно и равнодушно двигая челюстями, поднимаю жалюзи окна. Что там на улице, дождит ли, можно ли бегать? За окном - ряд домов, грязно–розовых, грязно–зеленых, серых. Бетон, панели. Но не такие, как у нас, какая–то все–таки отделка западная и островерхие черепичные крыши с мансардными окнами. Западный Берлин.

"И тайная струя страданья согреет горечь бытия". Кощунственна эта пастернаковская романтизация страдания.

В тот год я, перейдя из городской в центральную аграрную газету, как никогда много и жадно ездил. Я полностью сменил профессиональную специализацию - от экономики промышленности к сельскому быту. Похоже, что я упивался этой глебоуспенской народнической культурой, по уши влез в нее, забирался в заброшенные стариковские деревни, днями просиживал там, записывая трудно расшифровываемые рассказы старух, заводил газетные дискуссии, скажем, о способах сбора молока в личных хозяйствах - чтобы не обсчитывали, правильно определяли жирность. Или о необходимости создания специальных сельских домов для престарелых.

Кое–кто из моих сверстников уже отрясал с ног российский прах, продираясь сквозь муки и препоны в Штаты, в Израиль, а я все глубже уходил в эту действительность, на самое ее дно, к обиженным косноязычным простецам, любуясь и ими, и собой.

Мой старый приятель, идучи за неделю перед отъездом по московской улице, остановился перед газетным стендом с моей статьей. Статья начиналась так: "В глубочайшей полевой тишине сижу в деревне Николаевке, укутанной одеялом снегов..." Кажется, то были бунинские реминисценции - "в глубочайшей полевой тишине". Но не это поразило его, а моя добровольная оторванность от мира. "Бедняга, - сказал он своему спутнику. - Куда его занесло... Господи, деревня Николаевка... Зачем ездить, ведь всюду как в Москве, только хуже".

Мы встретились двадцать лет спустя в Нью–Йорке, где он прожил эти годы, работая на радиостанции "Свобода" и купив несколько медальонов - так там называется документ на право владения такси. Он принимал меня в своей квартире в престижном Квинсе и давал советы, как лучше разбогатеть. Скажем, написать книжку на эксклюзивную тему, вот как его сосед, который пишет толстые и хорошо раскупаемые биографии советских вождей. Я кивал, соглашался. Разбогатеть хотелось.

Но в те годы ни он, ни я не думали о том, как разбогатеть. Он думал о том, как выбраться из России, я - о том, кaк обрести себя, погружаясь в ее глубины.

Вернувшись как–то из командировки, я застал жену в растерянности. Сына положили в больницу. Диабет. Ни она, ни я тогда не понимали смысла и масштабов случившегося. Диабет - это было что–то старческое и не вполне понятное. Объяснения врачей многого не проясняли.

- Поджелудочная железа перестает вырабатывать инсулин - гормон, необходимый организму для переработки сахара. Нужно не есть сладкого, соблюдать диету и с помощью уколов вводить в организм этот самый инсулин.

- Как долго вводить?

- А всю оставшуюся жизнь.

Это не доходило.

- Что же, ему сейчас двенадцать, и колоться до конца дней?

- Да, до конца дней. И скажите спасибо, что придуман искусственный инсулин.

- А когда его не было?

- Больной умирал при той форме заболевания, которая у вашего мальчика.

- Умирал?

- Да, умирал.

- Но отчего это возникает?

- Не знаем, тут много ответов, есть наследственная теория.

- Никто из предков не болел.

- Ну, есть вирусная теория. Есть травматическая. Причин по–настоящему никто не знает. Если бы знали, лечили.

- А сейчас не лечат?

- Практически нет. Поддерживают существование.

Он был веселый, добродушный малыш. Представляя себе его взрослым, я видел неглупого контактного человека из тех, кто не дурак выпить, попариться в баньке, закатиться куда–нибудь с компанией. Когда он сопел пятилетним в постели, наигравшись за день во дворе, насидевшись у телевизора, налакомившись конфетами, щедро выдаваемыми дедом и бабкой, я живописал жене, как она ждет его двадцатилетнего поздним вечером. Нетвердые шаги по лестнице. Неуверенное тырканье ключом в замочную скважину. Алкогольное дыхание в прихожей.

