Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Звезда 1999, 7

Гранитный Петербург, Иерусалим хрустальный. Заметки о творчестве Елены Игнатовой


МИХАИЛ КОПЕЛИОВИЧ

ГРАНИТНЫЙ ПЕТЕРБУРГ,
ИЕРУСАЛИМ ХРУСТАЛЬНЫЙ

Заметки о творчестве Елены Игнатовой

Елена Игнатова ленинградка. И петербурженка. Это не одно и то же.

"14 декабря 1975 года несколько молодых ленинградских писателей решили собраться на Сенатской площади, почтить память декабристов. Был юбилейсто пятьдесят лет со дня восстания. Кому-то из этих литераторов пришло в голову официально уведомить об этой встрече горисполком. Утром 14 декабря на площади нас ожидали милиция и сотрудники КГБ; под аркой Сената и Синода стояли автобусы с курсантами военных училищ. Нас, демонстрантов, было одиннадцать человек, включая двух малолетних детей. Вся площадь была оцеплена, движение на набережной перекрыто. С полчаса простояли мы возле Медного всадника, окруженные толпой милиционеров и штатских. В полдень, с выстрелом сигнальной пушки, из черных "Чаек" на набережной выбралось несколько мужчин, неспешно обошли вокруг памятника и вернулись в машины. Внутреннее оцепление разомкнулось. Нас подогнали вплотную к ограде Медного всадника. И я словно впервые его увидела. Милиционеры за спиной спрашивали: "Так что скажут: бить или как?", а я смотрела на оскаленную морду коня и на Петра, вздернувшего голову в рогатом венце" (Елена Игнатова. Записки о Петербурге. Очерк истории города. СПб., 1997, с. 200-201).При дальнейших ссылках на это издание в скобках указывается: "Записки" и номер страницы.

Вы чувствуете? "Почтить память декабристов" (демонстрация уважения молодых писателей к истории родного города и отечества) и "бить или как?" милиционеров, вполне равнодушных к истории, хотя не кто иной, как Ленин, объявил восстание декабристов первым этапом освободительного движения в России. Значит, Медный всадник и все, что с ним связано (Петр и Екатерина Великие, декабристы), существуют сами по себе, как балтийский ветер или невская вода, как эмблема исторического Петербурга. Но эту декорацию не следует путать с простой и грубой реальностью, где правят бал партократия и обслуживающие ее силовые структуры.

Другой автор, не ленинградец, поэт Борис Чичибабин (1923-1994), написал о том же:

Тот городхранитель богатства,
нет равных ему на Руси,
им можно всю жизнь любоваться,
а жить в нем Господь упаси.

("Печальная баллада о великом городе над Невой")

Но здесь есть и другая сторона. Конечно, Петербург "великий город над Невой", а Ленинград застойных летпросто областной центр (в той же балладе: "Он полон был райских соблазнов,/ а ныне он центр областной"), и от Медного всадника до современных милиционеровдистанция огромного размера. А все ж таки они не разделены пропастью: в каком-то смысле все мы вышли из прототипа Медного всадника, этого большевика на российском троне, по большевистской же аттестации...

Может быть, там, на Сенатской, в ту самую минуту, когда милиционеры прижали ее к ограде памятника и она словно впервые его увидела (то есть почувствовала свое от него преемство), у молодой ленинградской поэтессы Елены Игнатовой и мелькнула мысль о необходимости осмысления этого преемства. Ибо культурный человекчеловек с корнями. А корниэто и твой родной город, существующий не только в твое время и не только для тебя. В 75-м промелькнуло, запало в подкорку, а спустя годы очнулось и воплотилось в "Записках о Петербурге". Но сначала были стихи .

Мне в этом городе не выпасть из плеяды
Орлов Екатерининской эпохи,
Хоть вымерли они...

Ты зачем, Летний сад, припадаешь к губам,
В полоненье души обретаешь свободу?

Здравствуй, здравствуй, зверинец постылых чудес:
Чугуна тирания и каменный лес
Мы готовы для праздничной казни.

Сияет серебром
Подтаявший гранит,
Нева стоит ребром
И лодки шевелит.
И ветер, как слюда,
У глаз наискосок.
Любовь, гранит, вода...
Вода. Гранит. Песок...

