Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Звезда 2000, 2

На высоте всех опытов и дум


К 200-летию СО ДНЯ РОЖДЕНИЯ
Е. А. БАРАТЫНСКОГО

ЕЛЕНА НЕВЗГЛЯДОВА

НА ВЫСОТЕ ВСЕХ ОПЫТОВ И ДУМ

Статус великого поэта за Баратынским давно установлен, а "читающая публика", отдавая ему должное, нечасто оборачивается в его сторону - к такому неутешительному выводу приходишь, листая литературные журналы. Что ж, он сам это предвидел и предрек.
 

Но не найдет отзыва тот глагол,
Что страстное земное перешел.

Между тем осмелюсь утверждать, что современная поэзия сейчас нуждается в нем больше, чем в ком-либо другом. Как это доказать, чем объяснить? Назвать Баратынского родоначальником философской лирики? Сказать о нем - "поэт мысли"? В конце концов, с выходом "Сумерек" это всеми было признано. Но не в этом дело. Точнее - не только в этом. Сам поэт говорит:

Что наконец поймет надменный ум
На высоте всех опытов и дум,
Что? - точный смысл народной поговорки.
То есть поймет нечто усвоенное, знакомое, попросту банальное. Почему же "он у нас оригинален - ибо мыслит", как сказал о нем Пушкин? За ответом надо обратиться к стихам, к поэтическому смыслу, а не к философским воззрениям, которым столько напрасного и обидного внимания уделяла критика.

Мысль Баратынского обладает особой телесностью, обрастает плотью и становится - нет, не зримой - осязаемой, приобретает особое чувственно воспринимаемое качество. Искусство поэта вообще состоит в способности душой осязать мир - реальный, предметный и - воображаемый, мыслимый, мнимый (баратынское словцо: "мнимая радость", "мнимая решимость", "мнится, разумею", "мнится, с кем-то ждет", "я гордо мнил" и т.д.)

Осязаемость мнимых абстрактных понятий, населяющих воображение, - это то новое, что ввел Баратынский в поэтический обиход и мимо чего прошли даже ценители его мысли. Трудно, иногда просто невозможно (но и не нужно) зрительно представлять такие смысловые образования, как неверное золото, румяный день, позлащенные сны, дерзость легковерий, неправедный изгиб, безумие забав, пиры злоумышлений, блистательные туманы, утоленное разуменье, неотразимый стыд, братство с паром (братствуя с паром), лысины бессилья, богатство равнодушия (равнодушием богатый) и т.д. Даже в таких словосочетаниях, как румяный день или неверное золото, где одно из слагаемых имеет зрительный образ, не стоит его оживлять - эти смысловые комплексы живут иной жизнью. Тем более - такие, как пиры злоумышленья или безумие забав. Но вот что интересно: чувственный оттенок в них присутствует тем явственней, чем менее возможно зрительное представление.
 

И заблужденью чувств твой ужас улыбнется.

Надо ли воображать улыбающийся ужас, персонифицировать его? Ритоpический вопpос. Но едва уловимый призрак чего-то невидимо-подвижного, с помощью гласного "у" пробегающего от слова к слову, заставляет кожей ощутить то ли ужас, то ли восторг... И то, и другое.

В тягость роскошь мне твоя,
О бессмысленная вечность!

Какие неожиданные оттенки смысла тенью ложатся на понятие вечность, предваряемое трудно соединимыми словами - тягость и роскошь, между которыми возникает странное родство. (Вспоминается мандельштамовское: Сестры - тяжесть и нежность...)

"Далековатые", по выражению Ломоносова, понятия, соединенные в метафоре или просто в единстве стиховой строки, обзаводятся неожиданными коннотациями, как бы наталкиваясь друг на друга, не будучи в силах слиться в единое предметное представление. Например, словосочетание лысины бессилья ("и тощая земля в широких лысинах бессилья") выразительно и оправдано за счет фонетического сходства (гласный и в сочетании с глухим согласным с) - если слово бессилье заменить синонимичным "слабость" или "беспомощность", то соединение со словом лысины будет невозможно: образ утратит неосознаваемую, подспудную мотивированность.