- Замолчи! - кричала она. - Этого не будет.

- Почему не будет? Это у вcех. Это жизнь.

Она, действительно, ждала его каждую ночь. Но все было по–другому. Он не только в Берлине, но и в Москве работал до одиннадцати–двенадцати. Правда, там он уходил утром в десять–одиннадцать.

Там он был сам себе хозяин, старший научный, кандидат, он вел свою тему, оформлял результаты в виде статьи, куда брал в соавторы начальника, и ощущал себя самодостаточной творческой личностью. Здесь он был винтиком, все придумывал профессор, выдавал задание, а сотрудники как бы на конвейере. Но возвращался он поздно и там. Почему так получалось? То ли оттого, что полдня уходило на болтовню, чаепития, поиски материалов, торговлю с рабочими (за сто граммов спирта тебе что–нибудь чинили или паяли. "Наши бы в обморок упали, увидев, как здесь спиртом только что не пол моют. Когда я сказал, что в России это нечто вроде валюты, его пьют, они с вежливой усмешкой пожали плечами, мол, дикари, что тут сделаешь").

А может, сказывались условия эксперимента: посеял культуру бактерий, у них определенный жизненный цикл, надо дожидаться, когда он закончится.

Он меня никогда не удостаивал рассказами о своей работе. О моей иногда расспрашивал. Я подробно, с тайным педагогическим умыслом отвечал, рассчитывая на ответную разговорчивость. На мои же вопросы он обычно хмуро ронял: "Ты этого не поймешь". Возможно, что здесь сказывалось презрение человека точного знания (а он культивировал в себе точное знание, постоянно занимался, казалось бы, не очень нужными в его молекулярной биологии математикой и физикой) к гуманитарной интеллектуальной распущенности, приблизительности представлений и понятий.

Я пытался читать его статьи в научных журналах, но дальше первого вступительного абзаца дело не шло - сплошные термины и формулы. Он мои статьи тоже иногда читал, но без всякой реакции - прочтет, отложит, и ни слова. Когда жена заводила со мной спор по поводу какой–нибудь газетной или журнальной дискуссии, которую мне время от времени приходилось вести, я говорил: "Ребята, вам хорошо, вы в моем деле все понимаете, а я вот в вашем..." В ее деле тоже было разобраться нелегко. Она разрабатывала информационно–поисковые системы.

Однажды мы с ней не вытерпели и в субботний день (а он порой работал и по субботам) заехали к нему в институт, посмотреть, как выглядит его работа и как выглядит он на этой работе.

Мы часто проезжали, едучи на дачу к моей матери по Варшавскому шоссе, мимо этих двух башен, построенных некогда основателем института, изгнанным во время лысенковского избиения из науки, а потом с триумфом вернувшегося в нее. Это был старый армянин, к тому времени, видно, так уже далекий от реальной жизни или, вернее, так презиравший эту жизнь, что он сознательно выбрал площадку для строительства на окраине города, вдали от жилых домов и магазинов: "Меньше бегать по своим делам будут". Так, во всяком случае, гласит институтская легенда.

Город потом подошел к этим башням, но метро было далековато, и каждый раз дожидаясь в ночи сына, мы отнюдь не добром поминали амбиции отца–основателя его института, пытавшегося создать идеальный научный центр, где люди думали бы только о работе. В сущности, эти амбиции были проявлением менталитета тридцатых годов, с их фабриками–кухнями, кон–структивистскими рабочими клубами и песней Шостаковича из кинофильма "Встречный ".

В вестибюле сидела не старушка с вязаньем, а довольно хорошенькая девушка, на которую моя журналистская ксива не произвела никакого впечатления.

- Зачем вам сюда в субботу? Ведь все равно начальства нет.

Пришлось сказать правду. Оставив в залог удостоверение, она пропустила нас.

Прежде чем зайти в лабораторию, мы долго стояли у приоткрытой двери. Он сидел на высоком табурете, одетый в грязный халат, подчеркивающий его худобу, и с обезьяньей ловкостью что–то переливал, смешивал, смотрел на свет. Кругом ветвились трубы, стояли приборы, разноцветные порошки и жидкости на полках. И к тому же скверно пахло.

"Звезда", №2, 2000





Версия для печати