Тут уже все мотивы будущих "Записок": и "орлы" другой эпохи, отстоящей от автора на два века; и Летний сад "Парадиз в парадизе"; и дивный чугун его решеток, воспетый еще Пушкиным; и "каменный лес" петербургских дворцов; и Нева, которая, когда стоит ребром, "шевелит" не только лодки; и "береговой ее гранит" (если опять же вспомнить Пушкина).

Все три стихотворных фрагментаиз книги "Стихи о причастности", изданной в 1976 году в Париже. На своей родине, в своем городе Игнатова не то что книгприличных журнальных публикаций не имеет. Всего этого она дождется спустя двадцать лет, а первая ленинградская книжка ее стихов выйдет лишь в 1989 году, за год до отъезда автора в Израиль. Книжка будет называться "Теплая земля", а в коротком предисловии Адольф Урбан пророчески заметит: "Даже в самых поэтичных или отвлеченных стихах уже есть крупица прозы..."

Итак, в 60-70-е Елена Игнатова была никому не известным молодым стихотворцем, водила "опасные знакомства", если воспользоваться названием ее мемуарной новеллы, написанной в мае 1997 года, трудилась, металась, искала себя, искала объяснений тому безумию, которое творилось вокруг. Сегодня Игнатовапризнанный поэт (признанный и в России, и в Израиле), автор уже трех поэтических книг (третья "Небесное зарево", Иерусалим, 1992) и многочисленных публикаций, зарекомендовавший себя еще и отличным прозаикомисториком и мемуаристом.

Поговорим о стихах. Игнатова пишет в разных манерах: и в классической (ленинградская школа), и в "модерной" (и тоже не первая в Ленинграде: были обэриуты, были естьВиктор Соснора; и не единственная: рядом работали Елена Шварц и Виктор Кривулин). Но разве это главноеманера? Скажу так: все жанры хороши, кроме скучного,и та поэзия, которая передает хаос бытия через стих "неправильный", аритмичный, разорванный, и та, которая бездушной силе стихии ("Нева стоит ребром") противополагает незыблемую прочность формы (не "подтaявший" гранит).

Этот грустный и прекрасный мир,
Легким облаком накрытый день.
Только ангел над Невой летит,
Серебристую роняя тень.

Для ранней Игнатовой это не слишком характерный (скорей случайный) образец "дремучей" лирики, размеренной элегической поступи, без малейшего нарушения ритма, без анжамбеманов. Но Игнатоване элегик по преимуществу; жесткость ей соприсущней, чем лирическая расслабленность. "Пустоты полночи. Земля перепревать ложится..."какая подчеркнутая прозаичность: громоздкость, неблагозвучие (перепре...речь спотыкается, повторяется). И какая образная сила, как обрезаешься на острых углах этой совсем не петербургскойленинградской, подсоветской!тоски:

Пустоты полночи.
В густой воронке света
Прохожий скармливает женщине тоску.

Это написано задолго до "Астенического синдрома" Киры Муратовой (там, правда, скорей полдень, но дело не во времени суток), однако содержит его, как зернобудущий колос.

Еще стихи о женщине, цикл из трех стихотворений (он так и называется174Стихи о женщине"). Тело, "запекшееся от сна", несколько щегольски уподоблено засохшей корочке винограда, но это щегольство не страшно. Потому хотя бы, что уже в следующей строке появляется и вино. И в следующей строфе: "стакан вина на столе выпит". И в концовкеподгулявший прохожий. Это очень петербургская, ахматовская микропьеса, с его запиской: "Ушел. Не хотел будить", с ее реакцией:
Ну и что ж, что ушел. Я уже так привыкла.
Одевшись, на улицу выйдешь
"Боже, какой мороз!"

А во втором стихотворении цикла "Стакан и пестрый галстук на столе..."разрушение мерности еще ощутимей, еще катастрофичней.
А в кухне солидарные соседи
Пишут жалобу управдому:
- Жила с одним... Потом к другому...
И водит, и водит...

Словарь и фразеологиякоммунально-коммунистические, всем нам до боли знакомые. "Тоска такая..."выдыхает поэт. Но:

Сегодня зачехленная земля
Огнем слепит. Вдруг счастье мне привалит?
Все может быть. Зимою все бывает...

Дивная, исцеляющая гармония.

Главный (до начала 90-х) лирический герой Елены Игнатовойее родной город (с окрестностями). Во всем своем гранитном, каменном, чугунном великолепии. В своей умышленности, не сополагающейся со стихийностью живого, "оформляющей" жизнь по себе и под себя (мотив, идущий от пушкинского "Медного всадника"). И в своей подверженности разрушительным стихиям, природным и общественным (тут и февраль и октябрь семнадцатого, тут и девятьсот дней блокады в сорок первомсорок третьем).