Этот чувственный момент - своеобразная осязаемость мысли - связан со слухом и противоположен зрению; по существу, это то, что называется внутренним зрением. И оно обостряется при отсутствии зрительных впечатлений. Предмет, лишенный очертаний, как будто обращается за поддержкой к другим органам чувств, способным ориентироваться во тьме, и те - поневоле - ее предоставляют. Не оттого ли -

Толпе тревожный день приветен, но страшна
Ей ночь безмолвная. Боится в ней она
Раскованной мечты видений своевольных...
Иное дело - поэт, "сын фантазии":
О сын фантазии! ты благодатных фей
Счастливый баловень, и там, в заочном мире,
Веселый семьянин, привычный гость на пире
Неосязаемых властей!
Неосязаемое на этом пире становится осязаемым. Характерно, что у Баратынского почти нет зрительных образов. В каком-то смысле при напряженной внутренней работе сознания человек становится незрячим - рассеянный взгляд ученого, невидящие глаза чем-то потрясенного человека... С другой стороны, слепые от рождения люди обладают абсолютным музыкальным слухом, слышат каждую взятую ноту, как будто видят нажатую клавишу. И не случайно к слуховым образам Баратынский проявляет повышенный интерес. Вспомним, например, "Водопад". Стихотворение - все пять строф - посвящено шуму падающей воды, созвучному "вещим трепетаньям" чувств. Или неожиданный звуковой образ в "Осени" - вой падающей звезды: "Падения ее далекий вой". Вой, замечает ис-следователь, не очеловечивает звезду, а "превращает ее в особое существо, отчаянно страдающее" (Л. Гинзбург). Есть все основания полагать, что это - отклик на безвременную гибель Пушкина ("Известие о смерти Пушкина застало меня на последних строфах этого стихотворения", - писал Баратынский об "Осени". И еще, о том же трагическом событии: "Есть люди в Москве, узнавшие об этом общественном бедствии с отвратительным равнодушием"). "Падения далекий вой" - образ самого страдания, не столько плач звезды, падение которой на самом-то деле бесшумно для земного наблюдателя, сколько плач по закатившемуся солнцу нашей поэзии.

Осязательная предметность смысловых оттенков - эта несравненная особенность Баратынского - была унаследована Мандельштамом, сделавшим еще один шаг (по-видимому, последний) на пути к "виноградному мясу" стихового смысла. Вспомним его: "После полуночи сердце пирует, Взяв на прикус серебристую мышь". Этой мышью или "кошачьей головой во рту" поставлены, как мне кажется, пределы чувственного восприятия смысла, и это важно понимать тем, кто хочет быть гостем "на пире неосязаемых властей". Как правило, ничего, кроме обыкновенного похмелья в чужом пиру, из подpажания не выходит. Причина кроется в том, о чем необходимо сказать отдельно.

Дело в том, что за чисто языковым приемом поэта стоит непривычное для поэзии XIX века интеллектуальное усилие. Обостренное внутреннее зрение, приводящее к появлению чувственного момента в мышлении, производится стремительным скачком от понятия к понятию - от равнодушия к богатству, например ("и равнодушием богатый"). Давно замеченные критикой "необычные" сочетания слов Баратынского возникают благодаря необычному напряжению умственных сил, для которых (как и у Мандельштама) нет непреодолимых расстояний.

...мечтой воспламененный,
Он видит свет, другим не откровенный.
Проделывая обратный путь - от чувственно воспринимаемых оттенков смысла к вызвавшему их интеллектуальному прорыву, читатель чувствует себя в силах угомонить "бесполезный сердца трепет", пpиобpетая способность овладевать любой ситуацией. Не будучи пророком, он прозревает - осязает словом - возмущенный мрак, видит "и гад морских подводный ход, и дольней лозы прозябанье", как сказано поэтом, в могучей тени которого не был увиден гений Баратынского. Но, в конце концов, слияние чувственного и интеллектуального в слове, то есть поэтическое мировосприятие, дано нам, вероятно, в компенсацию изначального, непостижимого трагизма бытия, обреченного смерти. Что еще может так врачевать "болящий дух", как "мысль, острый луч"?

Исследовавший "область тьмы", поэт выразил такую глубину отчаянья, о которой сам сказал в "Осени":

Но если бы негодованья крик,
Но если б вопль тоски великой
Из глубины сердечныя возник
Вполне торжественный и дикой, -
Костями бы среди своих забав
Содроглась ветреная младость,
Играющий младенец, зарыдав,
Игрушку б выронил, и радость
Покинула б чело его навек,
И заживо б в нем умер человек!
И в самом деле (это не художественное преувеличение), дикий крик сердечной боли, как и всякой другой, звучит, наверно, ужасающе. Но, читая о ней у Баратынского, мы испытываем трепет счастья - как будто вместе с поэтом совершили прорыв на "цветущий брег за мглою черной" и победили отчаянье умственным усилием. (Одной любви, может быть, уступает это усилие, вручаемое поэзией. Но и любовь - поэзия, да простится мне эта парафраза.)

Бетховен как-то сказал, что его музыку не может постичь злая участь, потому что, слушая ее, люди избавляются от горя. То же можно сказать о стихах Баратынского. "Возмездий край". И это их свойство со временем становится лишь сильней.

 

Версия для печати