Это особенно остро ощущается при чтении сборника "Теплая земля", в подборе текстов которого сказалась сознательная установка на "местную тематику". Опознавательные знаки города на Неве рассыпаны в строчках, как осенние листьяв парках и на обсаженных деревьями городских улицах. Тут и "российский Версаль", и "парк щегольской", и дорогое каждому ленинградцу имя Растрелли. Но в этом же стихотворении, открывающем книгу ("Медногубая музыка осени. Бас-геликон..."), и надрывное слово "блокада", и "голодные ребра войны". А вот и другое: "Цветут фабричные огни/ По вечерам в каналах" (здесь и далее в цитатах курсив мой.М. К.)лингвистическая "эклектика", сочетание, присущее, видимо, лишь одному российскому городу. Или наконец:

Город черен и точён белой ночью.
Город, я в тебе горю червленой точкой.
Как по вражеской земле, пугаясь шага,
Мимо каменной грядыпо оврагу.

Не надо втискивать эти лирические инвективы в тесное ложе "диссидентской" литературы. "Вражеская земля"не политика, а скорей... романтика. Как в цитировавшемся уже стихотворении "Пустоты полночи...": "Что делает поэт в печальный час теней?.." (Поэт и Землясперва оппозиция, разделение, от-деление, а уж потом родство.)

Тут ("Город черен...") еще символы-уподобления из разных "хищных" сфер: голода, охоты, даже жертвоприношения: "Жаден жертвенник на Марсовом поле"потрясающая теснота и плотность стихового ряда: в одном стихе сопряжены бог войны Марс и превращение Марсова поля в послереволюционном Петрограде в мемориал жертв революции.

Боюсь все-таки, что я несколько выпрямили сузил "тематические" рамки поэзии Игнатовой. А тем самым преуменьшил размах ее певческого крыла. Есть у нее и так называемая чистая лирика, совсем не привязанная к месту и времени. Таково, например, замечательное трехстрофье "Разлука начиналась так...", точно и выразительно передающее перерастание личной драмы в творческое озарение:


И становилось на душе
Растерянно, свободно, сладко...
Но тяжесть смертная уже
Завязывалась под лопаткой.

А чего стоит цветаевской мощи образ в стихотворении "В темном боруодна...": "Мне тяжела судьба/ Певческого горба"!

Есть у Игнатовой и "жанр" ("Подвал", где "И стынет жир/ Гусиный..."), и фольклорные мотивы, с частушечным перебором, с мятежным вызовом ("Песни бедности"). Между прочим, в свою последнюю поэтическую книгу "Небесное зарево"Игнатова включила считанные тексты из двух предшествующих сборников. Один из немногих "Плотней, чем в смертьв ночную пелену...", числящийся под номером третьим в "Песнях бедности". Вторая его строфаподлинный шедевр!

Деревня медленно сползает в белый пар.
Качаются блестящие рога
коровы спящей. Влажный глаз телка
сморгнет звезды постылое сиянье,
и громче в нас ночное бормотанье
о том, что эта нищая земля
дала нам тело наше и поля.

Иерусалим первый раз появляется в стихах Игнатовой как некий отзвук событий, происходящих где-то далеко-далеко, почти в инобытии. "... Вы в России. А запрошлый год/ О войне в Ерусалиме толковал народ". С другой стороны, в цикле "И русского стиха..." четвертое (последнее) стихотворение начинается строкой: "Для российской жены на чужбине что станет милей?.." Ну, естественно, "русского стиха прохладный, влажный сруб". Но откуда-то же взялось само это тягостное вопрошание о чужбине! (Откудаоб этом немало сказано в упоминавшейся новелле "Опасные знакомства", хотя из-за отсутствия даты под стихамиИгнатова их нигде не ставитя не могу достоверно утверждать, что они относятся к той поре, о которой повествуется в "Опасных знакомствах".) И главноепрорицание о предстоящем крае, жарком и сухом (по контрасту со "срубом" русского стиха).

"Небесное зарево"книга утрат и обретений.

Стихотворение "Плотней, чем в смерть..." в первой редакции (книга "Стихи о причастности") кончалось так:

Ступай, родимая... Пора покинуть нам
Юдоль дневную. Кануть в те края,
Где предками настояна земля,
Где кровь их бродит, где трава ногам
Как вечный плен.
Где жутким их богам
Помажут нашей кровью рты, и сердца кровь живая
Пойдет на смазку каменных подошв...

Впечатляющая сцена, но несколько отвлеченная.

В "Небесном зареве" дана кардинально переработанная концовка. После слов: "где жутким их богам..." идет следующий текст: "не в бельма заглянуть,/ но повалиться в ноги.../ Сгодятся наши хрупкие хребты,/ чтоб вымостить царьградские дороги". Как говорится, теплее. От Царьграда (он же Константинополь, он же Стамбул) до Иерусалима рукой подать.

Но в книге на преодоление этого расстояния уйдет свыше пятидесяти страниц.

Текст "Я на улицу выйду. Смердит..."пожалуй, самый резкий и открыто диссидентский (антисоветский) у Игнатовой. Здесь Петербург лишь однажды скрыто напоминает о себе: "дворцом, где не видно хозяев". В остальномтолько Ленинград, "заповедник советской России". Пожалуй, это разрыв. Дальше, по логике естественно развивающейся композиции (от завязкичерез кульминациюк развязке), можно ожидать стихов об от-рыве, прощании и неизбежной разлуке. Так и есть. Три стихотворения, идущие одно за другим, образуют соответствующий цикл, хотя это и не обозначено специально. Вот первое. "Что отвечу тебе? Коли эта земля не мила,/.../ так постромки сорвать и лететь закусив удила..." Все так просто? Но уже следующая сентенция снимает мнимую простоту: "нету в этом позора". Кто здесь кого подбадривает? И зачем? Концовка не оставляет никаких сомнений: "Чашу гнева принять или страны менять на бегу/ равнодоблесть холопья". А в третьем: "Да обернись, медведь, нечего плакать,/ не превращай лед расставанья в слякоть..."

И подходит время окончательного расставанья. Хочется вспомнить все родное и всех близких на том берегу, "хриплое пенье Невы, шпиль золотой на погосте". А еще "вечером где-нибудь, пригородной природой" собраться веселой компанией:

я, Евгений безумный с обломком руля в кулаке,
да юродивый бронзовый с жижей болотной в руке,
да зеленый конек с горделивою царственной мордой.

Понятно, что "я, Евгений" не яЕвгений, а я и Евгений. И еще: "обломок"слово из "Медного всадника": "Обломки хижин, бревны, кровли...", а вот почему "обломок руля"Бог весть.

И последнее прости... Москве (может быть, в день отлета):

Есть глубиною в сердцепамять. Бывало,
снился мне город за частоколом хищным
этот улус славянский,Каков оксюморон! Это, кстати, один из излюбленных тропов Е. Игнатовой. Ср.: "праздничная казнь", "время хрипит", "провидческая тьма". это гнездовье птичье -
я никогда такою Москвы не знала.
Небо смыкает смерть и свет воедино,
время не все стирает, почва не все укроет.
Древней дорогою, памятью нашей крови -
белыe странники в сторону Палестины.

Как говорилось выше, книга "Небесное зарево" вышла в Иерусалиме в 1992 году, и то ли стихов, написанных здесь, собралось еще мало (ведь Игнатова в Иерусалиме с 1990-го), то ли автор произвел жестко взыскательный отбор,так или иначе в эту книгу вошло лишь несколько стихотворений "с Иерусалимом" или, по крайней мере, с самыми общими (почти эмблематичными) ближневосточными (израильскими) реалиями, как-то: "пыльные тени солдат Хусейна", "вода Иордана", "рассвет в пустыне". В основном это стихи-посвящения, стихи-послания. Упомяну одно, бесспорно лучшее: "Время чеховской осени, Марк..." Это в нем появляется Иерусалим хрустальный, и он "стекает вниз ручьями огней,/ а небо в алмазах отсюда видней,/ чем с нашей родины дальней".

Чуть позже будет создан иерусалимский шедевр Игнатовойстихотворение "Это почти из романаставни скрипят..." (впервые опубликовано в Иерусалимском поэтическом альманахе, 1993; затем, с разночтениями, в журнале "22", № 92, 1994). Приведу его полностью, так как оно невелико:

Это почти из романаставни скрипят
и уголь подходит к концу в затяжную зиму,
и лечу я соринкойво тьме, слепоте, наугад
по заснеженному Иерусалиму.
Это почти из ДиккенсаНовый Свет,
семейный очаг, любовь подростка, смятенье...
Между землей и небомкрепчайшей из скреп -
золотая наука смиренья,
когда даруется зрение шире и чищеснег,
и смирение учит, баюкает, утешая.
И хрусталю, и камню твоим во сне:
- Иерусалим,я шепчу,Иерушалаим...Приводится по тексту "22". В альманахе несколько отличная пунктуация и "лучшей из скреп" вместо "крепчайшей".

Это поразительные стихи: почти из сна. Здесь Иерусалим оксюморонный, парадоксальный. Кто-то, может быть, скажет: при чем тут Диккенс? А снег? Ну, бывает, не без того, но ведь совершенно не типично! И потом: далось же автору смирение. Оно и "золотая наука", и "учит, баюкает, утешая". А по-моему, все уместно. Дело даже не в том, что тут сработал эффект сокрушительного несоответствия реальности ожиданиям и из изумления соткалась поэзия. Гораздо важнее другое: реальная, очень холодная и очень снежная, зима 1990-1991 гг. в Иерусалиме, так похожая на родные питерские зимы (и тоже, кстати, бывают там зимы снежные, а бывают и слякотные, "гриппозные"), обнажила и сделала сверхчувствительными нервные окончания "российской жены на чужбине". Весь опыт прожитых лет, все любимые литературные герои, вся тяжесть разлуки с родной землей и вот эта самая золотая наука смиренья перед волею более могущественной, чем твоя собственная,все это пришло в движение, поэтически переплавилось, и родилось стихотворение, одно из лучших не только у самой Игнатовой, но и во всей "иерусалимиаде" большой алии.

Конечно, ей по-прежнему "ворожат родные города", если использовать метафору из стихотворения "Вы мне ворожите...", также вошедшего в последнюю журнальную ("22") подборку. И прежде всего, разумеется, Петербург (тем временем вернувший себе свое историческое имя), сонная вода (конечно, невская), зернистый гранит (конечно, невских берегов). Правда, в стихотворении "Света холсты на асфальте сыром...", представляющем собой попытку ответа на вопрос:

Что же захватит с собой впопыхах
в иерусалимский пылающий мрак
новый пришелец, вступая? -

больше скепсиса, чем приятия, но все-таки само слово "вступая" вносит ноту примиряющую и обнадеживающую.

Нота эта крепнет в другихэтого же времени (и места)поэтических опусах Игнатовой. В стихотворении "Я выпала, как из кармана медяк...":

Но все-таки я благодарна судьбе,
и жизнь хорошаговорю я тебе, -
нежна, широка и прекрасна...

В превосходной оде-элегии "Все отнимается, все, чем душа жила...":

Но мой Господь достиг Иерусалима!
Я видела, как горизонтом шло,
гремело облако серебряного дыма...

Есть у Eлены Игнатовой еще ленинградских времен миниатюра, навеянная, я полагаю, мыслями о предстоящей "смене вех", очень мрачная и пессимистичная:

Распадется наша связь.
Медленно, не торопясь
разошлисьи слава Богу,
взгляд прилежный на дорогу,
не разлука, не разрыв...
Друг про друга позабыв.

Позднее, уже в Израиле, она страшится, что, вступая в иерусалимский пылающий мрак, не разглядит в нем лица любимых ("Света холсты на асфальте сыром..."). И в стихотворении "Все отнимается...", чьей ликующей, восторженной концовкой завершен предшествующий раздел моих заметок, есть унылая строчка: "друзья и города уже почти не снятся..."

Все это, однако,не констатация забвения, а язвящая, неотпускающая боль памяти. Есть и материальные свидетельства, "вещдоки" этой памятливости поэтамемуарные сочинения в прозе. Пока их два: "Венедикт", опубликованный в журнале "22" (№ 86, 1993) и "Опасные знакомства", главный герой которыхСергей Довлатов (тоже ленинградской поры).

Это касается друзей. Что же до городовглавного из них для Игнатовой,то о нем написана большая, объемом свыше 600 страниц, книга "Записки о Петербурге".

В 60-70-е годы, когда Игнатова формировалась как литератор, она жила в Ленинграде. Много ли ей приходилось ездить по другим городам и весям нашей необъятной, мне не ведомо. Из стихов не видно. Вот только с Москвой связывали ее узы художнических знакомств, приятельств и уж точно одной дружбы. В Москве она познакомилась с Венедиктом Ерофеевым. Ныне он непререкаемый авторитет, его именем клянутся и поэты, и литературные менторы, на любви к его великой поэме, кажется, сошлись все. Но четверть века тому назад все было иначе.

Я помню потрясение, испытанное при первом чтении "МосквыПетушков"в плохо переплетенной и далеко не безукоризненно выполненной машинописи, которую мне дали на часок-другой. Помню, стал настойчиво выяснять, кто же таков ее феноменальный автор. Те, у кого я спрашивал, не могли дать мне сколько-нибудь внятный и толковый ответ. Кое-кто даже считал, что Венедикт Ерофеевличность мифическая.

Что было потом, общеизвестно. А теперь еще и описано Еленой Игнатовой в ее превосходном мемуаре. Впрочем, у нее не только "потом", но и "прежде". Оказывается, в то самое время, когда я искал хоть какие-нибудь следы Венедикта, она с ним встречалась и дружила. Как она его поняла и почувствовала! Как искусно вылепила его словесный образ! Говоря о замкнутости своего героя, его идиосинкразии ко всякому морализаторству, теперешняя Игнатова размышляет:

"Сам Венедикт был человеком нравственным, но о других судил не по этим критериям и иногда с удовольствием рассказывал о коленцах, которые выкидывали его приятели.

Тут мы с ним редко соглашались. ... Теперь я думаю, что требовала от него бессмысленно многого: его жизнь была куда трудней моейи в ней не было места морализаторству".

Исключительно трезво (и достаточно беспощадно по отношению к собственной литературной среде) характеризует Игнатова явление, которое она называет "ипподромной моралью". "Все общество,говорит она,в том числе и "параллельная культура" андеграунда, были заражены общими болезнями. Только в ней лихорадочно стремились не к орденам, а к публикациям на Западе или хотя бы упоминанию там". А возник разговор об ипподромной морали в связи с тем, что некий молодой ленинградский писатель, "зная, что Венедикт безнадежно болен, сказал: "Что ж, он свое сделал, получил, пора дать дорогу другим..."

Пассаж о литературных нравах и морали застойных 70-х кончается мудрой и спокойной констатацией того известного факта, что время все расставляет по местам: "Сейчас эти книги (бывший тамиздат.М. К.) вернулись в Россиюкниги прекрасные и книги, которые уже невозможно перечитывать. И все же роман "МоскваПетушки" стоит среди них особняком. И не потому, что он лучше остальныхпросто Венедикт рассказал о том, о чем мог рассказать только он".

Разумеется, это не единственное в новелле место, где автор пытается выяснить своеобразие ерофеевского шедевра. Есть также замечательный по меткости и сжатости абзац о трагическом пафосе "МосквыПетушков", в свою очередь окрашенный мрачной патетикой: "...среди ужаса и уродства слободской российской жизнивсего страшнее столица. Герой пытается вырваться из Москвы, но гибнет, отгороженный камнем от земли и неба, на лестничной площадке многоэтажки". Отгороженный камнем от земли и небациклопический образ, достойный самого Венедикта.

BODY+ = (Попутно замечу, что в манере Игнатовой-мемуариста отчетливо проступает влияние художественного стиля писателя, о котором идет речь. Так и в новелле "Опасные знакомства", в основном посвященной Сергею Довлатову, многое идет "от героя".)

Еще пример того, с помощью каких изобразительных средств добивается Игнатова нужного ей эффекта. О холуе-вахтере в доме, где живут эмвэдэшники- "супермены" (и где каким-то загадочнымкак все в его жизниобразом обосновался Венедикт), сказано: "Вахтер встречал их (жильцов дома.М. К.) сладкой собачьей улыбкой". О нашей жизни в безумной советской реальности: "Жизнь обнаружила склонность к циническому юмору, нескончаемым парадоксам, все казалось взаимозаменяемым и совместимым, никакие усвоенные нами "мудрые мысли" о долге, чести, достоинстве, вроде бы, не работали, мало что с ними совпадало. И, подобно героям Венедикта, да и самому автору, можно было лишь развести руками: "Ну, бля..."озирая это фантастическое безобразие". То есть не только сама жизнь рождает "несчастных и искалеченных" героев Ерофеева, но и они, в силу своей точной "прописанности" во времени и месте, помогают нам осмыслить нашу реакцию на окружающее.

Хочу особо выделить в новелле Игнатовой о Венедикте Ерофееве ее пронзительную концовку, печальную, как судьба героя, и патетичную, как его собственное творчество:

"Мы шли вдоль палисадников с кустами, оглохшими от снега, мимо окон с бумажными цветами и игрушками между рамами, голубым светом телевизоров и геранью на подоконниках. Мы подымались наверх, окруженные этим ровным, кротким теплом жизни, которого так недоставало в моем Питере, его Москве и, наверное, в Петушках, которых я никогда не видела". (Это они во время посещения подмосковного Загорска и Троице-Сергиевой лавры.)

Вообще концовкисильная сторона Игнатовой-прозаика. Так в "Опасных знакомствах", написанных спустя пять лет (1997) после "Венедикта". Так в "Записках о Петербурге" (1994-1995), каждая часть которых (а всего частей семнадцать) закругляется на свой лад, но всякий раз с чувством меры и без мельтешенья (и его близнеца-антиподамнимого глубокомыслия).

Вот, к примеру, финал главы "Парадиз в парадизе (Летний сад в ХVIII веке)": "В Летнем саду устраивались пиры и увеселения для простого народа. 25 ноября 1778 года богатый откупщик Лонгинов устроил такой праздник. Он был великолепен: с иллюминацией, каруселями, катальными горками, изобильным угощением. Праздник привлек многие тысячи горожан. Начался он весело, но вскоре большинство гостей были пьяны; в толпе вспыхивали драки".

Затем идет детальное описание лонгиновского праздника, взятое из книги М. Пыляева "Старый Петербург". Собственно, для "сюжета" ничего больше и не требуется. Но недаром этот исторический труд (я имею в виду книгу в целом) написан поэтом. "Трудно представить это великое безобразие в Летнем саду, так же как петровских гренадеров с огромными ушатами водки на его аллеях, осененных временем и поэзией" ("Записки", с. 175-176).

Вообще игнатовская история Петербургадама, прекрасная во всех отношениях. Книга с большим вкусом оформлена (за что отдельное спасибо Д. Бюргановскому), содержит превосходный иллюстративный материал (кое-что из числа редкостей). Полиграфическая сторонана недосягаемой по нынешним временах высоте: в книге почти нет опечаток, а пунктуация соответствует нормативной.

Когда я поделился всеми этими восторгами с известным писателем-историком Михаилом Хейфецем, он остановил меня восклицанием: "Да что там опечаткитам нет ни единой исторической ошибки!" Оставляя эту лестную характеристику "Записок о Петербурге" на совести профессионала, я обращу внимание на другие качества исторической прозы Игнатовой: живость, темпераментность описаний и в то же время склонность к отысканию в истории родного города (и страны в целом) неких обобщающих тенденций, приведших в конце концов к той деградации, о которой, базируясь на игнатовских же "Записках", я писал в начале этих заметок.

"Мы плохо знаем свою историю, еще хуже историю идей в России. Эта программа (нечаевский "Катехизис революционера".М. К.) показалась бы фантастическим бредом, если бы спустя полстолетия не установилась власть, действующая по ее принципам. Но нечаевщина не сразу привилась в революционном движении. Первой реакцией на нее было возмущение и стремление отмежеваться, уж слишком отталкивающей она предстала в своих откровенных формулировках. Но испуг прошел, и печать нечаевщины можно различить в деятельности "Народной воли", и еще явственнеев дальнейшем развитии революционного движения" ("Записки", с. 4 04).

Здесь развернута схема развития революционного движения в России, скажем мягко, параллельная знаменитой ленинской.

Таковы обобщения. А вот по части картинности: "Летом 1831 года в город пришла беданачалась эпидемия холеры. Все, кто имел возможность, покинули город, "спасались на дачи, где запирались почти герметически". На помощь медицины рассчитывать не приходилось: больниц было мало, знающих врачей еще меньше. "Лазареты устроены так, что они составляют только переходное место из дома в могилу... Присмотр за больными нерадивый. Естественно, что бедные люди считают себя погибшими, лишь только заходит речь о помещении их в больницу. Между тем туда забирают без разбора больных холерою, а иногда и просто пьяных из черни, кладут их вместе",писал в дневнике А. В. Никитенко" ("Записки", с. 336, чем не гоголевские богоугодные заведения из "Ревизора"?).

Вот так же "почти герметически"переплетаются в этой книге собственный авторский текст и цитаты из записей (мемуаров) современников. Например, при описании правления Екатерины I приводится фрагмент из сочинения М. Щербатова "О повреждении нравов в России", а в характеристике питейных заведений Петербурга середины 60-х годов XIX века колоритная цитата из газеты того времени "Петербургский листок".

Впрочем, Игнатова знает цену не только крупному полотну, но и мелкому казусу. Иногда и эти последние дают яркое представление об эпохе. Просто чудосообщение о том, что обыск, произведенный в Зимнем дворце после халтуринского взрыва 5 февраля 1880 года, обнаружил... живую корову на чердаке (ее держал там один из служителей).

Книга "Записки о Петербурге" велика, и каждый читатель найдет в ней что-то по своему вкусу. Пишущий эти строки многому другому предпочитает (если говорить о конкретных сюжетах книги):

историю возведения и "жизни" Медного всадника (памятника);

"последействие" 14 декабря 1825 г. (особенно пассаж о связанных с этим слухах);Игнатова извлекает из этого сюжета следующую сентенцию: "Нам, знающим последующую историю, эти слухи кажутся особенно странными. В февраленачале марта 1826 года никаких подкопов под улицами и пороха в подвалах Казанского и Петропавловского соборов, конечно, не было. Но слухи 1826 года странным образом предвещали то, что произойдет в Петербурге в 1880-1881 годах" (с. 316).

размышления о большевизме эсеров: "Обратите внимание на стиль Савинкова: так же косноязычно, с теми же оборотами, заговорят в советское время на собраниях и съездах" (перед этим приведен защитительный отзыв Савинкова об Азефе, поражающий своей "запрограммированной" слепотой и казенным канцелярским слогом);

рассказ о похождениях А. Коллонтай в захваченном большевиками дворце Кшесинской. М. Кшесинская: "Проезжая как-то мимо своего дома, я увидела Коллонтай разгуливавшей в моем саду в моем горностаевом пальто".

Но еще более меня восхищает умение автора "Записок" вовремя появляться на сцене и вовремя же ее покидать. В целом, конечно, книга Е. Игнатовой, как и подобает сочинению исторического жанра, должным образом объективирована. На первом месте в ней факты, события, люди своего времени. Но постоянно ощущается стремление автора обнаружить некий порядок в возникающем под его пером калейдоскопе, уловить ариаднину нить, которая и выводит из лабиринта случайностей и заводит в него. Отсюда личная нота, которая, будучи вплетена в общую мелодию повествования с умом и тактом, не только не создает какофонию, но иной раз и образует "коду". Я уже приводил примеры такого "вмешательства поэта" (Э. Багрицкий). Приведу еще одинконцовку части "Закат Петербурга": "Конец сороковых годов. На Троицком поле, где мы живем, трамвайное кольцо. Зимой, ранним утром мы с мамой входим в вагон и долго ждем, когда он тронется. Холод такой, что без варежки не притронуться к скамьежжется. Пассажиры садятся потеснее друг к другу, у всех подняты воротники. Сидят с закрытыми глазами, дремлют, лица в слабом освещении серые, неживые. И мама неподвижна, уткнула лицо в воротник. Трамвай пошел, зазвонил, но у всех, даже у кондуктора, по-прежнему закрыты глаза. Только я сижу с открытымии мне одиноко и страшно" (с. 478).

Пора и мне искать подходящую концовку к своим заметкам. Соперничать в мастерстве концовок с Еленой Игнатовойдело безнадежное. Да и жанр не тот.

Мне хочется "под занавес" еще раз напомнить: Игнатоване только прозаик, но и поэт. Конечно, и ей не удалось избежать общей участи стихотворцев: лета к суровой прозе клонят. Но, думается, и источник стихов в ней не иссяк. И, коль скоро уж я упомянул Багрицкого, закончу цитатами из него, вполне, на мой взгляд, отвечающими (с поправкой на пол) нынешнему творческому самочувствию моей героини:

Приходит время зрелости суровой,
Я пух теряю, как петух здоровый.
Разносит ветер пестрые клочки.

Я вылинял! Да здравствует победа!
И лишь перо погибшее мое
Кружится над становищем соседа.

А сосед, между прочим, критик, из тех, кто всегда чего-то начальственно требует от поэта и всегда им недоволен. Надеюсь, я не таков.

 



Версия для печати